ТАНХОЙ
Автор произведения: МИКАЭЛА
Дата рецензии: 07.09.21 13:18
Прочтений: 61
Комментарии: 2 (1)
ТАНХОЙ
Отклоняясь от своей привычной процедуры рецензирования, которой предшествует внимательное прочтение произведения – не менее трех раз, я решил пойти “учительским” путем. А именно, по ходу первого прочтения делать пометки о своих ощущениях, чтобы, дочитав до конца, написать резюме и больше ничего не править.
Не знаю, правда, насколько “ученица” поступила таким же образом и не исправила ни строчки в своем раннем творении.
Итак, открываю ученическую тетрадь.
“Солнце лениво плавилось, карабкаясь по небосклону, отражаясь мириадами солнечных зайчиков в хрустальных водах озера. Дивные лупоглазые стрекозы с радужными хрупкими крылышками обследовали гладь водоёма и прибрежную растительность”.
Добротное описание – вот что приходит на ум при прочтении первых же фраз повествования. Для школьных уроков литературы – прекрасный вариант. “А теперь, дети, вспомните первое определение, какое придет в голову, к слову…”. А пришли слишком типовые эпитеты, заметна старательная ученическая рука – как будто компьютер просеял все варианты и отобрал самый часто встречающийся. Автор явно стремится фотографически точно передать все детали пейзажной зарисовки, не упуская ни одной, но новизной сравнений, увы, похвастаться не может.
Вот примеры того, что следует далее: “лежала вниз животом”, “жесткий стебель травы”, “улитка осторожно ползла”, “домик-раковина”, “слегка коснулась” , “прибрежная тина”, “полузатопленная коряга”, “раздувая щеки”, “тараща выпученные глаза”, “плюхнулась в тину”, “беспечная стрекозка”, “радужные крылышки”, “стремительное неуловимое движение”, “вперив в небо”, “белоголовый мальчуган”, “невысокая сопка” и тп, и тп. Надо бы знать, что валун – это уже огромный камень, что если глаза выпучены, то их уже нет смысла таращить, а коснуться – это уже слегка дотронуться.
А вот и первая “галочка” – по русскому языку: “зелеННая толстуха”.
Читаем дальше.
“Своего отца она не помнила. Тогда – 4 года назад- в сорок первом, ей был год. Отца призвали в августе, а в сентябре он погиб. Остались лишь довоенные фотографии, да пара треугольников – писем. И вещи. Мамка сложила их в огромный зеленый сундук. Порой ночами она перебирала их, разглаживала складочки тонкой ладонью и плакала. Они поженились в 1939. Совсем юными, семнадцатилетними. Через год родилась Зинка. А в декабре сорок первого – Витька”.
Автор, не смущаясь, нанизывает фразы, встречавшиеся, кажется, миллионы раз в описаниях военной поры и сокрушительного горя, всепоглощающей волной накатившего на многие семьи. Что это – попытка с первых моментов прошибить заскорузлого читателя на сентиментальную слезу? Однако заметим, информация для читателя нужная: она дает четкое представление о возрасте героини и ее семье и о временном отрезке – позднее лето 45-го, когда еще с трудом верилось в окончательность победы, но радость ожидания вернувшихся - хоть бы и калеками – членов семьи переполняла сердце.
“Отец... Она поедет туда, в деревушку со смешным названием Выползово, чтобы... Встретиться?... Папка... Она не знала его. Не слышала голоса, не видела походки, не смеялась его шуткам. Он не рассказывал ей сказки, не дул на ободранную коленку, не учил буквам. Они не говорили о жизни, не мечтали о будущем. Его жизнь оказалась слишком короткой. А будущее сказало - « НЕТ!» И захлопнуло двери! Девятнадцать лет перед вечностью...”
Автор продолжает свой незамысловатый рассказ все такими же тщательно обрисованными фразами, многозначительно разделенными на паузы трехточиями. Ох уж эти точки, сколько их нужно, чтобы в самый раз, без перебора? Вместе с тем, ткань повествования обрастает новыми деталями. Они-то на этот раз, к счастью, не “типовые”: тут и имя отца, и смешное (для контраста) название деревушки, обороняя которую, пал ее отец. Не блещет новизной, но представляется уместным и литературный прием, когда “закадровый” рассказчик забегает вперед и проясняет для читателя то, что должно подвигнуть его к бóльшему сочувствию.
Это небольшое путешествие во времени, ставящее старую женщину рядом с маленькой девочкой и сопоставляющее их ощущения, так и напрашивается в киношный сценарий. Почему бы нет? Да потому, наверное, что это “новое” кино ничего не добавит к нашему знанию войны и пониманию человеческого горя осиротевшего поколения. Вряд ли оно, это поколение, будет задавать риторический вопрос о вине и виноватых. Это, скорее, удел желторотых и недалеких юнцов, начитавшихся интернетских баек и распираемых желанием ёрничества.
Но автор, одновременно, и отвечает на сомнения лирической героини: Как же ничего не осталось? А память, и пролившиеся внезапно слезы родного человека?
Отцовское предсмертное письмо-наказ (не будем приводить его, чтобы не расстраивать читателя лишний раз) автору, безусловно, удалось. Да и как такое могло не получиться, если пишущий уже погрузился с головой в волны чужой памяти и, печатая слова, вытирает рукой наполненные очищающей влагой глаза. И читатель, уверен, не отстанет в этом.
“Высокопарных слов не надо опасаться…”, мудрые Булатовские строки.
В сцене прибытия паровоза на станцию “ТАНХОЙ”, пожалуй, впервые с начала рассказа начала проглядывать самостоятельная лексика (кругломордый паровоз). Детские диалоги выстроены складно и ладно, в соответствии с переданными автором деталями портретов (“вытаращив прозрачно-голубые, тонувшие в пушистых, цвета ржавчины, ресницах, глаза”). Хоть и незамысловатые, но вроде как по делу: помогая отделить будущие воспоминания от сегодняшней бытовой “мелочевки”. Взрослая речь передаётся со слегка утрированным деревенским говорком, и автор иногда допускает небрежность (одна и та же Клавдия начинает фразу с “чиво”, а заканчивает уже “чаво”). Литературное разнообразие на местечковом уровне?
Часть сюжета, относящаяся к поезду с военнопленными японцами, передается через ощущения пятилетней девочки, домысленные автором и выстроенные в целую философскую линию. Она начинает проглядывать через канву рассказа, развивающегося плавно и неторопливо, как приближение к захолустной станции пыхтящего паровоза. Оставим в стороне упреки в излишней “взрослости” Зинкиных мыслей: в те военные годы стаж взросления рассчитывался как “год за три”. Так что поверим и в то, что мысли о будущей смерти уже пульсировали в маленькой головке, перемежаясь с пониманием роли “боженьки” в этом странном событии.
Из деталей литературного языка снова отметим слегка затертые “потемневшие доски” икон, и “сурово-скорбные лица”, с них “строго взирающие”.
Описание похоронного обряда японцев, в “походных” условиях выглядит уместным и, видимо, необходимых автору для выражения будущей (пока можно только догадываться) мысли о “ценности любой жизни”. Подарок пленного японца (нефритовая нэцке) с непонятным для нее именем “Сясьте” (счастье) и его последующее сохранение Зинкой среди своих “сокровищ”, выдают все возрастающее по ходу рассказа мастерство автора. Чувствуется, что он “поймал волну” вдохновения и теперь старается ее ни за что не упустить. Похвальное желание.
Описание байкальской природы передает ощущение нечаянной и недолгой детской радости. “Упоительный смолистый хвойный аромат разогретого воздуха, толстенные деревья, тянущие лапы – ветки высоко в небо. Удивительный, таинственный зеленый мир, живущий своей жизнью, отличной от жизни людей”.
Неплохо. Даже хорошо.
Сцена сбора малины, которая (почему-то) “проплывает мимо лукошек, и исчезает в вечно голодных животах детей”, здесь более чем уместна. Как и последующая сцена скромного завтрака в лесу, неожиданно прерванного появлением “беглого лиходея”.
Не перебор ли уже с персонажами небольшого рассказа? Или автор уже вошел во вкус и стремится раздвинуть ставшие тесными рамки задуманного повествования?
Попутно отмечаем небольшую грамматическую деталь. Автор, словно стремясь обозначить неповторимый “авторский” почерк, почему-то заменяет дефис тире (“почему – то”, “видимо – невидимо”, “лапы – ветки”, “Пойдем –ка скорей” и тд.)
Бабкина речь и ее байки про “раньше”, встроенные в рассказ, удачно оживляют его и наполняют своеобразным колоритом (даже если он придуманный, не местный, то придуман кстати).
“А глянешь вокруг – сердце обомрет! И душа птичкой затрепещет, воспоет! Кругом зелены леса кудрявятся, под горой речка, точно ниточка. А люди внизу – мошки–букашки, точечками черными по дороге ползут! И ветерок вольный так и льется в грудь – вкусный, духмяный. Толкает, словно зовет за собой! И ринуться бы следом, распластаться над землей–матушкой, помчаться вперегонки и любоваться просторами бескрайними! Да не дадено крыл нам, и ползаем мы мимо красот земных кротами безглазыми. Все ищем чего – то. А чего, сами не ведаем. Несет нас по жизни, аки лист скукоженный...”.
Трудно переоценить воспитательный эффект этого философски-назидательного отрывка.
Бабанькины воспоминания, однако, приобретают все более эпический характер. Вот уже и гражданская война пошла и героический дед Ермолай, спасающий красное знамя отряда от коварных беляков с помощью верного Орлика. Остановиться бы автору, дух перевести, да и читателю дать оклематься, чайку с сушеной малиной попить. Перед ним, читателем, почитай, весь учебник истории развернуть хотят. Ну, да дело это полезное, хоть и утомительное с непривычки.
Слава богу, бабанька спохватилась, что внукам баиньки пора, да и чуток учебника надо бы на “вдругорядь” оставить.
Листаем дальше.
“С утра шел дождь. Небо, будто затянутое клочками грязной ваты из старой фуфайки, беспрерывно плевалось холодными каплями. Словно раньше времени пришла осень и с ходу начала хозяйничать, устанавливая свои права”.
Там, где автор сбавляет темп и просто вглядывается в окно, у него выходит лучше, нежели когда он погоняет рассказ как героический Ермолай Орлика.
Русский язык, он тоже ведь внимания требует. А то ведь, вон, опять “ни-за что” проскочило как монета в прореху карманную.
Бытовые зарисовки: о хлопочущей по хозяйству матери, о блудливой кошке и драчливых собаках, удаются автору, но, одновременно, начинают тревожить. Неужто весь рассказ так и пройдёт как череда таких зарисовок, без интриги и кульминации? Нет, конечно, драматизм в рассказе есть, да и как ему не быть, коли весь антураж, то бишь исторический контекст, его пропитывает до каждого словца как школьную промокашку пролитыми чернилами.
А вот и настоящий драматизм. Сцена ареста беглого мужика (оказавшегося не уголовным, а “политическим”), в голодном отчаяньи забравшегося в барак и схваченного на месте преступления по Зинкиной “наводке”, обрисована коротко и беспощадно жестко, а потому не может не потревожить даже заскорузлую натуру. Что ж говорить о потрясенной душе маленькой героини рассказа.
“Зинка смотрела в его блекло – голубые глаза, жалкие глаза потерявшегося в жизни человека. И вся боль, все отчаяние, вся тоска, что переполняли их, казалось, перетекали в Зинкино маленькое сердечко”.
Да, сентиментально. Да, с легким перебором. Но уместно. Я уже не раз употреблял это слово применительно к замыслу, литературным образам и языку автора. Многие элементы рассказа мне представляются надуманными, излишне вычурными, в чем-то наивными, но каждый раз, эта “литературная эклектика” каким-то чудом оказывается уместной.
“Не было у бабоньки заботы,
Дык собака цапнула за боты.
Упекла иё старуха в каземат,
И оттуда раздавался козий мат!
-И- и -э-эх!”
Сцена таскания угля с проходящего поезда, описание интерьера жилого барака и бытовых сцен, изобилующих показными деталями (примусная вонь, рваное тряпье, тележка пьяного инвалида и многая другая коммунальная атрибутика) добавляют новых мрачных красок в палитру рассказа, но автора уже не остановить. Его воображение безудержно уволакивает ошалевшего читателя в преисподнюю все новых ужасов бытия, заставляющих усомниться в том, что ее обитатели когда-нибудь смогут увидеть свет в конце тоннеля. Матерная брань жильцов (“козий мат”), вой несчастной собачонки, подвернувшейся некстати им под руку, дурацкие рифмованные распевки “интеллигента” – Горлодера, все эти резкие запахи, негармоничные звуки и непонятные слова терзают слух и сердце маленькой девочки, прямо на наших глазах проходящей уроки жизни.
Сцены стирки и последующего купания с едким мылом, режущим глаза, кажутся нам уже неким отдохновением души после напряженного дня, наполненного тоскливым ужасом произошедших событий. Ужасом бытия, которое даже в детском несмышленом возрасте уже осознается как некая несправедливость, человечья ли, божеская ли, но за какие-то грехи даденная всем этим людям.
Бабаня, самый яркий и назидательный персонаж, собравший в своем лице вековую мудрость и терпеливое мужество простого человека, не упускает случая воспитывать Зинку, заставляя поверить, что та вырастет достойным человеком. Даже “домостройские” советы, которыми она пытается снабдить любимую внучку, воспринимаются читателем с ощущением их правильности, направленности на семейный мир и благополучие. Ее незлобивое поругивание воспринимается, скорее, как проявление тайной тревоги за беззащитную внучку и упрятанной вглубь любви. Она же и кладезь народных поговорок и прибауток, что помогает ей облегчить работу автора в передаче живого разговорного языка.
“Есть хотелось всегда. Даже после обеда. Если так можно назвать одну картофелину и полстакана молока. Или ломтик хлеба и кружку воды с размятой в ней ягодой. Зинке казалось, что кисловатые ягоды не прогоняют голод, а заставляют его прыгать по животу и злобно кусаться”.
Сцены, в которой фигурирует еда, по вполне понятной причине стали самыми фокусными. Все детали в них тщательно выписаны. Кроме той, с оголодавшим беглым, о котором уже сказано. Особенно характерно в этом плане описание игры в “дочки-матери”, где, разумеется, “дочкам” варят вкусный суп (из песка с камушками) и обещают в будущем всякие вкусности, типа “мурмилата и хавлы”, о которых дети войны знали по рассказам взрослых, да старым жестяным баночкам с непонятными надписями – для сохранения “сокровищ”.
Виртуальные и материальные игры нынешнего, сытого до пресыщения, подрастающего поколения разнообразны до изощренности. Но они все больше протекают в погоне за острыми ощущениями и новыми развлекаловками. Уж тем более никому не приходит в голову “подкормить” истощенную до неестественной худобы розовую барби и тем более обещать ей сладости. И это правильно. Детей нужно развивать, вкладывать в них как можно больше и как можно дольше. А там – что вырастет, то вырастет. Весь чердак моего дома набит вполне приличными игрушками и настольными играми, но дарить их другим детям, идя в гости, не принято: сочтут жлобом. Это так, к слову.
Описание солдатской походной кухни с непременным подкармливанием местной ребятни – уже не удивляет нас традиционными деталями проявлений солдатской щедрости (вплоть до подаренного котелка) и недетской заботы малышни о своих семьях. Впрочем, литературными достоинствами эти сцены похвалиться не могут.
“На станцию пришло чуть ли не все ее население. Дымилась походная кухня. Тут и там раздавались звуки гармошек, слышались разухабистые частушки про Гитлера и его свиту, про «косоглазых басурманов». Летели над толпой протяжные песни, звенел смех. Грохотали по платформе тяжелые сапоги, цокали каблучки. Люди плясали, плакали, смеялись, целовались, начищали сапоги, сморкались, брились, толкались, куда – то бежали... Жили”.
То ли для полноты военной картины, то ли для усугубления нарастающего тревожного ощущения (обязательно в рассказе должно что-то произойти такое, от чего читателю, вроде бы пообвыкшемуся в вышибающей слезу обстановке рассказа, предстоит по-настоящему вздрогнуть), автор развертывает перед нами картину поиска пропавшего Зинкиного дяди. Здесь уже автор явно грешит против исторической точности. Манчжурская кампания была стремительной, завершившись за три с хвостиком недели августа, и потому написать домой “несколько месяцев назад…, что на японцев бросили”, Николка никак не мог.
Да что там Николка!
“…Никого не жалели, изверги! В деревню раз вошли, а она дотла сожжена.… В большую избу всех согнали и подожгли… Стали мы разбирать, чтоб похоронить по христиански. Дитеночка нашли махонького. Мать его собой прикрыла, упала на него. Сама головешкой стала, а дитятко спасти пыталась! Много там деток было, а этот кроха так и стоит перед глазами! Смерть – то какую приняли!
-Эх! Горе поверху плыло, погодой к берегу прибило. Погладила тебя судьба против шерсти. Взяло кота поперек живота!”
Эх, “не очко меня сгубило а к одиннадцати туз…”.
И все-таки перебор случился. Прямо посреди эпического рассказа осиротевшего пожилого солдата о гибели маленького сына на разбомбленном плоту в Ладожской пучине и о последующей потере старшей дочери, героически сгинувшей в “неметчине”, о заживо сожженных людях в оккупированных (белорусских?) деревнях, я вдруг стал испытывать странное чувство. Как будто меня берут “на слабо” и, если я вот тут, немедленно, не разрыдаюсь и не совершу богоугодное дело, то случится непоправимое. Почему-то представилась женщина со свертком на руках, напоминающим младенца, и неестественно разбухшим животом: “Люди добрые, сами мы не местные…”. Это чувство внезапной неловкости трудно объяснить, но легко представить.
Но каково было маленькой пятилетней Зинке, на психику которой обрушилась эта лавина тщательно собранного из всех возможных источников, невыносимого даже для взрослых, горя? Думал ли об этом расчувствовавшийся пожилой солдат? Да и заботливая в целом бабаня, куда в эти минуты смотрела?
К счастью для всех нас, Зинка оказалась не по годам крепкой, и только взрослеющие на глазах мысли полезли из нее в виде философских вопросов, типа “а зачем бывает война?”.
Тут уж было самое время и мамке сказать свое мудрое слово – не всё же на швейной машинке строчить, да по ягоды ходить. Вот она и успокоила взволнованную увиденным и услышанным дочку: “Теперь мир настанет. Все будут добрыми. И хорошо, радостно станет жить!”. Мудрые слова и очень кстати.
С ощущением того, что это уже было в рассказе, то ли этом, то ли в другом, похожем, почитал сцену “ограбления” вечно голодными детьми продуктового эшелона (ограничились, правда, только сухим горохом) и последующего купания с ловлей жирных бычков заточенными палочками, варкой ухи и ее дружным поеданием.
“Разомлевшие от купания, сытые, дети грелись на солнышке”. Эта фраза предназначалась для того, чтобы тут же не воспроизвести детские воспоминания о нескольких, действительно счастливых, сытых днях прошлого.
От придирчивого глаза, однако, не ускользнула неточность: “разомлеть” от купания в студеной байкальской воде могли разве что жирные местные нерпы, куда-то, впрочем, испарившиеся в годы лихолетья.
И, наконец, вишенкой на торте, читателю преподносится описание встречи эшелона с политическими. Насколько повзрослела к тому времени наша Зинка, чтобы понять, что происходит, – трудно предположить. Но без этой сцены рассказ бы не дотянул до уровня школьной энциклопедии (глава “Великая Отечественная”).
Простыми и доступными словами в нем объясняется неоднозначное отношение населения к “врагам народа” и, как дважды два, доказывается, что не враги они вовсе. Вот как это происходит у автора, изрекающего дежурные фразы просветительского плана устами седого усатого “дядечки” (орфография сохранена):
– Спасибо, дочка, – дядечка вытер намокшие усы несвежим лоскутом. – Тебя как звать?
– Зинка, – ответила она, и неожиданно для самой себя спросила: – А вы правда враг народа?
Дядечка грустно посмотрел на нее и вздохнул:
– Нет, дочка, народу нашему я не враг. Я инженер. Запомни! Мы не враги! Вырастешь поймешь. А теперь беги. Будь счастлива, дочка. Спасибо тебе. Беги, беги!”
Близится к концу рассказ. Бесконечный, как осенний дождь у автора: “мелкий, серый, нудный”.
Горько шучу.
А что еще остаётся, когда вроде бы исчерпаны все мини-сюжеты, повествующие о несладкой жизни нашего многострадального народа и, особенно, его детской части.
Вон, Зинка, уже и книжки читать выучилась, не смотри, что кроха. И рассуждает уже почти как взрослая, только своими словами. Разве что фантазии у нее пока еще совсем уж детские, что и немудрено. Из всех “гаджетов” – только черный раструб громкоговорителя на станции, а глазенками своими – что она видела в свои пять?
И тут, совсем неожиданно для читателя, автор предлагает ему концовку, которая все ставит на свои места. И мы, уже начавшие было сомневаться в земном происхождении этого исключительного ребенка, внезапно погружаемся в сцену болезни (почти по-военному “стреляет в ухо”) и последующего визита к доктору. Казалось бы, что может быть прозаичнее и скучнее чем наблюдение за буднями захолустной амбулатории, построенной еще в начале двадцатого века. Но здесь автору удается невероятное: его героиня по-детски терпит и, не дотерпев, описывается. В самом прямом смысле.
И все встает на свои места. И не надо всеочищающего катарсиса. И не надо ружья, стреляющего в конце. Тем более, что его не озаботились повесить. И логически завершенно, и по-детски наивно звучат за кадром заключительные оптимистические (а как же ещё!) слова автора.
“Сразу стало легко и спокойно: мамка рядом, они вместе идут домой, есть яблоки.
И ухо перестало болеть! И война кончилась! И настанет мир! И все вокруг будут счастливы! Ведь это самое главное на свете – мирное небо и самый дорогой человек рядом! Это и есть – СЧАСТЬЕ!!!”
Да, похоже, день маленькой героине удался. Может, это зелёный пузанчик наколдовал.
“Прошёл день, ничем не омрачённый, почти счастливый…”.
Нет, это уже из другого рассказа, или повести – “Один день Ивана Денисовича”. Рассказа с оптимистичной концовкой, а потому воспринимаемого с бóльшим ощущением масштаба человеческой трагедии.
И простим автору все его маленькие прегрешения на ниве литературы, ведь цели своей он достиг.