• Полный экран
  • В избранное
  • Скачать
  • Комментировать
  • Настройка чтения

Дионис: Книга 3: Игры сатиров. Продолжение.

  • Размер шрифта
  • Отступ между абзацем
  • Межстрочный отступ
  • Межбуквенный отступ
  • Отступы по бокам
  • Выбор шрифта:










  • Цвет фона
  • Цвет текста
13. Продолжаю же повествование. Через год после окончания войн в Тавриде предпринял царь Митрадат скрытное странствие в сопредельные страны, граничащие с римской провинцией Азия. Взял с собою он лишь четверых самых близких друзей, Дорилая, Харета, Гая и Папия, сам же принял имя и вид "арменийского князя Митара, из числа приближенных покойного царя Антипатра". Целью странствия он велел называть храм Кибелы, что в землях галатов, но намерения Митрадата простирались и далее.
14. Вплоть до смерти царя ни один из друзей, сохраняя незыблемой клятву, никогда не обмолвился о той тайной поездке по Азии. Лишь когда Митрадата не стало, престарелый друг его Гай, сын Гермая, единственный, кто еще оставался в живых из его сподвижников в странствии, кое-что рассказал на печальном пиру после похорон царских останков. Я присутствовал там, и, хоть многое из событий тех гибельных дней в моей памяти оказалось подернуто мраком, тот рассказ, поразивший меня, я запомнил, пусть не с начала и, боюсь, также не без изъянов – к тому же, я думаю, Гай поведал не всё, что сам пережил, видел и знал, а лишь то, что уже не могло бы разневать тень царя Митрадата Евпатора.
15. Началось их дерзкое странствие с происшествия, что могло бы заставить иного возвратиться тотчас назад. Через несколько дней после выезда из Синопы, якобы для охоты в окрестных лесах, царь со спутниками оказался в соседней стране Пафлагонии, в области, именуемой Доманитидой, где беда угрожала любому богатому страннику, ибо там лютовали разбойники, нападавшие даже на купеческие караваны, шедшие по старинной дороге в Галатию.
16. Трое верных рабов, защищавших господ, были в стычке убиты, а царский слуга сильно ранен. Митрадат, не желая терять никого из друзей и считая силы неравными, приказал своим путникам сдаться. Обыскав истекавшего кровью охранника, разбойники бросили его там умирать и, должно быть, некто из путников, проезжавших дорогою позже, услыхал, как стонет несчастный, и успел услышать признание в том, что царь тоже сделался жертвою татей. Потому молва о кончине царя Митрадата разлетелась по царству едва ли не с первых дней его странствия; царь же либо об этом не знал, либо счел для себя предпочтительным прежде времени не объявляться.



Лаодика не в духе с той самой минуты, когда, пробудившись на ложе одна, вдруг узнала, что Митрадат ранним утром уехал охотиться с четырьмя своими друзьями. Хоть бы слово сказал накануне! Хоть бы выехал пышно, как пристало царю – с егерями, сопровождающими, музыкантами и рабами!… Впрочем, тут же подумалось ей, Митрадат мог потворствовать прихоти – а они у него ежечасно меняются. Встал с утра, поглядел – за стенами весна, потянуло на волю, он вызвал приятелей, снялся – и поскакал. Прогуляться. Большая охота должна обставляться иначе. К чему обижаться? Напротив, он удалился неслышно, чтобы не разбудить Лаодику. Нелепо разыгрывать тут прощание Гектора и Андромахи, если он возвратится сегодня же. Или завтра.
Не возвратился.
И никого не прислал.
Лаодика заволновалась. Будь они в ссоре, как в прошлое лето, она бы решила, что он нарочно решил ее потерзать. Но сейчас?… После ночи, когда они так друг друга любили? После тающих прикосновений, обмирающих слов, жадных губ в потаенных местах?… Невозможно. Невероятно. Он не мог ее бросить – вот так. Миновало три дня. Значит… с братом – беда?!…
Царице сделалось тошно и страшно. Она призвала блюстителя дворцовых священнодействий Гермая, отца того самого Гая, который исчез с Митрадатом. Но старик был в таком же неведении и в такой же тревоге. Они вместе с царицей пошли к алтарю Ма Кибелы и вместе молились за возвращение канувших без вести государя с друзьями. "О богиня, спаси мне супруга и брата!" – взывала она. – "О простри над ним свой покров, чтобы он стал невидим для хищного зверя и для алчных двуногих врагов!"… И других великих богинь заклинала царица: "Артемида златоколчанная, не трави его, как Актеона, если встретишь вдруг на пути! Афродита благая, направь его стопы домой!"…
Лаодика совсем извелась, когда на четвертое утро перед ней предстала девчонка – из новых рабынь. И дрожа протянула какой-то клочок. Весь измятый, будто изжеванный, да еще и скрепленный вместо печати дешевой медной заколкой. Лаодика брезгливо бросила эту заколку на пол, развернула, прочла и… покраснела так густо, как если бы ее по щекам отхлестали.
Значит, вот что! Сбежал! Это было обдумано – загодя!
"Коли я не вернусь, будешь править… Большая печать… Соблюдай договоры"…
Да мыслимо ли – о таких делах – столь небрежно-дурашливо?! Как рука поднялась – нацарапать такое послание второпях, на обрывке папируса?! А поверенной вестницей для государственного поручения выбрать – пигалицу, который пока лишь ночные горшки выносить дозволяется?!…
Царица окинула это ничтожество пристальным взглядом. Девчонка юна, но уже налилась, точно деревце, спелыми соками. Всё при ней: припухлые губки, высокая грудь, локотки и коленочки. Уж наверное – не пропустил ничего, всю облапал ее напоследок. И это – едва уйдя с Лаодикина ложа! На котором ночью шептал: "Мать детей моих, моя горлинка, несравненная и единственная, я весь мир к твоим ногам положу"… О коварство, о мерзость, о лицедейство неслыханное! "Ненавижу!!" – сверкнуло в очах царицы. Рабыня грохнулась, будто сраженная молнией, на пол.
– О чем с тобой царь говорил? – спросила низким недобрым голосом Лаодика.
– Ни о чем, государыня, – пролепетала испуганно та. – Только отдал письмо и велел передать тебе нынче.
– Врешь! -вскричала царица. – Я… я пытать тебя прикажу! На каленой решетке! На дыбе!
Рабыня, залившись слезами, сразу ей всё рассказала. И как Митрадат на прощание сюсюкал с приемышем, сыном скифянки, и как послал ее в школьную комнату за папирусом и пером, и как она, эта девка, почуяв что-то неладное, пыталась узнать, не покидает ли их господин, и как он резко ответил – мол, тебя не касается, занимайся своими горшками…
– Негодная! Ты посмела молчать, хоть и знала …
– О государыня, я…
– Почему не пришла ко мне – тотчас же?
– Царь сказал, что накажет меня, если я…
– Ты – моя рабыня! Моя! И обязана слушаться – только меня!
– О прости, госпожа моя, я подумала, слово царя…
– Молчать! Я купила тебя не затем, чтоб ты думала, похотливая тварь! И чтоб путалась у меня в покоях – с чужими мужьями!
Лаодика уже не владела собой. В ярости надавала девчонке пощечин и разорвала на ней хитон. Перед глазами сверкнуло оскорбительно юное и бесстыдно свежее тело. Разве мог Митрадат не приметить такую! Не прижать к стене, не ощупать, сопя и хихикая… "Ненавижу! Ненавижу – ее, ненавижу – тебя! Сотню, тысячу раз – ненавижу! Чтоб ты сгинул – я только обрадуюсь! Можешь не приезжать: ненавижу!"…
Она кликнула евнухов-стражей.
– Вот эту, – указала она на рыдающую рабыню, – убрать с моих глаз. Навсегда! Всыпать… десять… нет, двадцать плетей – и на кухню! К самым черным работам! А здесь – чтоб ноги ее не было!
Грубо подняли и утащили. Не слушая оправданий, молений и воплей.
А царица упала на ложе и захлебнулась безудержным плачем. "Никогда не прощу – что ты сделал со мною, чудовище! Ненавижу тебя, пусть и кровь в нас одна – всё равно ненавижу! Сколько можно терпеть измывательства и сносить смиренно – позор! Видеть больше тебя не желаю, блуди с кем случится и взбредится – ненавижу тебя! Весь ты ложью пропах! Никогда не прощу! Ненавижу!"…
Любопытно все же узнать, где его теперь носит? И что за тайны такие, которых он и сестре не доверил? Где совесть, где стыд, где пристойность?… Чтобы послание этакой важности трое суток болталось за потной пазухой у немытой рабыни! А царица, супруга, родная сестра – пребывала в смятении и молила богов: возвратите любимого брата!… О, да сгинь ты навек – и слезы не пролью! Ненавижу тебя, ненавижу!…
И все-таки – где он? Куда он исчез столь поспешно, столь тайно? Не за море ли?… Сел на корабль – и ищи его, где пожелаешь… Отправился, может быть, к той страхолюдной ломаке, из-за которой он в прошлом году стал посмешищем для своего же двора… Стража, евнухи, приближенные, даже няньки судачили, добился он своего или нет… Не добился! И чем было хвастаться! Самовластный правитель, могучий силач, записной сластолюбец, нарядный красавец – не смог овладеть жалкой пленницей! Да такого еще не бывало! Но теперь, видят боги, решил наверстать… Она, кажется, что-то ему написала и прислала какую-то статую… Может быть, позвала – она тоже не каменная, год промаялась и надумала сдаться…
Конечно. Он уехал – туда. Не желая лишней огласки. Ибо подвиги это рода не сулят победителю лавров.
Каждый год, как начнется весна, он теряет ум из-за женщин! Раньше хоть делал вид, что случайные шашни не в счет, ибо в сердце – одна Лаодика. Раньше хоть во дворец своих крашеных краль не водил. Раньше хоть не позорил сестру, совращая ее же служительниц. Хоть на ложе царицыном блуд не творил, принуждая робких глупышек. Хоть рабынь, от которых воняет горшками, по углам не облизывал…
"Ненавижу тебя! Каждой жилкой, каждой кровинкой, от концов ногтей до концов волос – ненавижу! Губитель жизни моей! Исчадие Ахриманово! Сгинь!"…
Цепенея, подумала и отчетливо поворила: "Да. Сгинь".



– Ты звала, государыня?
Это Праксий пришел. Главный домоправитель царицы. Начальник над всеми рабами и слугами. Сам – бывший раб. Но не евнух. Единственный из допущенных на Лаодикину половину мужчин. Митрадат его сам подобрал: человек разумный, толковый и хваткий. И при этом уродлив. Иначе не скажешь. Обезьянистый: низкорослый, щуплый, плешивый, кривоногий, ушастый. И глаза изрядно косят. И язык слегка шепелявит. Евпатор, бывало, смешно его передразнивал. Или даже глумился, заставляя петь и плясать.
А царица никогда не рассказывала никому, как порой на нее смотрели эти косые глаза. По-собачьи тоскливые, карие. Обнаженные – ибо почти без ресниц. Как ей нравилось доводить обладателя этих глаз до сводящего скулы отчаяния. Позвать, например, для отчета – да и сбросить с плеч покрывало: "Как ты думаешь, Праксий, мне к лицу пунцовый хитон?"… Или выставить после почти задушевной беседы за дверь: "Что-то я заболталась с тобою, любезный, мне надо бы ванну принять"… Забавы – невиннее некуда, и на ком еще Лаодике в ожидании мужа точить коготки…
Нынче – не до забав. У царицы искусаны губы. Веки красные. Рот страдальчески приоткрыт: душа задыхается. А по полу рассыпан розовый жемчуг. Редчайшее ожерелье – растерзано. Гребень слоновой кости с драгоценной фигурной резьбой – разломан надвое. Митрадатов последний подарок. "Ненавижу тебя, не хочу ничего, что тобою дано, весь ты ложью пропах"…
– Ты звала, государыня?
– Да.
– Что прикажешь?
Отомстить им всем. За меня.
Умертвить подкидыша Каллия.
Но сперва…
О, какие глаза! Какие рабские, пёсьи глаза. Высунь пятку, вели – оближи! – и оближет, истекая истомой, поскуливая от нежданного счастья…
– Вот что, Праксий. Закрой-ка дверь на щеколду. И иди сюда.
– Государыня!
– И иди – сюда.
– Государыня…
– Ну?!…
– П-повинуюсь…
Трясясь от восторга и страха. О как они все, эти жалкие твари, боятся его. Своего царя Митрадата.
"Не бойся. Царь не узнает. Он вообще не придет. Никогда. Он… погиб. Для меня. Для детей. Для всех. Навсегда. Без возврата".



17. Царь, однако, не умер от удара разбойной дубины, а очнулся в лесном вертепе, что служил для недоброго люда укрытием. Предводитель же, отобрав у пленных оружие, платье и деньги, стал при них любоваться дорогими вещами, а серебро – пересчитывать. Но нежданно, кинув взгляд на испустившего стон Митрадата, заприметил в нем разящее сходство с изваянием молодого царя на монете, что лежала, чистым огнем горя, в нечистой разбойной длани.
18. Митрадат разомкнул глаза и постиг по лицу предводителя, что его, невзирая на неброский наряд и небритость, узнали – и немедленно подал знак, чтобы тот человек промолчал о догадке. Хитрый вор тотчас молвил сообщникам: "Видите? Просит пить" – и подсел к нему с собственным кубком вина, и спросил его на ухо, пока царь пригубливал: "Ты ли?" – на что тот изрек еле слышное: "Я".
19. Мне неведомо, чем они еще перемолвились, только вдруг разбойник и царь, испустив дружный вопль, сомнули объятия: "Боги, дивная встреча – мой дядя!" – "Племянник!" – "Сын сестры моей!" – "Брат моей матери!". А на них, лобызающихся, изумленно взирали их сообщники и друзья. На другое же утро пленные были отпущены, и не пешие, а с лошадьми. Но деньги царь назад не потребовал и, казалось, был рад обменяться с разбойным людом одеждами, взяв себе неказистые и обветшалые. "Так, – сказал он друзьям, – нас труднее будет узнать, да и встречные воры не польстятся нас больше ограбить".



Митрадат лежит на траве под развесистым дубом, завернувшись в плащ и прикинувшись спящим, но чутко вслушиваясь в разговоры друзей.
– Лошадкам лучше, чем нам, – вздыхает голодный и упавший духом Харет. – Жуют себе травку и рады…
– Ты тоже порадуйся, что остался живой и не в рабстве, – говорит утешительно Гай.
– А травы тут – всем хватит, – вставляет шутник Дорилай.
– Это снедь… козломозглых! – рассерженно возражает Харет.
– Эй ты, умник! Да я тебя…
– Тише! – цыкает Папий. – Разбудите. Пусть поспит.
– Папий, – шепчет Гай. – У него действительно… нелады с головой?
– Если ты полагаешь, что он просто спятил, – опять встревает зубоскал Дорилай, – то случилось это отнюдь не сейчас.
– Хорошо, что он был в этой шляпе, – отвечает спокойно Папий. – Войлок толстый, удар оказался смягчен. А потом он два дня пролежал неподвижно в пещере. Раз он может ездить верхом, с головой у него – ничего. Иначе бы страшно болело.
– Не успели отъехать, как попали в историю, – вновь ворчит недовольный Харет.
– Зато с нас теперь нечего взять, – откликается Гай. – Ни обола! И сами одеты в какую-то рвань… Нечесаные, небритые, грязные…
– Да уж! – хмыкает Дорилай. – То-то встреченный нами пастух припустился от нас, угоняя подальше овец. Верно, мы ему показались такими же татями , что напали на нас.
"Почему бы и нет", – загорается мысль в мозгу Митрадата. И тут же – радостно холодеет нутро. Решено! Выход есть! Ничто не потеряно! И забава, и прибыль: играем в разбойников!
– Почему бы и нет? – подает он заспанный голос. – Эй, идите сюда!
Отхлебнув воды из предложенной фляги, он выкладывает им свой замысел. Друзья ошарашены. Робко пробуют сомневаться и возражать. Гай: "А если тебя опознают?"… Он: "Такого? В лохмотьях? С щетиной до половины лица?"… Харет: "Мало ли на кого нарвешься – прибьют, а то и прикончат"… Евпатор: "Так надо с умом нарываться!"… Папий: "Как-то нехорошо. Только что были жертвами, и"… Дорилай: "И подумаешь! Наш черед – отыграться!"… Евпатор, обняв его: "Истинно так! Боги любят тех, кто дерзает! Наш защитник – пройдоха Гермес! Смелость, хитрость, везение, быстрые ноги – вот отныне законы для нас! Нас ограбили – так ограбим и мы! Справедливо!"…
Вдохновил. Отыгрались. Даже переиграли слегка. Для начала взяли в кольцо четырех ребятишек, несших пищу отцам, что работали на винограднике. Малышей, припугнув, отпустили, а еду забрали себе. Ничего, казалось, вкуснее не пробовали деревенских пресных лепешек и тепловатой ячневой каши. Запивали – водой из реки, бодро пахшей лягушками. И пьянило – сильнее вина.
Отойдя чуть подальше, напали на шестерых богомольцев, шедших к храму в предгорьях Ольгассия. Убивать их не стали, но добром кой-каким поживились: кошельками, снедью, кинжалами, поясами, подарками храму.
После этого обложили матерую дичь: трех солдат с рабами-оруженосцами. Эти сопротивлялись отчаянно – и пришлось их навек усмирить.
Наконец, Евпатор предпринял совсем уже наглую вылазку. Он открыто явился в селение на границе двух областей, Потамии и Кимиатены – и потребовал дани, которую, якобы, тут задолжали "царю Пилемену". Друзья опасались, что пафлагонцы побьют их камнями. Не побили! А вынесли скудную дань, хоть под нос себе и ворчали, что тут уже были сборщики – только не от царя Пилемена, а от Гайзаторикса, галла, впрочем, кто его знает, их нынче много тут, самозванных царей, проще дать что-нибудь, чем скандалить, нарываясь на худшую кару…



20. Пафлагония, от которой царь Митрадат начинал свое путешествие в Азию, была тогда и доселе осталась страною красивой, с горами, лесами, лугами возле озер и плодоносной долины Амния – однако не везде населенной и страдавшей то от безвластия, то от многоначалия. Когда окончил дни свои последний законный царь Пилемен, Пафлагония должна была отойти ко владениям друга его и соседа царя Митрадата Эвергета, который, однако, не успел утвердиться в правах на наследство. А когда Эвергета убили и власть над Понтом взяла Лаодика, отыскалось немало других притязателей на пустой пафлагонский престол, и царица сочла за разумное в эти тяжбы не вмешиваться. Поелику ни один из соперников не был сильнее других, Пафлагонию поделили на мелкие царствица. Где-то правили местные знатные люди, называвшиеся именами родни Пилемена, где-то господствовали азиатские галлы – галаты. Среди них, между прочим, и Кастор, отец Дейотара – того, кто позднее непримиримой враждой с Митрадатом снискал себе дружбу Гнея Помпея и коего, обвиненного в злоумышлении против Цезаря, защищал на суде Цицерон.



Слуги были все же нужны. Из отборных, преданных не за страх, а за совесть рабов, у них остался лишь Сосий, уехавший с Папием, однако, понятно, перешедший теперь к Митрадату. Остальным приходилось самим за собою ухаживать, да еще следить за конями. Брать на службу кого-то из случайных людей Митрадат не хотел. Да и денег, добытых разбойством, хватало лишь на необходимые траты: напасть на большой обоз с нешутейной охраной они не решались, а с разрозненных путников – что было взять…
Так, не особенно утруждая себя лихим ремеслом, они странствовали по почти безлюдным горам Пафлагонии, пока не приблизились к Гангре – единственному оживленному городу в захудалой этой стране.
"С Пафлагонией – ясно", – сказал Митрадат. – "Мне достанет трех сотен солдат, чтобы взять ее – и мешка серебра, чтобы жители не возражали. Нужно ехать в Галатию". Рассудительный Папий спросил: "Промышляя всё тем же – и так же?"… Царь спокойно ответил: "Зачем! У меня в Пессинунте – есть деньги. А пока – въедем в Гангру и там продадим лошадей". Харет недовольно поморщился: "Вряд ли пешими нам будет ловко"… Митрадат вскинул брови: "Ай, неженка! Нет, пешком не пойдем. А сделаем вот что. Наши кони – звери породистые. Если их помыть, причесать, то продать можно дорого. А взамен купить что попроще – пафлагонских мулов. И впридачу – пару погонщиков". Гай вдруг вспомнил: "А клейма, Ми…тар?" – он еще не привык называть Митрадата придуманным именем. В самом деле – на конях ведь царские клейма! Митрадат засмеялся: "Подумаешь! Мы не в Понте, где на такое клеймо сразу бы обратили внимание. И где даже разбойники не возьмутся сбывать столь опасный товар. В пафлагонской глуши вряд ли хоть один человек разбирается в этих вещах. Нам же на руку – от улики избавиться. А найдется кто любопытный – сочиню что-нибудь! Только вы уж тогда – подыграйте!"…
"Что б мы делали без Евпатора", – думал про себя Дорилай, когда они поневоле медлительно, ибо впереди какой-то чудак гнал большую отару грязнобоких овец, приближались к Гангре, которая выглядела бы совершенной деревней, если бы не могучие стены, сложенные, однако, без всякой заботы о внешней приглядности. Евпатор вроде бы никуда не спешил и на всё взирал с большим интересом. Он охотно шел в гости ко всякому, кто его приглашал, и со всяким долго беседовал, будь то даже простой козопас или пахарь. Почему-то его занимало, кто чей друг и сосед, у кого какое хозяйство, семейство, доход, каковы налоги и сборы, сколько платят чиновникам, сколько жертвуют храмам, хороший ли ожидается урожай и приплод… Ну, и стоило ли ради этого удирать из дома? – ворчали порой меж собою друзья. Это ли – то великое дело, которым он соблазнял их в Синопе? Праздные лясы со встречным отребьем, шатание по дурацкой стране, где жители на окраинах двух областей преспокойно дают обирать себя проходимцам, потому что не ведают, кто ими правит… А разбой на пустынной дороге? А теперь еще – царь великой державы, самолично сбывающий на базаре своих лошадей?…
Но Евпатор умеет наслаждаться жизнью взахлеб: ему радостна новизна приключения. Ну, когда еще он примерит личину барышника? Может быть – никогда, до скончания века! Оттого – разошелся, азартно хваля свой товар, зубоскальствуя, страстно торгуясь на бытующих тут языках – он уже освоился и с пафлагонским…
Его тотчас же обступила толпа. "Слишком многого хочет!" – ухмылялись одни. "Кони стоят того", – возражали другие. – "По статям видно: порода!"… Третьи лишь разводили руками: "Хороши, да товар не про нас – скот никак не рабочий. А просто так, для утехи держать – разоришься на корме и конюхах"…
– Если царь согласится, то я их куплю, – вдруг сказали негромко по-эллински.
Митрадат даже вздоргнул. Обернулся на звук. И узрел человека в галатских кожаных черных штанах с широким, отделанным золотыми фигурками, поясе, на котором висел либо очень короткий меч, либо очень длинный кинжал.
– Какой еще… царь? – подозрительно щурясь и надвинув походную шляпу на лоб, осведомился Евпатор.
– Царь Кастор, – ответил незнакомец, помедлив. – Я Морзий, его приближенный и друг.
Слово за слово – и Морзий повел их знакомиться с Кастором. Евпатор принялся вдохновенно плести небылицы. Его имя, дескать, Митар, он из Малой Армении, и приходится дальней родней покойному царю Антипатру. Остальные – попутчики, коих он прежде не знал, впрочем, все превосходные люди: один синопеец, один боспорянин и два амисенца. Почему на всех – один раб? Да случилась беда, в дороге напали, пришлось пожертвовать слугами, а самим ускакать… Что за надобность занесла в эту глушь? Держим путь в Пессинунт, в середину Галатии, в храм Кибелы, на праздник богини и ей посвященное таинство… У каждого к ней – своя надобность, у меня, у Митара – обет, данный юной супруге, красавице, умнице, но никак не рожающей сына… Имя ей Гедонэ, и она столь пригожа собой, что расстаться с ней было большим огорчением…
Друзья изумлялись, слушая эти фантазии. Евпатор врал как по-писанному. Ну, допустим, армениец Митар был вполне живым человеком и служил самому Митрадату, а Армению царь знает так хорошо, что нетрудно поверить, будто он там родился и вырос. Но прочее! Хоть бы предупредил, кому быть синопейцем, кому боспорянином. А еще Гедонэ какая-то… Митрадат ее так восхвалял, что и впрямь казался влюбленным. Во что? В призрак, в собственный вымысел, в сон?
Кастор, выслушав их, предложил им обед и ночлег во дворце. И они получили даже больше, чем поначалу надеялись. Лошадей, пригодных для дальнего странствия – неказистых, но крепких. Слуг и проводника. Денег, снеди, вина на дорогу. Одежду взамен их тряпья. И – несколько писем от Кастора к дружественным галатским тетрархам, дабы путники у любого из них нашли приют и защиту.
Путь в Галатию был им открыт.


Кастор и его младший сын Леоннорий всё еще стоят на скрипучем верхнем настиле башни, хотя гости уже превратились для взора в черных букашек, ползущих по белесой от солнечной пыли дороги, ведущей в галатскую Бнкиру.
– Можно мне сказать тебе нечто, отец? – почтительно спрашивает Леоннорий.
– Говори, мой сын. Ныне – можно, – усмехается Кастор, как будто знает, что у того на душе.
– Ты… уже догадался?
– О чем?
– Эти люди, отец… Мне всё время мерещилось, что они выдают себя за других…
– За кого же?
– Ты слышал о новой шайке разбойников, лиходействующих на дорогах? Уверяют, будто их тоже шестеро – пять господ и слуга, предводитель же много выше обычного роста и силен как Геракл. Наш сосед Гайзаторикс объявил облаву и щедрый дар тому, кто хотя бы укажет их след. Вдруг – бесчинства стихают, а к нам являются эти… А ты принимаешь их, и даешь им новое платье, еду, лошадей… Я доселе не знал человека мудрее тебя, но скажи мне, отец, почему ты так сделал? Почему запретил мне расспрашивать их – за столом?
– Потому что ты слишком неопытен, мой Леоннорий. Ты бы мог их обидеть, спугнуть, вызвать ссору. А я объявил их своими гостями.
– Разбойников?!
– Сын мой. Даже если эти люди причастны к недавним бесчинствам, они делали это по нужде либо дерзостной прихоти. Будь они просто шайкой вольных бродяг, я вздохнул бы сейчас с облегчением, что столь дешево откупился: возле наших владений они, я уверен, промышлять уж не будут. Они в самом деле поедут в Анкиру и в Пессинунт. Нет, они не разбойники – они птицы иного полета! Может статься, их предводитель и вправду – арменийский князек. Но в дорогу его снарядила – и дала ему спутников – отнюдь не жена. А один человек, что опасней любого дорожного татя.
– О ком ты, отец?
– О соседе нашем.
– Гайзаториксе?
– Если бы! Нет. О царе Митрадате Евпаторе.
– Как?!…
– Почему, ты думаешь, Морзий привел этих странников к нам? Он заметил на их лошадях Митрадатовы клейма. Морзий сразу узнал их, ибо крепко запомнил после того, как однажды в понтийской Амасии он хотел купить у сановного мужа кобылку, а тот, извиняясь, ему отказал: "Непродажная, потому что – подарок царя"… Так вот, Леоннорий. Либо кони ворованные, что совсем неудобоверно: царь завзятый лошадник и зорко за следит за пропажами. Либо всадники – люди царя. Если только не… Впрочем, вряд ли.
– Что?
– Ничего. Я позволил себе невзначай спросить у нашего гостя про клейма. Дескать, странные, мне доселе такие еще не встречались. Знаешь, что он, не моргнув, мне сказал? "Это клейма конюшен царя Митрадата. Когда он прошлым летом объезжал свои земли и был у нас в Малой Армении, я его принимал у себя, и он сделал мне этот подарок. Я ведь тоже – царских кровей". Я спросил: "А царь не рассердится, что ты продал их мне?"… Он – с улыбкой: "Нисколько. Я ему объясню, что иначе было нельзя. Митрадат не так безрассудно гневлив, как иным несведущим кажется". И – пошел восхвалять Митрадата, а спутники дружно поддакивали!… Дескать, он справедливый правитель, верный друг, чадолюбный отец, и ни пяди новых владений не обрел беззаконием: государи Малой Армении и Боспора завещали ему свои троны, колхидские князи, устав от раздоров, признали его верховенство над всею страной, скифы, коих он отогнал от стен Херсонеса, покорились ему добровольно, и он их больше не трогает – о, напротив, какую-то женщину сделал даже царицею тавров, хотя она была родственницей его злейших врагов… Сколь же ловок правитель, исхитрившийся за недолгие годы превратить небольшое наследное царство в державу, окаймившую оба берега моря! Разве можно поверить, что он на том – остановится?…
Леоннорий слушает с приоткрытым ртом. Ведь хотел удивить отца своей проницательностью, оказалось же – всё не так, и гораздо, гораздо тревожнее.
– Допускаю, – продолжает рассуждать задумчиво Кастор, – Митрадат через этих людей ищет связей с тетрархами. Почему же – столь скрытно и тайно? Замышляет негласный союз? Спросим: против кого? Против Каппадокии? У него там царицей – родная сестра, с ней он как-нибудь договорится. Против Рима? Безрассудство и глупость, а царь что угодно, но только не глуп. Стало быть – против нас, Леоннорий. Против всех пафлагонских правителей, которые вряд ли способны ему воспротивиться. Гайзаторикс почти ко всему безразличен, я стар, другие – бедны, но кичливы… Потому я бы радовался, если б прав оказался ты, а не я, и наши престранные гости оказались бы только разбойниками.
– Сколь спокойно ты говоришь такие ужасные вещи, отец.
– Страх мешает мыслить, как должно. Нужно быть начеку, но не дать полонить себя страху. Пусть тетрархи, наши сородичи, примут этих людей и отпустят, не сделав вреда. А зато мы верно узнаем, для чего они к нам приезжали и какой дорогой отправились. Митрадат, благодарение небу, не единственный наш сосед. Он обязан считаться не только с тетрархами, но и с царем Никомедом.
– Это правда, отец, что царь Никомед брал когда-то Пергам вместе с тремя другими царями?
– Совершенная правда. И с тех пор, насколько мне ведомо, зол на римлян, которые много сулили за помощь, но не дали ему – ничего. Но Вифиния слишком близко к владениям Рима, а Никомед человек чересчур осмотрительный, чтоб бранить своих покровителей. Не случайно ведь он – единственный из четырех, кто пока остался в живых. Пилемен, правда, умер мирно, но Митрадат Эвергет был убит, а кончина Ариарата Эвсеба темна… Никомед негодует на Рим, а ругает притом – молодого царя Митрадата.
– За что?
– О, за всё! В нем кипит не вражда, а досада и зависть. К юной силе, к удаче в делах, к возрастающей славе, к богатству… Он зовет Митрадата "кусачим щенком, для которого надобна цепь". Если вдруг Митрадат на нас бросится, он столкнется на нашей земле – с Никомедом. Если тот не управится сам – кликнет римлян…
– Отец, но тогда они в своей сваре сметут с земли это царство!
– Вот именно. Потому разумней надеяться: свары вовсе не будет. Я не вижу в ней выгоды ни для кого.
– Сколь отрадна и велика твоя мудрость, отец.
– Поживешь с мое – поумнеешь волей-неволей.
Солнце начинает садиться. Кастор отходит в тень и увлекает с собой Леоннория. А потом говорит устало и словно бы виновато:
– Леоннорий, вся моя мудрость и листа сухого не стоит. Ни о чем таком я не думал, принимая этих людей.
-А о чем же, отец?
– Я думал о брате твоем, Дейотаре. В последний раз он писал нам как раз из вифинской столицы, из Никомедии, собираясь сесть на корабль и отправиться в Аттику. Ты ведь помнишь, как мне не хотелось его отпускать. Но в наших краях ему не от кого получить воспитание, что достойно его дарований. И… желанно бы верить, мой милый, что, попади он в беду, то – во имя Дия Гостеприимца – найдется приветливый человек, который подаст ему помощь и покровительство. Потому я так обошелся с этими ни на кого не похожими странниками. Да хранят путеходцев судьба и бессмертные боги!
– Твое слово свято, отец, – откликается Леоннорий.
Спускаясь с башни по лестнице, полутемной и местами прогнившей, Кастор едва не падает: Леоннорий в последний миг успевает его подхватить.
– Видишь, – качает головою старик, – когда бы не ты, я бы мог сломить себе шею. В который раз убеждаюсь, как правильно сделал, не послав вас в Афины – обоих. Иначе остался бы ныне без единой близкой души.
– Я не очень того и хотел, – напоминает ему Леоннорий. – Что Афины! Чужую премудрость не положишь в кошель.
Он смеется удачному слову.
Но – завидует Дейотару. Мучительно. Дейотару, которому выпал заманчивый жребий: испытать превратности многодневного трудного странствия, но зато увидеть сады Академа, серебристые храмы Акрополя и священную седину аттических оливковых рощ…
Да хранят путеходцев боги.



21. Всем известно, что кельты, галлы, галаты – суть единый народ, а галатами именуются те племена, что вторглись некогда в Азию с севера и свирепствовали во Фригии, пока царь Пергама Аттал не прогнал их от городов побережья, и они поселились в земле между Каппадокией, Вифинией, Пафлагонией и Киликией, называвшейся с той поры Галатией, главным городом в коей был Пессинунт с древним храмом Великой Богини.
22. Сколь воинственны галлы, о том несравненно правдивее прочих поведал Гай Цезарь, с коим я в моей повести не дерзну состязаться. Добавлю лишь, что и в Азии сей народ оказался прославлен своими отважными воинами, и соседние государи старались либо заключить с их вождями союз, либо взять галатов на службу. Присягнув кому-то однажды, они никогда не рушили верность, вероломцев же у себя не прощали. Из галатов был, кроме прочих, и тот Битоит, что душою и телом был предан царю Митрадату, но не дрогнул предать его смерти, когда царь сам его о том попросил.
23. Все галаты делились на три племени: трокмов, толистобогиев и тектосагов. Государя они над собой не имели, предпочтя наследственной власти согласие равных. В каждом племени было четыре рода; посему старейшины оных родов назывались тетрархами. А еще у них были вожди для войны, судьи для внутренних тяжб и жрецы, сохранявшие в тайне науку друидов. Когда надлежало галатам решить особенно важное дело, созывался всеобщий совет из трехсот именитых мужей, и они совещались в Дрименете, дубовой роще, считавшейся у галатов священной.
24. Жизнь они вели изрядно суровую, но уже не такую дикую, как собратья их галлы в Европе. Те, кто жили возле границ, не считали зазорным родниться с фригийцами, эллинами, вифинами, пафлагонцами, каппадокийцами. Дейотар, сын Кастора, о котором я вспоминал, был рожден от матери-эллинки, и отец пожелал, чтобы он обучался в Афинах, так что позже никто из друживших с ним римлян, среди коих были Лукулл, Цицерон и Помпей, не считал его варваром. Но галаты, включая и самых из них просвещенных, растили своих сыновей как потомственных воинов, презиравших всякую слабость духа и плоти. На пиршествах у вождей наилучшими яствами почитались вареное мясо, грубо смолотый хлеб и медовая брага. За непослушание воле старших могли предать немедленной казни любого, даже сына вождя. Вот что надобно было сказать о привычках и нравах галатов. Сведущий пусть дополнит рассказ, а несведущему, полагаю, сего и достаточно.



"Что ты сделал со мной!…
Задыхалась от омерзения. Лаодике хотелось убить себя. Не знала, в каких уже водах омыться, чтобы грязь сошла не только с тела – с души. По семи раз на дню приказывала наполнить ванну то горячей, то прохладной водой, то вином, то млеком ослиц… Растереть себя розовым, кедровым, пальмовым маслом, снова смыть, опять надушить… Подчиненные и рабы переглядывались: им казалось, царице неймется от тревоги за пропавшего мужа или от скрытого недомогания. А она гнала от себя даже Нису, сестру, непорочную отроковицу, когда та начинала лепетать ей слова утешения. Гнала – потому что боялась взглянуть ей, невинной и чистой, в глаза. И скорей умерла бы, чем поведала о позоре, о мести, о самоказнении и о страшном опустошении, среди коего то вздымались, то рушились, то уносились в мутном пенном потоке обломки всего, что казалось прежде незыблемым – узы крови и узы царственной чести… Ничего, ничего не осталось живого и целого… Что ты сделал со мной, Митрадат…
Наихудшее из наихудшего: гнусный Праксий исчез. Ибо сразу же понял, что погибнет, исполнив внезапную прихоть царицы. Ведь такое можно смыть – только кровью. О трус, о шакал с сиротливым тоскующим взором… Нет, чтоб вымолвить: "Весь я твой, госпожа, и за милость, тобою дарованную, заплачу своей головою"… Как же! Сожрал ненароком свалившийся лакомый кус – и бежать. О, да если б – один!
Праксий выкрал приемыша Каллия.
Которого Лаодика в приступе гнева велела убить. Как угодно: зарезать ли, отравить, придушить, сбросить наземь с третьего яруса. А чтоб Праксий вернее исполнил приказ, отдалась его мерзостным ласкам.
Всё напрасно: удрал, унося малыша. Среди белого дня. Пока царица лежала в изнеможении, и никто во дворце ничего не знал. Потому управителя выпустили. Он у всех на глазах вывел мальчика из гинекея, а потом, придумав предлог – за пределы дворца.
Где теперь их обоих искать? Объявить на весь город о краже воспитанника и назначить награду поймавшему? Раструбить о таком позорном для Лаодики скандале?
Нет. Приказ о поимке был отдан не стражам, не градоначальникам, а тайной службе слежки и сыска. Заведовал ею, как и тайной разведкой, Митрадатов приятель Харет. Изящный, надушенный и всегда улыбающийся. А его заместителем был Олимпиодор: пожилой мрачноватый зануда с огромным от лысины лбом. Лаодика, конечно же, рассказала Олимпиодору не всё, что случилось меж нею и Праксием. Но была так взволнована, что он мог заподозрить неладное. Ну и пусть. Свидетелей нет, а о домыслах он не посмеет болтать. И вообще эту должность болтуну не доверят. Он выслушал Лаодику с полнейшим спокойствием. Пожевал губу и изрек: "Если оба живы – найдем. Нужен только приказ по всей форме. С печатью. Порядок такой. Ибо тайные ведомства служат закону, а не беззаконию".
Пусть подавятся этой печатью.
Лаодика открыла заветный ларец. И чего там не было! Золотой аметистовый перстень, камея с портретом отца, кольцо с совершенно невзрачным, подобным подслеповатому глазу, камнем; две половинки того же агата в тонких оправах, старый серый снурок… И тяжелый бронзовый ключ от неведомой двери, и большая печать государства с царскими знаками: солнце, месяц, крылатый конь…
Большая, тяжелая, круглая. Любую глотку заткнет. Пусть подавятся. "Воля царицы!"…


Миновало несколько дней – а Праксий не находился. Зато отыскалась дверь, отпиравшаяся тем ключом. То была неприметная дверь между архивом и библиотекой. Царица там никогда не бывала: если ей хотелось потешиться чтением, Мирин сам приносил свитки к ней в гинекей, а там уж за дело брались чтецы или чтицы. Но, приняв всю власть на себя, Лаодика обошла дворец сверху донизу. Провожатые ей объясняли почтительно: вот малый приемный зал, вот большой, вот комната секретарей, вот помещение для дежурных охранников, вот галерея, ведущая на половину царя, вот переход в гостевое крыло, вот выход во внутренний двор…
И вдруг – эта дверь, про которую никто не мог сказать ничего вразумительного. Только Мирин рассеянно вспомнил: "Мне кажется, я ее видел открытой. Царь сюда заходил". Один? Да, всегда один. Боги ведают, что там лежит…
Боги – и Лаодика. Она вернулась к этой двери тоже одна. Приказав своим слугам ждать в круглой маленькой зале у выхода. Сказала, что ей срочно нужно в архив. Очень долго возилась с ключом: повернуть его сразу без Митрадатовой силищи было непросто. Хотела уж сдаться и кликнуть на помощь – и тут вдруг ключ покорился. Повернулся, словно живой. Но дверь оказалась двойной! Вторые створки, правда, были не заперты, а запечатаны. Тою самой большою печатью.
Лаодика ее сорвала.


Взяв светильник, она осмотрелась.
Ничего такого ужасного. Не узилище и не пыточная. Похоже – тайный архив. В комнате не было мебель, кроме кресла, треногого столика, лестницы – и шкафов от пола до потолка. И на всех – восковые печати. Оттиски царского перстня с начальными буквами слов: "Басилевс Митрадат Евпатор".
Она решительно вскрыла первый же шкаф. Полки, ящички, ярлычки. Наугад: "Вифиния". Какие-то старые свитки. Что в них? Длинный список вифинских властителей с указанием браков, связей, рожденных детей, нравов, пристрастий, лет жизни. Вплоть до нынешнего старика Никомеда. Что о нем? "Тщеславен, мнителен, не жесток, но обидчив. В законный брак не вступал, но имеет двух сыновей от разных сожительниц. Старший сын – Никомед – сын плясуньи. Возможный наследник. Младший – Сократ, хуже ладит с отцом и привержен азартной игре. Другая родня: сестра царя, Лисандра – вдова, не имеет детей, но влиятельна"…
Вдруг царице сделалось тошно. Наспех кинула свиток в шкаф и, схватившись за горло, села в кресло. Много пыльных бугам, затхлый воздух, безветрие, сладковатый трупный душок, запах праха и тлена… Прочь отсюда!
Какие печати. Бросила, как оно было. Только внешнюю дверь затворила на ключ. Прислонилась к стене коридора. Еще немного – и вырвет.
– Государыне плохо?
Вздрогнула. От испуга всё сразу прошло.
– Нет, почтенный Олимпиодор. Голова чуть-чуть закружилась. Уж очень тут душно. И светильник чадит. Что – тебе?
– Я хотел сказать, государыня: я про это комнату знал. Но не мог при всех объяснить тебе, что там.
– И ты ради этого нынче сюда за мною последовал?
– Я искал государыню, чтобы сообщить ей важные вести.
– Надеюсь, приятные?
– К сожалению, нет.
– Ты нашел беглеца и мальчишку?
– Нет пока. Твое царство чересчур велико.
– Я уволю тебя!
– Как угодно моей государыне. Пользе дела сие не поможет. Мне желанно бы знать, что ты думаешь отвечать на письмо.
– Чье – письмо?!
– Эрморады. Матери Каллия.



Лаодика сказала, что послов сейчас принять не сумеет: немного больна. А письмо, конечно, прочтет.
Ей самой не терпелось узнать, о чем эта рыжая тварь писала утратившему всякий разум поклоннику.
"Эрморада правительница тавроэллинов – простату и благодетелю царю Митрадату Евпатору"…
И смиренно, и гордо – только диву даешься, как у нее одно с другим сочетается – Эрморада упрашивала Митрадата исполнить ее нижайшую прсьбу. Принять во дворце двух друзей ее мужа, Андрокла и Кодра, дабы те повидались с маленьким Каллием и надели бы на него рубашку, сшитую матерью, а что-нибудь из поношенной детской одежды забрали. Дабы тепло материнских перстов прикоснулось хоть издали к детскому тельцу, а тепло, пропитавшее старые тряпочки, возвратилось бы к матери. Пусть не сердится царь на вздорную женскую прихоть – ведь, в какие заботливые руки ни отдай родное дитя, не болеть за него – не прикажешь. Коли царь и царица дозволят, подарки припасены и для всех детей государя…
Лаодика сначала решила во всем отказать. Никаких свиданий, даров и рубашечек. А потом поняла, сколько в этом на вид простодушном письме изощреннейшей хитрости. Обмен вещичек – всего лишь предлог. Цель же – чтобы почтенные люди, члены тамошнего государственного совета, самолично увидели Каллия и уверились, что наследник Фоанта жив, здоров, ухожен и радостен. Не могла же она написать Митрадату открыто: я хочу убедиться, как ты блюдешь договор. И придумала повод: прислать рубашку для мальчика.
Они будут настаивать. Нет причин, чтоб спровадить посольство ни с чем. Каллий болен? Дайте взглянуть на больного и побеседовать с врачевателями. Будет сильно встревожен и взбудоражен? Мы не станем при нем ничего говорить про несчастную мать. Дети вывезены из Синопы в другой дворец? Хорошо, скажите, куда, мы немедля отправимся. В договоре ведь значится, что дитя имеет право получать подарки от матери – почему же нельзя? Эрморада не приезжает, чтоб не сеять лишней сумятицы и не терзать сердце сына еще одним расставанием – но ей хочется знать, как он тут поживает.
Ох, да если б царица сама это знала!
Показать им другого ребенка, похожего? Но ведь посланы именно те, кто не спутает сына Фоанта ни с каким другим малышом. Эрморада, наверное, выбрала их неслучайно, да еще описала им все приметы, все родинки, ямочки, шрамики… Лаодика же никогда не присматривалась к "кентавренышу", не купала и не целовала его. Да найди им хоть точную копию – они снимут рубашечку, приглядятся к приметам и… Скажут: "Это – обман!"…
Лаодика пропала. Будет страшный скандал. Царь исчез, договоры нарушены. Тавры перестанут повиноваться. Скифы тоже – ведь Эрморада скифянка и в родстве со всем домом Палака. Вслед за ними восстанет Боспор. В Херсонесе рассудят: мы назвали простатом царя Митрадата, но никак не его сестру. И – полцарства разом отколется! Ведь держава смётана наскоро, всё непрочно, всё шатко… Евпатор недаром так заигрывал с этой упрямицей, чтоб создать себе добрую славу. Показать всем и каждому: он не изверг и не тиран.
О каких наделала глупостей. Как погибельно оплошала. Как ослепла от мстительной ревности.
Но одно теперь ясно: скифянка никак не причастна к побегу Евпатора. Плыть из Афинеона в Синопу – суток двое, не больше. Она не прислала бы это письмо, будь он – там. Эрморада вообще не имеет понятия, что Евпатора нет в его царстве. А теперь она это узнает. Беда! Брат однажды сказал, что от маленьких царств у великих царей могут быть очень даже немаленькие неприятности. Александр напоролся на храброго Пора, Кир – на доблестную Томириду… Недаром слоны так боятся мышей: неприметная тварь подгрызет ничтожную жилку – и нету громадины. А наступишь, раздавишь – себе же позор.
Лаодика не в силах ничего придумать и предпринять.
Уже ночь. Завтра нужно бы что-то ответить послам.
И она опять призывает Олимпиодора.


Что такое Олимпиодор? – размышляет она, глядя в зеркало и дожидаясь его. По званию – друг царя. Но, возможно, только по званию. Человек он немолодой и в безумных затеях Евпатора, в этих выходках, исчезновениях, буйных розыгрышах, попойках и плясках никогда, насколько ей ведомо, не участвовал. На то существуют его молодые приятели. Олимпиодор, скорее, из числа уцелевших сторонников и приближенных отца. В заговоре и убийстве царя Митрадата Эвергета он не мог быть замешан – а то бы тлел сейчас в саване. Но, привыкнув к дворцовым интригам, стал весьма осторожен. Внешне вежлив и невозмутим, внутри же упорен, хитер, проницателен и… беспощаден. Иначе Евпатор, умеющий подбирать себе нужных людей, не доверил бы Олимпиодору столь важную должность. Он был заместитель Харета, но Харет то и дело развлекался вместе с царем. Совоспитанник знал все секреты Евпатора, однако вряд ли вникал в каждодневные мелочи шедшей без передышки работы. Дело делал – Олимпиодор.
– Добрый вечер тебе, государыня. Я пришел.
– Хорошо. Ты спросил, что я думаю отвечать на письмо. Я неопытная правительница и решила с тобой посоветоваться.
– Ты дозволишь прочесть его?
– Разве ты не знаешь, о чем оно?
– Я… лишь строю догадки.
– Читай.
Он читает письмо Эрморады, прищурившись. Близорук? Или силится совладать со злорадством? Заметив, что царица ловит малейшие смены чувств у него на лице, он становится к ней почти что спиной, насколько сие дозволяет почтение к ее роду и сану. Якобы, приближаясь к светильнику: "Извини, государыня, тени рябят"… Неужели он что-то скрывает?
– Что ты можешь сказать? И какой дать совет?
– Госпожа моя, я в затруднении.
– Ты! А я?! Понимаешь, что будет, если вскроется правда?!…
– Не дерзну и представить.
– Вот что. Мне нужен мальчик. Немедленно. Целый и невредимый. Доставай, где захочешь. Иначе…
– Что – иначе, царица? Казнишь меня? Всё в твоей власти. Можешь – нынче же, чтоб не затягивать.
– Неужели… всё безнадежно?…
– Я бы так не сказал. Но угрозами и торопливым пролитием крови самых верных людей ты навряд ли достигнешь желаемого.
– Чем же – кроме?… Золотом? Серебром?… Новой должностью?… Землями?… Говори, я дам, мне не жалко.
Она осекается, не найдя своим яростным и умоляющим взором – его ускользающий взгляд. Олимпиодор чинно кланяется, возвращая ей письмо Эрморады. И молвит спокойно и вкрадчиво:
– Повелительница. Уж тебе-то, как женщине… мудрой женщине… столь же мудрой, сколь и прекрасной… наверное ведомо, что порой ради всех сокровищ не делают то, что легко совершают из… бескорыстной взаимной приязни.
О, вот оно что! У царицы темнеет в очах, пальцы тянут и комкают покрывало… Попалась! Он – знает! Знает, может быть, всё! Всё, что было меж нею и Праксием! Ибо Праксий – давно уже пойман! И давно у него в руках! И теперь Олимпиодор властен или выручить, или сгубить – Лаодику!… Этот знает свое ремесло, Праксий выложил после пыток всю подноготную, а скифенок упрятан надежно. Так надежно, что, кроме Олимпиодора, никто его не найдет. А найдет – так очень нескоро. Лаодика погибла…
– Так… выполни мою просьбу из чистой приязни, Олимпиодор.
– Но приязнь тяготеет к взаимности. И лишь в ней находит награду.
– Несомненно. А как – с бескорыстием?
– Бескорыстие, государыня, в том, чтобы каждый пожертвовал чем-нибудь – ради блага другого.
– Но когда один поступается… честью – чем рискует другой?
– Жизнью. Разве не так?
– Так, пожалуй.
– Решай же.
– Не будем откладывать.
Да о чем говорить! Когда ходишь по краю пропасти, пуще смерти бойся глядеть как в бездну, так и на солнце. Ослепит тебя свет или страх – и всё будет кончено. Лишь пенный поток, извивающийся среди скальных клыков, умчит в ревущее море обломки того, что когда-то было тобой. Что казалось святым и незыблемым. Узы крови и узы долга. Ничему не дано уцелеть.
Что ты сделал со мной, Митрадат. Ненавижу тебя. А царские тропы всегда – краем пропасти. Почему я раньше не знала…



Ну, и что случилось ужасного? Ничего. Было даже занятно. Зато ей предъявили отсеченную голову Праксия. И вернули живого, здорового, хоть и несколько озадаченного чередой похищений и прятаний, Каллия. Можно было звать заморских послов. Только предупредить их, чтоб не морочили мальчику голову неуместными вопрошаниями – а то будет, вспомнив о матери, плакать целыми днями. Посмотреть же, отдать гостинцы, по головке погладить – это сколько угодно.
Так посоветовал осмотрительный Олимпиодор. Лаодика даже забыла, что ребенок – не тряпочка, может выболтать что-то лишнее. Но Каллий был замкнут, рассеян и безучастен к гостям. Он не знал, не помнил или не хотел вспоминать, кто такие эти бородатые дяди. Лишь подарки его оживили. Особенно он обрадовался деревянной лошадке…
Лаодика сказала послам, что царь, как у них в обычае летом, объезжает подвластные земли. Где он точно, не знает никто, ибо он взял привычку мудрено петлять и являться всюду внезапно. И скорее всего, раньше поздней осени не вернется домой. Таврида?… О нет, он туда не пожалует, держава большая, на все окраины его времени просто не хватит…
Иноземцы, похоже, ничего тревожного не заподозрили. Да и в царстве пока еще не было никаких примет беспокойства. Разве что во дворце… Но тут царице опять помог Олимпиодор, пригрозивший упрятать в застенок всех и каждого, кто осмелится сплетничать о государственной тайне: он, де, знает планы царя, и царица знает, а прочим – нет надобности.
Лаодика в нем обрела человека, на которого хоть в чем-то могла полагаться. Человека, быть может, страшного, но по-своему верного. Раньше – верного их отцу, потом – Митрадату, ныне – ей. Потому что, овладев ею в первый раз с почти хладнокровным расчетом – попался. Влюбился в нее. Но она-то совсем не была влюблена. И теперь их игра приняла другой оборот. Лаодика, конечно, была у него в руках, ибо он единственный знал ее страшную тайну. Возможно, он даже оставил себе протоколы допросов пытаемого лютой пыткою Праксия. Чтобы дать им при случае ход. Правда, Олимпиодор уверял, будто бы никаких бумаг он не прячет: они, дескать, гибельны для него самого. Праксий мертв – и следов не осталось. Кроме письменного указания о поимке. Так что ж? Негодяй поплатился за похищение мальчика, которого царь Митрадат просил Лаодику беречь. Вот и всё.
Но Олимпиодор тоже был в плену у царицы. У ее змеистых волос, гордых глаз, алых уст, нежной кожи… Дожив до рождения внуков, он, похоже, доселе не ведал, что такое – любовь. Не встречал достойных его поклонения женщин. Лаодика – единственная на земле, перед кем он готов был стоять на коленях. И она, оставаясь свободной в душе, забавлялась его обожанием и вожделением, укрепляя свою над ним власть.
При других они оба вели себя сдержанно. О том, что они иногда беседуют наедине, слуги знали, но думали, что царица и заместитель начальника тайных служб говорят о сугубо секретных делах – потому всегда без свидетелей.
Иной раз так и было. Они оба гадали, куда исчез Митрадат. Он пропал без следа с четырьмя совоспитанниками и пятью их рабами. Бегство из дому, от супруг и детей, мнилось глупым мальчишеством, но не верилось, будто все, как один, вдруг лишились рассудка и впали в бродяжничество. И письмо Митрадата, по форме столь обидно неряшливое, было очень серьезным по сути. Он оставил сестре – завещание. И доверил ей всё: трон, державу, детей. Но не мог он – ни ради чего – бросить царство! Оно ему стоило слишком многих лишений, забот, да и крови…
Лаодике подумалось как-то, и она застонала от ужаса: что, если брат вообще никуда не уехал? А попросту спрятался где-нибудь?… В отдаленном горном селении, в скальном храме, в охотничьем домике… Коротает время с друзьями, промышляет охотой, соблазняет доверчивых девушек – сам же наблюдает и ждет. Чтобы точно узнать, как себя поведет Лаодика, окажись он когда-нибудь мертвым. Кто ему непритворный друг, а кто враг… Разве он позабудет тот страшный урок, что ему был однажды преподан судьбою! Убийство отца приближенными – при молчании или потворстве царицы. Отца звали – Митрадатом, а мать – Лаодикой. Всё – как ныне!… О нет, трижды нет, ведь родители не были в кровном родстве… Они не были – брат и сестра… Что ты сделал со мной, Митрадат… Хоть бы ты в самом деле всего лишь – уехал к другой… Хоть бы ты от нее не вернулся… Лаодика ни в чем не виновна, все сказали бы – "воля богов"…


Волей богов к ней был прислан дворцовый жрец Гермай, отец пропавшего с Евпатором друга Гая. Он пришел под вечер один. Лаодика велела впустить старика, но отнюдь не сдержала своего удивления: "Что случилось, почтеннейший отче? Я тебя не звала". Вот тогда Гермай и сказал, что явился – по воле богов. Словно боги действительно ухватили его за плащ в коридоре и шепнули: "Зайди-ка к царице"…
Лаодика перед сном занималась с младшими сестрами. Митрадат обращал на них мало внимания, и она сочла своим долгом заменить им строгую мать. Только Ниса, уже подросшая девушка, понимала ее и была ей скорее подругой. А обе младшие, Статира с Роксаной, росли безо всяких забот. Нерадивы к учению, шаловливы, ленивы, капризны, часто ссорятся по пустякам. В голове – лишь обновки и лакомства. Пишут скверно, считают по пальцам, а уж если читают – то всякие глупости про царевен, прикованных к скалам, и героев, что ради них убивают драконов. Персеи, Гераклы… Эти старые сказки для них излагает Мирин, штатный стихокропатель. Послушаешь – умилишься: какое невинное развлечение для благородных отроковиц. А потом, проглотив с полдесятка подобных историй, поймешь: умовредное это занятие. Ибо в жизни так не бывает, чтоб герой появлялся, когда его ждешь. Может статься, на свете и нет их, героев. А драконов – бесчисленный сонм. Увернешься от смрадных клыков одного – попадешь прямо в когти другого…
Ах, замужество лишь неопытным девам желанно! Есть мужья, что ужасней драконов! Только как объяснить это трем неопытным девичьим душам? Разве следует им прежде времени знать, что такое – исполнять бесстыжие прихоти, прятать боль и усталость, ходить всякий год с животом, по приметам догадываясь, что супруг предается утехам – с другими, с другой… А потом эти роды… Преступник на дыбе меньше терзается, но ведь он страдает за дело, а несчастные жены – за что?… Столько жертв – и в ответ никакой благодарности, отчужденность и пренебрежение… Ненавижу. Ненавижу – его. Всё, что им дано, им наполнено – всё должно быть исторгнуто и уничтожено. Это цепкое семя, проникшее в воспаленную плоть, нужно вырвать, пока не прорезалось зримым всходом. Пока об этом не ведают двор и толпа – долой эти корни, в них яд и проклятие. Вырывание зла – не равно злодеянию. Боги это простят. Тем паче, что я сама ни в чем не уверена. Кто, когда… Всё случилось внезапно, одно за другим, сумасшедшие несколько дней превратились в одну протяженность, Лаодика сбилась со счета… Ненавижу. Не токмо его – всех, всех, всех… Вы не стоите – моей плоти и крови!…
– Я пришел по воле богов, государыня.
– Ниса, встань, пожалуйста, с кресла. А ты сядь, почтенный Гермай. И изволь объяснить, что за дело великим богам – до меня, пусть царицы, но смертной?
– Объясню, госпожа. Только – наедине.
А девицы уже приготовились слушать. Сестра проверяла их урок по истории, и Роксана успела перепутать Бактрию с Парфией, заведя Александрово войско туда, где оно никогда не бывало. Лаодика хотела ее отругать, но, как в сказке, явился спаситель. Не герой – однако не евнух. Облаченный в белое жрец.
– Сестры, вы слышали? Доброй ночи. Умойтесь – и спать. Ты, Роксана, учти: если завтра учитель пожалуется, я не дам тебе сладкого и не выпущу в сад. Поняла?
С поцелуем, напутствием и удрученным вздохом она отпускает царевен.
– Да простит госпожа столь нескромный вопрос. Уверена ли она, что беседу никто не услышит?
– Позволяют взглянуть и проверить, – скривив чуть презрительно рот, говорит Лаодика.
Жрец глядит на нее печально и пристально. И, устроившись в кресле напротив, начинает речь очень ровно и очень тихо.
– Государыня. Справедливо, что смертные, опасаясь совершить – не по умыслу, а по оплошности – непростимое зло, обращаются через священнослужителей к миродержцам-богам, чтобы боги их вразумили. Потому я молю тебя не карать одного из твоих приближенных – ты знаешь, кого – за проявленное благочестие. Ибо, прежде чем взяться за тяжкое и ужасное разуму дело, он пришел к алтарю и воззвал к моей опытной мудрости, дабы не обмануться в знамениях. Мы заклали овцу и вспороли ей чрево… Знаки – хуже быть не могло. Все приметы к тому, что тебе надлежит отказаться от некоей… неугодной небу затеи. А иначе изведаешь гнев великих богинь, исхищающих жизнь из Хаоса: Реи, Геры, Деметры, Афродиты, Лету…
Лаодика, покрывшись холодным потом, прилипла к сидению.
О предатели! Быть уверенной невозможно – ни в чем и ни в ком! Ах, да если б она могла обойтись без чьей-либо помощи!… Или вызвать к себе постороннего!…
Поневоле пришлось открыться лекарю-евнуху, который знал ее с детства, принимал у ней роды и мнился преданнейшим существом. И она, притворившись испуганной девочкой, сочинила, будто Праксий над ней надругался в полуденном сне – и бежал наутек, и был схвачен, и тотчас казнен. Но зародыш надо исторгнуть.
Тот кивал с состраданием, ужасался, всё обещал.
И, как прочие – предал! Еще одна страшная тайна – в еще одних гнусных руках! Ненавижу, всех ненавижу! Вам не золотом – кровью надо бы рты затыкать! Вашей собственной мерзостной кровью!…
– Ты, царица, имеешь полную власть в этом царстве, – продолжает мерно Гермай. – И никто не посмеет роптать, если ты предашь меня смерти. Я-то ведаю цену рекомому. И выгоды никакой для себя не ищу: человек я хворый и старый…
–А чего же ты хочешь?
– Хочу остеречь тебя от последствий, которые хуже, чем чья-то поспешная казнь.
Произнес – и глядит на нее прозрачными водяными глазами. Сумасшедший старик. Митрадат его, возвратившись на отчий трон, едва не казнил – сгоряча поверил наветам. А потом столь же прихотно вознаградил – сей пожизненной жреческой должностью, обязующей самого государя вставать при его появлении. Вот и занимался бы тихо и чинно своими обрядами. Для чего он вмешался?!…
– Я был другом отца твоего, – говорит с тоскою Гермай. – Ты с годами становишься больше похожа – на мать.
На супругоубийцу?! На ту, что пыталась расправиться – с сыном?!…
Этих слов старик не сказал. Потому Лаодика гасит вспышку внезапного гнева. Но некий ужас остается осадком в душе. Ей опять становится дурно. И отчаянно жалко себя. Ибо, если она и похожа на мать – тут нет преступления! – то исчезнувший брат не подобие, а скорее изнанка отца: Митрадат Эвергет был доверчив и добр, а Евпатор… О боги, жрец прав: если он хоть что-то узнает, Лаодика пропала, пропала…
Гермай понимает, что пора уходить – и встает. Но внезапно обходит кресло глотающей слезы царицы, кладет ей на плечи руки и говорит еще тише, чем прежде:
– Дитя ты несчастное. Что ты наделала? Ты погубишь себя и всё царство. Доверься же мне как отцу: кто толкает тебя на такие ужасные помыслы? Не бойся, скажи, я тебе помогу…
Едва не расплакалась и не припала к морщинистой сероватой руке. Но вовремя вспомнила: доверяться нельзя никому. Старику, может быть, в самом деле не нужно от нее ничего – ни чинов, ни денег, ни ласк. Просто в царстве, оставшемся на беду без царя, обнаружились разные партии, что готовы схватиться меж собою за власть. А власть заключается ныне – во влиянии на Лаодику.
– Ты чего-то не понял, почтенный Гермай, – говорит, овладев собою, она. – Я царица и всё решаю сама. Как вменяют законы и честь. А "ужасные помыслы"… мне приписали. Удивляюсь, что ты, человек столь умный и опытный, веришь клеветникам. Которые рады меня опорочить – даже перед богами. Прощай.
– Да хранят государыню боги.
Да хранят. Но никто из бессмертных не спасет изменника-лекаря. Этой ночью его умертвят.



Никакого покоя. Только вышел один – как пожаловал, тоже без зова, другой. Сам Олимпиодор. Вероятно, они с Гермаем столкнулись где-нибудь в переходе. Это скверно. Оба старые царедворцы, и оба весьма проницательны. Оба знают часть ее тайн, и в глазах обоих она – виновата.
– Что здесь делал придворный жрец? – любопытствует, едва удостоив царицу поклона, Олимпиодор.
– Ничего, – раздраженно отвечает она. – Мы беседовали.
– Ты сама позвала его?
– Да.
– Можно знать, для чего?
Что за наглость! Пытает, будто Лаодика ему – жена, служанка, наложница! Она резко встает, отчеканивая:
– Не скажу. Ибо ты не смеешь так со мной обращаться!
Тот мгновенно меняет тон:
– О прости, государыня, я просил, потому что беспокоюсь всей душой за тебя… Иногда человек, бесхитростный с виду, оказывается искуснейшим интриганом. Ты доселе не ведаешь всех потайных пружин и тенет государственной власти, и науку сию невозможно вмиг преподать…
– Это я и сама понимаю, – прерывает его Лаодика. – И лишь ради того, чтобы ты не строил нелепых догадок, сообщаю тебе: я звала Гермая, желая узнать, не слал ли ему каких-то известий его сын, исчезнувший с Митрадатом.
– И что же?
– Не слал. Но зато сообщил мне, что… обращался с мольбою к богам, и они послали ему… дурные предзнаменования.
Олимпиодор то ли хмыкает, то ли сдержанно ахает. А царица идет в наступление:
– А теперь ты сам отвечай! Что за надобность – в этом твоем неурочном приходе? Поздним вечером, даже ночью? Сюда? Чтобы челядь про всё догадалась? Ты – ославить решил меня? Да?…
– Что ты, боги с тобою! – оправдывается Олимпиодор. – Государыня, госпожа моя, я же не мальчик! Я… тоже по делу. И, верь, не верь – по тому же самому.
– Какому? – холодеет она.
– Я принес тебе вести, которых ты тщетно требовала у жреца.
Лаодика, дрожа, опускается в кресло, умоляя глазами: "Скорей говори, не терзай"…
– Некий путник, – отмерив молчание, произносит Олимпиодор, – Некий путник, купец, пафлагонец, подобрал чуть не месяц назад на дороге… насмерть раненного раба. Из бессвязных речей и стонов которого понял, что… будто бы царь Митрадат убит… дубиной разбойника. А друзья его схвачены в плен и, должно быть, проданы в рабство.
Олимпиодор замолкает, желая сполна насладиться ее потрясением. Но царица давно ожидала чего-то подобного. И бестрепетно переводит рассказ Олимпиодора в вопрос:
– Кто хозяин раба?
– Он назвал имя "Гай".
– Где сам раб?
– Скончался.
– А где торговец?
– У нас.
– В застенке?…
– Его не пытали, и с ним хорошо обращаются. Но ведь ты понимаешь, что нельзя позволять сеять слухи…
– Понмаю. Но почему это дело – утаивали от меня? Целый месяц!
– О нет, государыня. Целый месяц этой тупой пафлагонец решал, стоит или не стоит извещать синопейские власти о случае, мнившемся невероятным и похожим скорее на бред умирающего.
Истинный бред!… Пафлагония!… Вот куда его понесло!…
Лаодика теперь догадалась: он поехал туда на разведку, задумав потом овладеть сопредельной страной!
Митрадат на сей раз просчитался. Если он не убит, то, наверное, ранен, потому что без драки не сдастся – а драка была. Он в плену или продан в неволю. Неизвестно, куда. Может даже, в римскую Азию. Или мертв. Оттого друзья его тоже молчат: опасаются кары. И не верят в возможность возврата.
Лаодика встает. Ей хочется затвориться в опочивальне, подумать, поплакать… Олимпиодору пора догадаться: свидание кончено. Нет же, настырничает, нагоняет царицу в дверях, хватает за плечи, пристает с лицемерными утешениями, лезет с мокрыми поцелуями…
– Нет! – отстраняется властно она. – Не трогай меня. Я… беременна. В моем чреве – ребенок царя.




25. Путешествуя по Галатии, Митрадат свел знакомство с тетрархами, не открыв им, кто он такой, а целью странствий своих называя священный град Пессинунт с древним храмом Великой Богини. Азиатские галлы почитали Матерь Богов, но святилище основали в незапамятном прошлом фригийцы, и от них же остался чин обряда и свод объясняющих оный преданий. Повествуется, что Кибела любила прекрасного Аттиса; тот погиб, растерзанный вепрем – и от скорби ее омертвела земля. Дабы жизнь не иссякла, подземные Боги согласились единожды в год возвращать ей возлюбленного, обреченного всякой осенью вновь умирать.
26. По другому преданию, Аттис был любим Агдистидой, не ведая, что под именем этим сокрылась богиня. И когда он, пресытившись страстью, изменил ей, назвав своею избранницей смертную, Агдистида явилась на брачное пиршество в своем истом обличии – как Кибела, Великая Мать, стерегомая дикими львами. Пораженный сим зрелищем Аттис впал в безумие, взял кинжал и отсек себе мужеский уд, славя Матерь Богов покаянною жертвой. С той поры Кибеле служили особого вида жрецы: оскопленные, наголо бритые, облаченные во фригийское длинное платье. И служение было неистовым: приводя себя пляской в бесчувствие, они наносили себе остриями кинжалов увечья, иногда погибая от ран.
27. Привлекаемые вдохновенной свирепостью зрелища, к Пессинунту во все времена отовсюду стекались молельцы, исполнявшие взятые обет или жаждавшие причаститься к радениям. Поклонялись Кибеле и римляне, перенесшие некогда в Рим величайшую из святынь Пессинунта – Черный Камень, в облике коего пала с неба на землю Богиня. Ибо было пророчество, будто Камень Кибелы поможет Риму одолеть, наконец, Карфаген. Камень был давно уже в Риме, когда Пессинунт посетил Митрадат – но обряды он мог еще видеть.



Дорилай вспоминает.
В город их внесло в оголтелом потоке людей, тащивших корзины с дарами для храма, размахивавших пучками пшеничных колосьев, сосновыми лапами со смолистыми шишками… Песни и перебранка на всех языках, визг детей, ягнячье меканье, рев мулов и ослов… Тетрарх Ортиаг, у которого они гостили позавчера, объяснял, что они угодят на праздник Аттиса – но не тот, великий, который бывает ранней весной, а другой, справляемый, когда колосятся хлеба, а деревья в садах покрываются ранними, кислыми и тугими, плодами. Митрадат спокойно кивнул: "Да, мы это и жаждали видеть" – и начал рассказывать про священных блудниц, служительниц Атаит Артемиды в Армении – и о мрачных радениях в честь другой великой богини, Ма Эннио, в Понте и Каппадокии…
Путешественникам в Пессинунте приходилось передвигаться, держа друг друга за пояса, чтоб толпа их не разметала. Среди этого шума бесполезно было кричать что-нибудь, кроме общего – "О Кибела, о Ма! Аттис снова явился из мрака!"… Чем ближе к месту действа – обширному амфитеатру у древнего храма – тем медлительней и многолюднее делалось шествие. С ног, по счастью, пока никого не сбивали, но всё кишело головами в венках, извивавшимися руками, качавшимися в такт молитвы телами… Дорилай продвигался, куда его влек поток, ошалело взирая на невиданную доселе процессию.
Поначалу он принял жрецов богини за женщин – они пели пронзительными голосами и сверкали навешенными поверх длинных одежд украшениями, а обритость голов была скрыта под фригийскими алыми шапками с золотыми нашивками в виде шишек, злаков и плодоносных ветвей. "Слава Матери, слава Аттису!" – распевали они, но вели себя чинно. Изваяние Ма Кибелы несли на роскошных носилках, скрытое ото всех золотым покрывалом. За носилками двигались вскачь одержимые плясуны – корибанты. Казалось, тела у них без костей, и они не идут и не прыгают, а кружатся в воздухе, лишь иногда ударясь, как птицы-подранки, о твердую землю. На лицах их сияло блаженство, а с уст срывалась хвала: "Аттис! Аттис! О радуйся, Ма!"…
Митрадат и друзья его, не будучи посвященными в тонкости таинства, опасались выдать себя неуместными замечаниями, и по большей части молчали, если только не подпевали гимну богине – но суть представляемого понимали.
Действо было пантомимическим. Поначалу под звуки пастушеских дудок и бубнов танцевали несколько юношей. Танец был ревниво-медлительным и почти безыскусным – так пляшут порой, когда нечем заняться, но хочется ноги размять. Жрецы, стоящие с краю, близ музыкантов, подпевали тягучей мелодии и подбадривали плясунов повелительными хлопками, которые незаметно, но явственно делались всё быстрей и быстрей. Плясуны, подчиняясь внушенному ритму, тоже ускоряли движения; хоровод превратился в череду грубоватых, а то и потешных козлиных прыжков. Тут вступили в игру барабаны и авлосы. Зрители повскакали с мест, чтоб скорее узреть ожидаемое; Дорилай же и прочие, чуть опоздав, не увидели, как и когда появился среди корибантов – некто в алом хитоне, зеленом венке и золоченой маске… "Аттис, о Аттис!" – взревела толпа, издавая немыслимый шум ором глоток, плесканием рук, топотанием ног и грохотом принесенных с собою трещоток.
"О Великая Матерь, воозрадуйся!" – затянули жрецы песнопение. – "Вечноюный возлюбленный вновь с тобой, Агдистида!" – подхватили молельщики. "О приди, о приди, о приди!" – задыхаясь, стали выкрикивать пляшущие. Дальше шли такие слова, которые Дорилай не решился бы вслух повторить, но в тот миг даже он перестал различать, где кощунство, а где священная истина.
Воздух, камень и тесно сплоченные толпы – всё начало содрогаться от неслышимых, но могучиз толчков, подобных колебаниям тверди, страждущей муками родов. Дорилаю подумалось – "Землетрясение!" – но никто не вскочил, не помчался прочь и не попытался спастись от того, что с неотвратимостью близилось. Наоборот: прежний гомон, топот и срамно-славительные восклицания смолкли, а тела, точно заговоренные, заколебались мерно и истово в лад раскатам, что близились, словно громный рокот вулкана… Потом, много позже, в воспоминаниях на спокойную голову, они поняли, что таинственный гулкий звук, приводивший толпу в содрогание, издавался при помощи медных круглых шитов и обычного театрального приспособления для изображения бури – катания чугунных шаров по железным листам. Но там, в полумраке, в ознобе умноженного на тысячи воль вожделения, было не до раздумий. Всё кругом заставляло с дрожью ждать великого чуда и шептать заклинания спекшимися устами – "О приди, о приди, о приди!" – прибавляя младенчески косноязычное: "О Кибела! О Ма!"…
Жуткий гул становился сплошным: в нем сливались и громы, и соны, и рык охраняющих Матерь Кибелу львов в цепях. Корибанты взвивались в немыслимо диких прыжках – и падали ниц перед Аттисом. Двое жрецов с двух сторон приблизились к неподвижно стоявшему пурпуроносному богу, распороли хитон и расторгли пояс. Пламя факелов высветило беззащитную нежную плоть и торчащий в напряжении фаллос. "Аттис, жизни вечной владыка, Цветок неистленный, отрада Кибелы – и слава тебе!" – звенели жреческие голоса. – "Колос колосов, зёрен зерно, саможертвенный Аттис, великий Кормилец!"…
Сверу медленно стал опускаться золоченый трон, на котором сидела – Она: Ма Кибела, Агдистида, Диндимена, Идейская Матерь – всякий смертный искал ей свои имена, но мудрейшие звали просто – Великой Богиней.
У Дорилая всё раздвоилось в сознании: мысленно он понимал, что на троне под покрывалом – одетый богинею жрец, а за скеной, обливаясь потом и кряхтя от натуги, жмут рычаги и тянут веревки обычные смертные… Но душа, вопреки очевидному, содрогалась от жажды чудес и восторженно веровала в благодатное богоявление. И уста уже сами собой размыкались и провозглашали: "О Аттис, отдайся Владычице! О Владычица, Аттис желает тебя! О открой свое лоно для Аттиса!"… Выкликать теперь можно было всё, что душа пожелает. Исчезли послежние капли стыда, и Дорилая вдруг охватило, помимо благоговейного ужаса, чувство полной слиянности с теми, кто недавно казались безумными и бесноватыми. Чувству этому было одно название: богоравность – неотвратимо влекшая в бездны бесстыдства и в высоты бесстрашия. Каждый из тысяч молившихся был способен в тот миг повторить совершённое Аттисом: взвиться в священном неистовом танце, рухнуть к ногам тайноликой Богини, принять из рук у Нее наточенный острее бритвы кинжал – и одним движением отсечь себе детородный член, и бросить Ей в жертву в стоящий на коленях ларец… А потом не упасть от немыслимом боли, но, опираясь на плечи жрецов, дать собрать свою кровь в золотую священную чашу…
Когда толпа рванулась к помосту, чтоб добыть хоть ничтожную каплю крови Аттиса, дарующей всем и всему изобильное плодородие, Дорилай едва не сорвался с места. Железные пальцы Евпатора крепко вцепились в него, но невменяемый Дорилай еще пытался вывернуться, отбиться, впиться в руку зубами…
Последовал страшный – будто глыба на мозг свалилась – удар.
Дальнейшее Дорилай плохо помнил. Его выволокли из толпы. И потом куда-то тащили, то несли на руках, то везли…
Очнувшись, он долго не мог понять, где они очутились. И было ли пережитое явью или спьяну увиденным сном. Вместо кровли домишки на окраине города, куда они за с превеликим трудом и за несообразную цену пристроились ночевать, над головой было чистое предрассветное небо, разрезанное на затейливые узоры листвой миндаля и фисташки. Пугающе непонятные звуки, от которых проснулся ошарашенный Дорилай, оказались всего лишь конским фырканием, шорохом ёжиков в травах и сопением спящих друзей. А то, что сквозь дрему казалось верещанием флейт и дудением авлосов, было свистами ранних пташек. Глуховатый же гул раздавался совсем не из храма, а из гущи деревьев, обступивших русло какой-то реки.
Дорилай привстал.
Рядом спали, накрывшись плащами, друзья.
Не хватало лишь Митрадата.
Сосий, раб, стороживший хозяев, прошептал: "Господин пошел прогуляться".
Сон опять овладел Дорилаем.



Митрадат вспоминает.
Его разбудила звезда, застрявшая в кроне дерева. Устав трепыхаться в переплетениях веток, она уселась на голый сучок и удивленно воззрилась на дремлющих путников. Отыскав среди них Митрадата, она подмигнула ему. Он же стал без стеснения любоваться ею, как любовался бы дерзкой красавицей. Звезда была крупная – как махровый цветок необычного, переливчато-радужного, золотисто-синего цвета. Похоже, они с Митрадатом друг другу понравились, и между ними легко завязалась беззвучная – сердце к сердцу – беседа.
Небесная гостья, осветив его душу, открыла ему сокровенный смысл узренного таинства. Он вдруг вспомнил когда-то услышанное, но оставшееся непонятным преданием, и оно его поразило.
Есть Богини, есть Боги, но истинным, полным, благим, неизбывным могуществом обладало лишь то Божество, в коем мир, доселе расколотый на Мужское и Женское, Жизнь и Смерть, Войну и Покой – вдруг обрел Совершенство. Родилось оно от упавшего в недра Геи семени Зевса, и стало прекраснейшим из существ, сочетавшим в себе силу мужественности и женскую прелесть. Испугавшись всевластия новоявленного Божества, небожители оскопили его, и оно превратилось в женщину, Агдистиду – а из члена, зарытого в землю близ русла Сангария, выросло вскоре миндальное дерево, породившее дивного юношу – Аттиса. Агдистида, влекомая к прежней части плоти своей, сочеталась с ним священнодейственным браком, но Аттису вздумалось пренебречь нерушимым обетом и жениться на смертной – тогда богиня разгневалась и обрекла его Искуплению…
О двусущностное совершенство, о мучительное изнывание двух расторгнутых половин бытия, о блаженство кровосмешения, о слияние божеских сущностей – и воинственная вражда, растерзание соединенного – на две разных души, на два тела, на два прочь устремленных желания, на два вопля… Как знакомо всё это, до спазмов в горле и в чреве! "Жена моя, Агдистида!"…


Небо стало волнистым и соленым от слез. Звезда соскользнула с сучка и нырнула в сизое облако.
Митрадата била рассветная дрожь. Он не знал, куда деть себя – от восторга и холода.
Робко пискнула первая пташка. Попросила жалобно: "Пи-ить!"… Другая презрительно-бойко откликнулась: "Чего-чего?"… Третья весело предложила: "Летим же, летим!"…
Митрадат усмехнулся и встал, стараясь не разбудить спавших рядом друзей. Сделал знак чутко бдившему Сосию: "Тс-с! Молчать!" – и побрел вглубь рощи. Согреться прогулкой и посмотреть на окрестности.
Настояв на поспешном отъезде из охваченного дикой оргией Пессинунта – "Действо мы посмотрели, а говорить тут не с кем и не о чем!" – он гнал коней по темной дороге, пока не приметил укромный лесок у реки. Там могли бы водиться разбойники, но, судя по непримятой траве и беспечному стрекоту тысяч цикад, место было свободно.
Он вдохнул полной грудью влажный воздух, в котором переплетались и спорили разные запахи. Имя им было одно: бытие. Вечный запах воды, сладострастные зовы трав – медуницы, аниса, крапивы, дурмана; терпкий дух звериной тропы… Митрадат наклонился, рассматривая следы. Сплошные копытца: мелкие, чуть покрупней, совсем небольшие… козы – да, овцы – может быть, косули – почему бы и нет, свиньи – вряд ли, со свиньями в этимх краях туговато. Местные веруют, будто их обожаемый Аттис был растерзан Диевым вепрем, и Митрадат вспоминает, что нечто подобное упоминал Геродот: с незапамятных пор здесь блюдут запрет на свинину и не держат в хозяйстве свиней, а уж ежели дикий кабан забредет – всей деревней идут на облаву… Забавный народ.
Ха, а чьи вот эти следы?!… Копыта крупнее козлиных, но никак не коровьи, и рисунок шагов очень странный: будто ступали не четырьмя, а двумя ногами… "Сатиры?" – хмыкает про себя Митрадат. – "А река – тот самый Сангарий, где из фаллоса вырос миндаль, превратившийся, на беду свою, в любострастного Аттиса"…
Некий голос неслышимо, но ощутимо одергивает: "Не кощунствуй, Евпатор"…
Митрадат озирается. Никого. Ни людей, ни зверей. Только птицы. Прямо перед лицов закачалась росистая ветка орешника. На нее взгромоздилась щеголеватая сойка. С розово-палевой грудкой, темно-лазоревыми крылами и длинным клювом. А раскрыла клюв – раздалось омерзительное скрежетание. "Ты бы лучше молчала, красотка", – посоветовал ей Митрадат. И она, оскорбленная, полетела на поиски менее искушенных ценителей.
Утро, облачившись в царственные золотые одежды, вступило на трон и милостиво принимало восторженные восхваления. Первозданная ясность снизошла на Евпатора как благодать. Всё казалось разумным и внятным. Пессинунтская оргия, бегство в ночи, разговор со звездой, постижение истины о единении Аттиса и Агдистиды – словно канули в сон. И осталось единственно зримое: роща, прибрежный кустарник, тростник, водяные ужи и лягушки, комары и стрижи, прошмыгнувшая с мышью в зубах лисица… Ничего непостижного. Всякий стебель, всякая тварь – живет, и чтоб жить, пожирает другую, доколе сама не окажется сожранной. Так оно повелось в этом мире. Не нравится – не живи. А желаешь жить – будь проворнее. Вот и всё. При чем тут – добро и зло, и судьба, и великие боги?…
"Кому говорят – не кощунствуй!"…
Эй, да кто здесь?… Голос вроде бы старческий. Может, вовсе не выдумки, будто в лесах порой озорует скучающий Пан, нагоняя страх на охотников, пастухов, путников и собирателей хвороста?…
Я совсем не кощунствую, отче. Я верю в богов. Но, уж раз мы предаемся воспоминаниям о кровавой тайне соития Агдистиды и Аттиса, я дерзну напомнить иное предание – как к коленам Великой Матери пал однажды другой юный бог, обуянный буйством Дионис, и она исцелила его, возвратив ему волю и разум… Как? Да просто: открыв ему суть бытия. Суть сия оказалась бесхитростно грубой и неотвратимой. Как кинжал. Как копье. Или – фаллос…
"Уж и много ты знаешь, дитя"…
Митрадат пожимает плечами. Рокочет река. Тут свалилось бревно, получился небольшой водопадик. А царь, перенервничав вечером, слышит во всяком шуме – слова. Никого ведь нет у воды, кроме цапли. А та, испугавшись нежданного гостя, плеснула крылом и взлетела.
За спиной затрещали кусты. Он подумал: наверное, встали и хватились его – друзья. Разозлился слегка. И нарочно не стал оборачиваться.
И – тотчас был взят в окружение.



Свирели, авлосы, флейты, тимпаны, бубны, тирсы и погремушки, груди розовых нимф, извивания буйнокосых менад, волосатые лапы обрюзглых красноносых силенов, ослиные уши, козлиные бороды, когти, копыта, бесстыжая пляска, в коей – всй напоказ! Гогот, хохот, ужимки, щипки в ягодицы, хлопки по плечам, взвизг девиц, нестройное пение, щебет, пьяные выкрики, ржание, гвалт…
Он стоял с отвисшей губой, а ватага шальных плясунов и плясуний завертела вокруг него хоровод, распевая, бия в ладоши, дудя, свистя и ликуя так заразительно, что и он – поддался азарту, и, выхватив у кого-то тимпан, начал сам колотить по нему кулаком, задавая властный ритм беспорядочной круговерти. А вскоре – и сам запрыгал и захохотал. Сперва ему было только забавно, но потом в одурманенный общим веселием ум проникло предощущение страшной опасности – он вдруг понял, что, начав сей безумный пляс под тимпан, оборвать его он по собственной воле не сможет – и помчится в толпе по лесам и полям, куда понесет его общий раж, и будет кружиться как корибант, доколе не рухнет мертвым – или доколе чья-то косматая лапа не подсунет ему острый нож, и он, не чувствуя боли, отторгнет – то, на чем зиждится всё бытие… Брызнет кровь, заливая собой – золотую чашу Вселенной… "Отче Зевс, повелитель небесного пламени!" – что есть сил, заорал Митрадат – "Отче светлый, Ахурамазда! Отче Митра! Я – здесь!"…
Козлоногие демоны и гологрудые нимфы отступились и выкрикнули, простирая руки к нему: "Эвоэ, Сабой!!"… Перепляс превратился в круговое мерное шествие с пением величального гимна: "О славься, Сабазий Иакх, грозной Матери сын первородный"… На сей раз шутники не шутили. Восхваляли – бесспорно его, ибо он был – воистину Бог: чадо Дия и Персефоны, порождение Света и Мрака, учинитель всего мирового брожения – Сабазий, Бромий, Дионис, Иакх…
Две юные нимфочки прорвались через круг, подскочили к нему и, едва дотянувшись на цыочках по склоненной его головы, водрузили ему на отросшие кудри виноградный венок. Он обнял обеих дарительниц и обеих расцеловал. От их подмышек дразняще пахло жарким сладостным потом, лучистые очи горели желанием. Девы ласково липли к нему, и лишь Зевсу ведомо, чем бы это закончилось, если бы справа не зашуршал тростник и не раздались голоса человеков.
Миг – и на прибрежной лужайке оказался один Митрадат. Прочих – как колдовским дуновением сдуло.



Ноги больше его не держали. Он сел. И явившиеся друзья застали его в диком виде: с распахнутой грудью, взмокшего и усталого, в съехавшем набок венке, с лепестками роз и следами помады на щеках и на шее. Вся трава на лужайке была зверски вытоптана и смешана с жирной землей, в комьях которой кое-где копошились нагие черви, застигнутые врасплох и желавшие поскорее скрыться во влажной тьме преисподней…
– Ты… что тут делал? – спросил первым обретший дар речи Гай.
– А, – махнул рукой Митрадат. – Ничего. Замерз под утро. Решил прогуляться. Размялся, попрыгал немножко, согрелся. А что?
– Не морочь нам головы, – обиделся Папий. – Ты тут был не один. Как ты нас напугал! Мы услышали звуки музыки и голоса, потом ты закричал… Что случилось, Ми…тар?
– Да клянусь, ничего! – улыбнулся Евпатор. – Ну… обычное дело. Ведь – праздник. В Пессинунте чествуют Аттиса, а у местных селян – Приапеи. Пьянки, пляски, веселье и всякий разврат. Прибежала ватага ряженых. Поиграли, похохотали, попели – и пошли себе дальше. Чего им с меня было взять? Видят же – чужестранец. Я слегка подыграл им, они мне – венок подарили на память… Вы скажите-ка лучше, что с Дорилаем?
– Твой кулак сравним лишь с дубиной Геракла, – отвечал нахмуренный Папий. – Дорилаю бы лучше пока полежать.
Митрадат встал с земли и пошел вперед, на ходу отряхаясь.
Гай и Папий чуть поотстали. Он взглянул на них искоса. Замер: оба друга уставились на следы непонятных – ни коровьих, ни козьих, ни кабаньих, ни ланьих – копыт.
Отпечатанных в глине Сангария.



Шея, словно у борова, необъятные телеса и заплывшая морда. Ну прямо – Силен!… Гость сидел близ Харета и Дорилая под деревом и, обмахиваясь фисташковой веткой, болтал.
Он был пьян. Но сумел им довольно внятно поведать, что сам – селянин из местных. "А про вас-то я мигом понял – чужие!"… Ибо кто же не знает, что рощица эта – священная, тут бы лучше не ночевать. Впрочем, нынче, возможно, простится, ведь – праздник. А то случается всякое. Козлоногие дурни и хохотушки-нимфы шалят. Им-то роща и посвящена. Им – и старому весельчаку, толстобрюху Силену. Про Силена хоть знаете?… Ну, как он нализался до свинообразия и валялся, рыгая, в канаве, а царь Мидас его подобрал, притащил во дворец, искупал, приодел, подал чашу для опохмела – и завел задушевные речи о том и о сем… Ведь не каждый же день побеседуешь запросто хоть с непутевым, но – Богом. А Силен был вовсе не глуп, коль скоро у него не считал зазорным учиться Дионис. Ученик хватился наставника, стал повсюду искать, всех расспрашивать, и следы привели его прямо к Мидасу. Увидал Диев сын, сколь радушно и благочестиво ведет себя царь – и поклялся в награду исполнить любое желание. А Мидас вообще-то был жаден и потребовал – злата. Пусть, мол, всё, до чего я касаюсь, превращается в драгоценный металл. Ну, известно, чем это кончилось: царь едва не умер от голода и в слезах умолял милосердного бога – взять назад губительный дар…


Болтовня чудака-толстяка напомнила им, что они зверски проголодались. За едой были посланы трое слуг под начальство верного Сосия. А все прочие странники вышли из заповеданной рощи, перебравшись поближе к дороге, на холм, где росла развесистая, дважды битая молнией, смоковница.
С холма был виден и подернутый дымкой город, и змеившийся по долине Сангарий, и поля, и стада, и селения, и перекресток, и жертвенник покровителю путеходцев – Гермесу…
Пока они любовались окрестностями, появилась еда. Одну козлиную ногу умял Митрадат, другую сам вкормил в Дорилая, который лежал с увлажненной повязкой вокруг головы, окруженный всеобщей заботой и лаской. Дорилай скоро понял, что голова у него звенела и никла не столько от царского кулака, сколько просто от голода. Но друзьям ничего не сказал, находя в своем положении много приятного. Дорилаем давно овладела блаженная сытость, а ему всё подкладывали то медовой лепешки, то сыра, то творога. Лишь вина добавляли в чистую воду по капле, для запаха: на такой жаре от хмельного тотчас раскиснешь, а от тряски неладно может быть в животе.
– Сколько дней, интересно, займет путь отсюда в Никомедию? – любопытствует Дорилай.
– Ай, не всё ли равно, – лениво зевает Евпатор.
Гай и Папий от нечего делать начинают спорить о числе переходов, ночевок и ждущих их по дороге опасностей. А Харет добавляет, что, может быть, царь Никомед не сидит в столице, а тоже ездит по своим городам, так что им придется постранствовать по Вифинии…
– А с чего вы решили, что мы сейчас едем – туда? – прерывает их Митрадат.
– Но… куда же еще? – раскрывает рот Дорилай.
Митрадат не спешит отвечать. Он срывает травинку, ковыряет в зубах, давит между ногтей мураша – и спокойно молвит:
– Вот эта дорога продолжена в древности персами. Она шла через всю державу Ахеменидов, связывая – Вавилон и Пергам. По ней ездили Дарий, Кир, Ксеркс, Артаксеркс, и по ней же – в обратную сторону – вел великую рать Александр. Почему бы, друзья мои, не отправиться этой дорогой и нам?
– Ты с ума сошел! – возмущается Папий.
– Он попросту шутит, – защищает царя Дорилай.
– Не шучу! – гнет свое Митрадаит. – Я желаю последовать по пути своих предков. Я разве не вправе?…
Обернувшись и убедившись, что никто из слуг их не слышит, Папий жестко напоминает царю:
– Ты не Дарий и не Александр. И Пергам – не твоя сатрапия, а столица провинции Азия. Это – Рим!
– Ну, и что? – набычивается Митрадат. – Что нам – Рим, если мы не вторженцы, а мирные странники?
– Неужели тебе не известно, – вступает в их перепалку Харет, – что в провинциях Рима царит беззаконие? Если сам ты не римлянин и не латинянин, жизнь твоя не стоит ни драхмы! И скорее удастся спастись от разбойников, чем от римских откупщиков.
– Я же не собираюсь вести там дела, – возражает ему Митрадат. – Я хочу всего-навсего повидать те края, о которых отец мне столько рассказывал… Хоть единожды в жизни – узреть ионийские храмы, священные камни Троады, но пржде всего – сам Пергам, окропленный отцовскою кровью… Я должен иметь это право: узнать самолично, за что сражался родитель; в чьи руки попала страна, покоренная им – и во имя чего он с таким вероломством был… убит своими друзьями!
– Успокойся, – берет его за руку Гай. – Все мы любим тебя, но затея твоя – в самом деле безумство. И потом… ты же рушишь наш уговор. Пафлагония – да, Галатия – да, Вифиния – да, но ни слова не говорилось об Азии! Это – крюк, это – лишние дни, даже месяцы… Понимаешь, что это значит? Ты хотя бы оставил супруге письмо, чтоб она не сильно тревожилась. А нам не позволил ни намека подать ни родителям, ни детям, ни женам… Вероятно, они считают нас мертвыми!
– Вряд ли, – хладнокровно сказал Митрадат. – Людям свойственно веровать в лучшее. Будут ждать – и дождутся когда-нибудь. Дождались же скитавшегося десять лет Одиссея – Пенелопа, Лаэрт, Телемах, старый пес и дряхлая нянька…
Говоря это, он собирался в дорогу: щелкнул пальцами Сосию, чтобы тот приготовил коня, затянул распущенный после сытной трапезы пояс, подвесил к нему акинак и кинжал, накинул на плечи серебристо-пепельный плащ…
Друзья тоже поднялись на ноги и встали между ним и покорным слугой. Папий, как самый старший и наименее склонный к шуткам, сказал:
– Прекрати. Ты не знаешь, что делаешь. Мы не можем связать тебя, как сумасшедшего, но мы с тобою туда не пойдем. Уж прости и не гневайся.
– Трусы! – плюнул в сердцах Митрадат. – Вы сперва заслужите – мой гнев! Я не трачу ярость на тех, кого я презираю!… Слюнтяи, предатели!… Возвращайтесь и нянчите дома младенцев, вы, бабы!… Покой ваших задниц вам дороже, чем – я!…
Растолкав их, он вспрыгнул на спину Аэллопы – невзрачной, но очень выносливой пафлагонской пегой кобылки. И, ни на кого не оглядываясь, поскакал – во владения Рима.



Солнце здорово припекало. Аэллопа, бедняжка, потела, хотя он только сначала пустил ее рысью, а потом перевел на походный – в меру бодрый, в меру спокойный шаг. Митрадату вдруг вспомнилось, что при выезде на большую дорогу он забыл положить хоть какую-нибудь пустяковину на алтарь Гермеса у перекрестка. Но вернуться туда на глазах у друзей он себе не позволил.
Время близилось к полдню, и других таких сумасбродов на старинной дороге не было. Всякий смертный старался залечь до вечера в тень. Митрадату, однако, почему-то не было жарко. Легкий плащ защищал его спину от палящих лучей, в складках путался ветерок, налетавший, как балующийся ребенок, то сбоку, то спереди. А голову холодил дарованный утром венок.
Митрадат поднял руку и потрогал его. И – всё внутри замерло: ни один из листьев не сник, не увял, не свернулся, не повис лоскутом, не скукожился. Листья гордо торчали, стебли были упруги как мускулы, жизнедарные соки по-прежнему наполняли кудряшки молоденьких завитков.
"Должно быть, в долине Сангария разводят особенный сорт; сохранить бы росток и привить потом под Синопой", – заставил подумать себя Митрадат. Хоть доподлинно ведал и знал, что всё это здравомыслие – жалчайшая чепуха.
Венок был – неувядаем.




28. Приохотившись странствовать, Митрадат отправился из Пессинунта не в Вифинию, как сперва собирался, а в римскую Азию. Через множество десятилетий друг его Гай объяснял столь нежданное продолжение путешествия тем, что царь пожелал осмотреть знаменитые местности, храмы и города, прикрываясь безвестность взятого имени – "армениец Митар". Ведь царю Митрадату Евпатору несподручно было просить позволения на такую поездку у римских проконсулов либо сената. А к тому же он мог бы увидеть там много больше, чем власти бы пожелали ему показать.



Никаких вестей больше не было. Но царица всё не решалась объявить двору и народу о гибели брата. И по-прежнему отвечала назойливым вопрошателям, что Митрадат путешествует по глухим окраинам своей огромной державы. Лаодикино сердце то верило, то не верило показаниям пафлагонца, которого вскоре пришлось умертвить, дабы тайна не разглашалась. О, конечно, Митрадат мог скрытно уехать за пределы Понтийского царства, и не стоит дивиться тому, что не слишком мощный отряд потерпел поражение в схватке. Но зачем лесным лиходеям было убивать чужестранцев? Ведь разумнее – требовать выкуп, ибо видно, что – люди знатные, на худой конец – можно продать…
Не могла Лаодика представить себе Митрадата мертвым. Возражало и сердце, и разум. Чтобы это мускулистое тело, каждый член которого был как нельзя превосходнее создан для жизни, погони, охоты и битвы – навеки окоченело? Чтобы этот язык, равно годный для брани и поцелуев, для говорения нежностей и жестоких угроз, для высокопарных стихов и забористых непристойностей – превратился в жалкий кусок омертвелого мяса? Чтобы эти глаза, источавшие ночью пламя, а днем – сияющий мрак, вдруг померкли и закатились? Чтобы эта душа была выдрана с корнем – из этой плоти?… Не верила.
А вот страх у царицы пропал. Митрадат был, если и жив, далеко. И в отчаянном положении. Валялся, должно быть, связанный по рукам и ногам на гнилой подстилке, не решаясь открыть свое громкое имя мучителям и не могучи никого отправить за помощью.
И Олимпиодора она перестала бояться. Счет взаимных услуг был закрыт, совиновность довлела обоим. Но слух о смерти царя – или смерть – были выгодны лишь Лаодике. Умри Митрадат – она становилась сама себе госпожой, полноправной владычицей Понта. Устрашением взять ее было больше нельзя. Примирившись с таким положением, Олимпиодор прекратил свои домогательства, но старался отныне предстать Лаодике верным другом, мудрым советчиком, необманной опорой, ретивым слугом и благоговеющим перед нею поклонником. Он умело скрывал ото всех – и притом всем на свете являл – их особую близость. Это было… как платье из египетской сетчатой ткани: всё прикрыто, нигде не просвечивает, но лишь стоит лучу на тебя упасть или ветру дунуть – как ты напоказ. На мгновение. А больше не надо: кому нужно, всё уже разглядели. В таких нарядах являлась на царские пиршества плясунья из Александрии – Херет, называемая обожателями "Харитой". Говорят, однажды она, распаленная жаркими взглядами охмелевшего Митрадата, дошла до толикой наглости, что вовсе сбросила платье, как шкуру – змея, и плясала – нагая… А царица лежала в это время одна, не в силах заснуть от гремевшей снизу бешеной музыки, топота, криков…
Ненавижу. Нисколько не стражду, что – ушел и пропал. Не жалею – ни мужа, ни брата. Ибо ты за недолгие годы на троне сотворил столько зла! Да падет черным камнем душа твоя – в пасть Ахримана!
Ненавижу тебя.



"Лаодика, царица Каппадокии – сестре своей Лаодике, царице Понта.
Привет и пожелание вечно здравствовать.
Не решилась бы я нарушать твой покой, дорогая сестра, не дойди до нас слухи, будто брат наш исчез, отправившись в небезопасное странствие. Я молю богов, чтобы он возвратился благополучно домой, потому что никак не желаю моей младшей сестре испытать мою участь. О не дай тебе небо изведать, что такое – лишиться супруга и остаться одной в окружении тайных врагов и завистников! Да к тому же знать, что виновник всех твоих бед пребывает в довольстве и благости!
Сколь мне ведомо от надежных людей, в Синопе скрывается тот самый Гордий, от кинжала которого пал мой супруг, царь Ариарат Эпифан. Понимаю, что брат наш по молодости мог поверить его оправданиям и принять его покаяние – а потом отказаться выдать молящего и припадающего к алтарям.
Но ведь ты, носящая то же имя, что я, и имеющая ту же кровь в своих жилах – как ты терпишь цареубийцу чуть не подле себя? Выдать Гордия мне – вот единственное, чего я домогаюсь, избавляя тебя, может быть, от великой опасности. Я же, ради давнишней любови к тебе и теперешней нашей дружбы, преохотно дала бы согласие на помолвку моего венценосного сына Ариарата с кем-нибудь из младших сестер, предоставив тебе, воспитавшей их, сделать выбор.
Прощай".


Чтобы выяснить, сколько правды в этом письме и как надлежит на него отвечать, Лаодика опять отправляется в тайную комнату.
Открывает дверь, водружает на столик светильник и ищет ящик с бумагами по Каппадокии.
Вот они. Карты с дорогами и городами; помечено, сколько дней будет всадник в пути. Городов больших только три: Мазака, Тиана и Комана Каппадокийская. Остальные – селения, храмы и приграничные крепости. Между ними начертаны нити троп и линии рек. Лаодике сейчас это не интересно. Что еще?… Полный список царей. Все мужчины в династии – Ариараты. Древность нам не нужна, а вот… "Гордий". Да. Чуждое имя бросается Лаодике в глаза. Почему этот Гордий вклинился в перечень каппадокийских династов?… "Заколол Ариатата, когда я был в Диоскуриаде. Бежал через Зелу в Амис, оттуда в Синопу. Зовет себя незаконнорожденным сыном Ариарата Эвсеба-отца"…
Может быть, оттого Митрадат и оставил его у себя?…



– Царица моя.
Лаодика вздрагивает. Опять Олимпиодор! Стоит ей зайти сюда, он оказывается под дверью. Хоть и хвастался, что знаком с содержимым шкафов, никогда не имел сюда вольного доступа.
– Для чего ты пришел?
Сделав вид, будто кланяется, он спешит подобрать с полу выпавший свиток и украдкой взглянуть на него, но царица выхватывает папирус и сует в черноту приоткрытого шкафа.
– Я отчаялся повидать тебя наедине. Ты всё время или занята, или спишь, или совершаешь целебные омовения.
– Да. Беременность принуждает меня иногда уклоняться от дел.
– В том нет беды, государыня. Повелитель может жить в свое удовольствие… при надежных друзьях. Он – решает, они – разумно советуют.
– Все пекутся лишь о себе.
– Но иные – о государственном благе.
– Что ли, ты?
Предпочтя не услышать в Лаодикином тоне насмешку, Олимпиодор мягко молвит:
– Почему же не я?
– Вот как! Ты возомнил себя выше…
– О нет, государыня. Вы, монархи, ближе к богам, мы – всего лишь обычные смертные. Твой исчезнувший брат был великим царем. Может быть, даже слишком великим для наших времен. Столь великим, что не считался ни с кем. В том числе и со скромными нуждами нас, простых человеков. Для которых благо есть бытие – без прикрас, без затей, без волнений. Право мирно вкушать свою трапезу, предаваться привычным забавам, зачинать и воспитывать сытых детей, умирать на собственном ложе, доживя до почтенных лет в окружении близких… Разве этого мало, чтобы жить на земле? Только царь Митрадат счел, что потомку Селевка и Дария стыдно довольствоваться столь заурядным уделом. За семь лет – с той поры, как он взошел на престол – многократно умножилось войско…
– Возросла и держава, Олимпиодор. Для такой огромной страны многолюдное войско не прихоть, а надобность. Понт, Малая Армения, Колхида, Боспор…
– Соглашаюсь. А эта поездка в Пафлагонию? Что за нужда погнала Митрадата туда? Почему – столь строгая тайна?
– Нам с тобой… никогда не узнать.
– Понимаю, тебе тяжело вспоминать, государыня… Но молю тебя: будь ты разумнее, чем твой обуянный гордынею брат. Не ищи раздора с соседями, воздержись притязать на чужие владения и мешаться в чьи-то дела. Подтверди пафлагонским правителям, что не будешь требовать исполнения воли последнего из законных царей, Пилемена. И не ссорься с Каппадокией! Дружба выгоднее, чем вражда. Почему бы тебе не поладить с сестрой и не выдать ей этого Гордия?
– А с чего ты взял, что сестра об этом – просила?
– Но иначе зачем бы она написала тебе? После стольких годов неприязненного молчания? Очевидной причиной которого было – укрывательство Митрадатом убийцы Ариарата Эвсеба?…
– Сестра… захотела всего лишь узнать, правдивы ли слухи об исчезновении брата, – изворотливо скрытничает Лаодика.
– Да? И что же ты скажешь ей?
– В нужный час я дам тебе знать.



Лаодика осталась довольна собой. Хотя, может быть, слишком зло говорила. Олимпиодор предпочел удалиться, чтоб не очень ее раздражать. Убедившись, что он в самом деле ушел, а не ждет за дверью, она положила бумаги на место, запечатала перстнем ящик и шкаф – и…
Кто-то пал в полумраке к ногам:
– Государыня! Не карай меня!
Ах, да это всего лишь Мирин, стихотворец и библиотекарь…
– Я… случайно… клянусь Афиной, без умысла… заходил в хранилище и… невольно услышал, что говорил тебе Олимпиодор!
Интересно, поэты – все полоумные? Он не знает, что бывает с людьми, у которых не только длинные уши, но и несоразмерный язык?…
– Мне мила твоя искренность, – усмехается Лаодика. – И на первый раз я, пожалуй, прощаю тебя, если ты не станешь болтать.
– Ох, владычица! Да хранят тебя боги, только дело тут не во мне…
– А в ком?
– Пощади несчастного Гордия! Я… он – друг мой. Ручаюсь: он совсем не плохой человек. Если ты его выдашь, его там будут пытать и казнят…
Мирин плачет. О боги, неужто на свете существует еще – бескорыстное сострадание? Или этот чудак тоже хочет опутать царицу какой-то интригой, пока непонятной?
– Вот что, Мирин. Запомни навеки: поступаю я так, как решаю сама. И никто надо мною не властен. Однако… кое в чем ты, пожалуй, и прав. Я должна сперва разобраться в этих давних делах.
– Он рассказывал…
– Пусть и расскажет. Только – мне. Ты бы мог привести сюда Гордия, чтоб никто не заметил? Пропуск я тебе дам.
– Всеблагая! О да!…
– Значит, здесь же. И в этот же час.



Первое, что впивается в душу – глаза. Черные, словно бы без зрачков. Усталые и печальные, с желтоватого цвета белками. Благородный очерк бровей. Лиловатая тень под глазами – то ли от бессонниц, то ли от ночных развлечений. Впрочем, одно не перечит другому. Небольшая бородка – в знак неприкаянной доли изгнанника. Вернее, черный снурок, обрамляющий смуглый пергамент еще не увядшего, но уже лишенного свежих красок лица. Сокрушенная поза, умоляющий жест длиннопалых, сухих, нервных рук.
– Государыня!
Лаодика молчит, изучая пришельца.
– Будь ты благословенна, милосердно изволившая не судить прежде, чем увидишь несчастного…
Лаодика молчит. Про себя отмечая: говорить он умеет, и в обхождении с высшими опытен.
– Смерть уже не страшит того, кто так много страдал, – произносит он, будто стих из трагедии. – Мне ужасен – позор. Умоляю не о спасении, о простой откровенности. Ежели ты вознамерилась выдать меня венценосной сестре – твоя воля, царица. Но сделай великую милость: не таи от меня приговор. Лучше я… покончу с собой, чем позволю крови каппадокийских монархов пролиться от гнусной руки палача.
Он встает перед ней на колени.
Лаодика молчит.
– Государыня… О скажи мне хоть слово! Или просто взгляни на меня. Я – сумею понять…
– Гордий. Ты действительно сын Ариарата Эвсеба? – внезапно спрашивает она.
– Так уверяли мои воспитатели, – отвечает он, не сводя с нее глаз.
– Кто была твоя мать?
– Гела, дочь Герофила, жреца Артемиды в Эфесе.
– Что же, царь соблазнил и похитил ее?
– Истины мы никогда не узнаем. Вероятно, она с ним бежала из дома, потому что любила его. После родов она умерла. А меня растили в безвестности, чтобы враги не могли причинить мне вреда. Я воспитывался в Тиане и не видел отца, кроме как на монетах и… на этом гранатовом перстне, полученном матерью в дар от царя.
Он протягивает Лаодике кольцо. Розоватое золото и очень темный вишневый гранат. Жаркий мрак тайной страсти. Но как разглядишь резную инталию в полумраке и бликах огня?
В длани Гордия появляется мягкий кусок светложелтого воска. Он явно предвидел, к чему приведет разговор. И умело делает оттиск: "Государыня, только взгляни! Разве мыслимо было его – не любить?"… Проступившее на воске лицо молодого Ариарата Эвсеба знакомо царице по мраморному изваянию в синопейском дворце: он был другом, союзником и соратником Митрадата Эвергета. Лицо, если верить ваятелям, безупречной, божественной прелести и красоты. Свет и сила, мягкость и мужество, ум, улыбчивость, благородство и страстность… У Гордия – всё иначе, резче, суше, прямолинейнее. Но… похож ведь? Да, в чем-то похож.
– А твой царственный брат Ариарат Эпифан – это знал?
– До того, как взошел на престол – разумеется, нет. Это было слишком опасно. Ты же ведаешь, государыня, что творилось у нас после смерти отца! Жена его, лютая Ниса, чтоб остаться у власти, изводила одного за другим своих собственных сыновей – и уж верно бы не пощадила чужого. И Ариарата Эвсеба сгубила, быть может, она: он же умер внезапно, не будучи хворым и старым… Твой родитель, праведный царь Митрадат Эвергет, заслужил себе вечную славу в Каппадокии, положив конец тем злодействам.
– Чтобы ты принялся там за новые? – усмехается Ладодика.
– Государыня, если б ты знала все обстоятельства!
– Для того я тебя и звала, чтоб узнать.
– Я был юн, обижен судьбою, совсем не богат… Меня числили сыном одного из старых вельмож, но, когда я подрос, мне открыли мое родословие и велели служить молодому царю Ариарату Эпифану как брату. Он ведал, кто я. Но сестра твоя почему-то меня невзлюбила и старалась поссорить нас с государем. Извращала все мои речи, осуждала любые поступки, обвиняла в кощунственных притязаниях… Я был незаконнорожденным, но – старшим, я порою не мог удержаться от резкостей, ибо мнил себя несправедливо затравленным… Так считали и те, кого я полагал своими друзьями – их было немало, ведь, по сути, страной управляла царица, а не Ариарат Эпифан, и такое не всем у нас нравилось… Государыня, я дерзну тебе высказать нечто, быть может, ужасное, но… всевластием твоей старшей сестры был не сильно доволен и… ваш общий брат. Митрадат.
– Почему?
– Между ними – из-за различия в возрасте – никогда не водилось приязни. Он был еще мал, когда Лаодику выдали замуж. Зато мать для нее много значила. И она не желала простить Митрадату того, что он сделал, вернув себе власть. А теперь ненавидит его за то, что он дал мне пристанище.
Всё понятно. Даже если Гордий – никто, самозванец и негодяй, он опасен сестре Лаодике. Здесь за ним стоял Митрадат, там – какая-то партия, враждовавшая с Ариаратом. А иначе как мог бы Гордий, заколов своего государя, беспрепятственно скрыться – и бежать не куда-нибудь в Азию, но прямиком ко двору Митрадата?… Брат, конечно, не виноват в совершившейся драме, но Гордия счел за лучшее не выдавать, ибо в царской игре не бывает случайных ходов или лишних фигур…
– Отчего государыня так глядит на меня? – пугается Гордий.
– Просто так, – пожимает плечами она. – Размышляю.
– Ты… выдашь меня?
Лаодика колеблется. Олимпиодор настаивал на выдаче Гордия. Ради чего? Ради мира с Каппадокией? Почему, однако, должна Лаодика Младшая уступать Лаодике Старшей? Великая Каппадокия лишь пространством своим велика, но по сути страна захудалая, Понт же ныне – огромная и могущественная держава. Две сестры – они обе царицы, дети той же матери и того же отца. Но родная кровь лишь мешает в политике: наизлейших врагов государи находят среди самых близких, а верный союзник порою приходит издалека. Может, Гордий был, сам того не желая, всего лишь орудием в чьих-то руках. Но орудием метким. Зачем же теперь отдавать его? Вдруг, пригодится когда-нибудь?…
Лаодика движется к выходу.
И уже у порога бросает:
– Не показывайся при дворе. И вообще веди себя тихо. Если спросят, где ты, я скажу, что не знаю. Прощай.




29. Римляне владели тогда обширною частью Азии от Троады до Киликии. Как всякому ведомо, царь Аттал завещал им Пергамское царство, но справедливость сей воли оспорил Аристоник, его незаконнорожденный брат. Он восстал против Рима, и Рим не мог одолеть его, не призвав на помощь царей Вифинии, Пафлагонии, Понта и Каппадокии. Я не стал бы напоминать общезнаемое, если б с гибелью Аристоника водворился бы истинный мир и утихла вражда победителей и побежденных. Но свободные прежде эллинские города – и особенно пострадавший жестоко Пергам – ненавидели пришлых властителей. Рим же вел себя с новыми подданными не как милостивый господин, а как лютый тиран, попиравший любые законы.


Лазурный свет Ионии. Стрижи, упоенно взлетающие в пронизанный солнцем воздух. Так ласкова лучезарная высь, струящая тихий огонь на священным мраморы.
Вожделенный Пергам.
А ты сидишь в одиночестве, прислонившись к колонне длинного портика – и роняешь бессильные слезы.
Сколько людей прошагало – ни один не подсел к пребывающему в столь великом отчаянии Дорилаю. В Синопе при виде рыдающего чужеземца давно бы сбежалась толпа. Но Синопа в сравнении с великолепным Пергамом – деревня: там все знают всех. А тут никому ты не нужен, и никого не волнует, какая с тобой приключилась беда. В римской Азии делается столько зла, что уже никого не смутишь – принародным рыданием.
Предобеденный час. Шаги под портиком раздаются всё реже. Почтенные люди бросают дневные дела и идут потрапезничать и отдохнуть, покуда не ослабеет жара. Дорилаю бы тоже надо поесть, благо денег немного осталось. Но… кусок не полезет в горло. Не то что пищу вкушать – жить не хочется. Хотя первое жаркое горе понемногу сменяется тягостным отупением: ничего не желаешь, потому что уже ничего и не ждешь. Ниоткуда и ни от кого.
Какие-то запоздалые посетители – верно, из знаменитой библиотеки Аттала. Ведь портик, давший приют Дорилаю, находится между библиотекой и бывшим царским дворцом, где теперь обитает римский проконсул. Которого Дорилай не сумел повидать, и уже не сумеет – после скандала в приемной… Всё погибло… О боги, что делать?!… Никто не поможет…
Две пары ног становятся под носом у Дорилая. Одни сандалии очень добротные, но ничем особенным не приметные, и ноги, обутые в них – смуглые и сухощавые. Другие сандалии – явно с потугой на моду и роскошь. Ремешки из светлой телячьей кожи скреплены на высоком подъеме узорными бляхами: если не золото, то позолота. В середине – жемчуг и бирюза. А ноги, носящие эти сандалии – широки, мясисты и розовы. Вряд ли их обладатель часто ходит пешком. Ногти – ровно подпилены и слегка подкрашены хной. Словно у танцовщицы. Экий щеголь-павлин…
– Человече! – доносится сверху.
Голос – тоже холеный и сочный.
– Отчего столь уныл и несчастен твой вид? Ни одно из благ на земле не заслуживает, чтобы доблестный муж предавался такому отчаянию. Уж поверь мне, философу…
– Метродору Скепсийскому – представляет приятеля обладатель других, невзрачных жилистых ног.
– Равно как его другу Диоклу Пергамскому, что искусен в художествах, – не остается в долгу Метродор.
Дорилаю хочется сделаться псом и вцепиться в эти сверкающие сандалии, в эту жирную самодовольную плоть – чтобы ноги, визжа, бранясь и подскакивая, унеслись прочь из портика, прекратив над ним издеваться.
– Уходите, – цедит сквозь зубы разъяренный страдалец.
Ноги переминаются. Эти двое явно толкнулись локтями и обменялись любопытными взглядами.
– Докажи нам, что мы неправы – тогда мы уйдем, – предлагает философ.
Дорилай решает молчать. Надоест им стоять на жаре – махнут рукой и отстанут.
– Мы готовы пожертвовать трапезой, чтобы выслушать речь о достойных столь великой скорби утратах, – гнет свое Метродор. – Что с тобой? Обманули? Обворовали?..
Дорилай выпускает из сжатой десницы истерзанный, мокрый от пота и слез, кошелек – и хватается за кинжал, висящий на поясе.
Сухощавый, но сильный Диокл успевает обрушиться сверху и отвести его руку назад. Метродор же, слегка отступив, произносит с усмешливым сожалением:
– И свиреп же ты, человече. Будь здоров. Не к лицу нам сердиться на… варвара.
– Сами вы – хуже варваров! – взбеленившись, орет на них Дорилай. – Вы… холуи холуев! Вы попросту тягловый скот! Ни единого настоящего мужа – в этой гиблой стране! Все дрожат за себя, за свои лачуги и шкуры! Говорить с вами не о чем, ибо вы давно успели забыть, что такое – достоинство! Что такое – честь и свобода!
– Между прочим, – трогает его за плечо Метродор, – твои страстные речи прекрасно разносятся в этом портике и, возможно, слышны во дворце, где сейчас отдыхает проконсул…
– Мне плевать! Доносите! Вяжите, ведите – скажу то же самое! Прямо в глаза! – отчеканивает Дорилай.
– О, сколь счастлив ты, которому нечего больше терять и который уже ничего не может бояться! – с воздыханием зависти отвечает ему Метродор. – Ты премного счастливее нас – не страждущих и не рыдающих…
– Вот сейчас как встану, как дам тебе в зубы – и вмиг зарыдаешь! – грозит Дорилай.
– Не трудись, я охотно присяду, чтобы ты мог это сделать ловчее, – отзывается с несокрушимым спокойствием неотвязчивый Метродор.
Крякнув и хрустнув суставами, он стелет изумрудной зелени плащ, садится рядом и кладет на плечо Дорилаю тяжелую мягкую руку в богатых перстнях.
– Ну вот. Так гораздо удобнее слушать. А тебе сподручней рассказывать. Кто ты? Мы приметили: ты чужестранец, и, похоже, из знатных, но почему тут рыдаешь – один? Что с тобой приключилось? Чем мы можем помочь? Не стесняйся, у нас при теперешней власти случается всякое, и, похоже, ты впрямь растерялся…



Дорилай вспоминает.
Он, конечно, не всё рассказал тогда Метродору с Диоклом. Лишь самое главное. Не раскрыв Митрадатовой тайны. Но и этого было достаточно, чтобы оба – схватились за головы, застонав: "Боги! Как угораздило!"…
Началось так же скверно, как продолжалось.
Митрадат, ускакавший от них по старинной персидской дороге на запад, даже не оглянулся, а, почуяв сзади погоню, из вредности не позволил себя так уж сразу нагнать. Он пустил Аэллопу вскачь, оторвался от ехавших следом друзей и начал выкидывать всякие фокусы: то петлял, то скрывался в кустах и оврагах… Натешившись вволю, внезапно окликнул их сзади. Смеркалось, все страшно устали. Думали – квиты. Как бы не так! Митрадат был жутко сердит и не слушал никаких оправданий. Свое собственное издевательство над друзьями считал, напротив, оправданным. И обращался с ними точно с рабами. "Эй", "подай", "принеси", "заткнись", "отстань" – и прочие благолюбезности. Даже рабов иногда называл по имени – а с друзьями вот так, на "эй, ты". А они терпели. Настолько усердно и кротко, что Митрадат понемногу остыл. И – быть может – слегка устыдился.
Ночевали они в придорожной гостинице, жалкой, грязной, вонючей и тесной.
И потом неудобств по пути было много, но ехали без приключений. Митрадат запретил друзьям во что-либо вмешиваться, дабы не привлекать к себе подозрительного внимания. И держать язык за зубами при виде любых – не касающихся их самих – безобразий. Безобразий же было навалом. И чем ближе к Пергаму, тем тягостнее становились картины обыденного бытия. Нищета поселений, обветшалые и закрытые наглухо храмы, на рынках – скандалы, обвес и обсчет; бани такие, что лучше вымыться в речке; недоверчивыйи озверевший от бесконечных поборов народ… И – к досаде Евпатора – либо слишком пугливые, либо слишком бесстыжие женщины. Без какой-либо середины. То сидят взаперти и гуляют только с охраной – то готовы отдаться хоть прямо на площади за истертый медяк.
Из-за женщины всё и случилось.


Было солнечно, сухо и жарко. Думали, что дождя не увидят за всё время пути. Зевс, Эол, Нефела и прочие боги, властители ветра и льющейся с неба воды, словно бы позабыли о части земли под названием Азия. Путешествию это ничуть не вредило, но местным селянам не нравилось. Все жрецы и все общины учиняли молебны великим и малым богам. Цены на обычную родниковую воду вздулись до невероятности – чуть ли не дороже вина.
Друзья, конечно, же обратили внимание на диковинный виноградный венок, украшавший и защищавший от солнца голову Митрадата. Ведь в обычных земных вертоградах листва повисала, умирая от скудости влаги. А тут – каждый листик задорно торчит, и кудряшки упруго пружинят. И листва какая-то странная: меньше привычной, но покрупнее, чем у плюща. Гай спросил: это что за диво такое? А Евпатор лишь хмыкнул и начал плести нечто лживо-извилистое. Дескать, сорт этот дикий, а листья не вянут, ибо смазаны тонким слоем пчелиного воска от живущих лишь по берегам Сангария пчел. Потому венок – не живой и не мертвый. Но потрогать – не дал! Сам купил на первом же рынке корзинку с крышкой, и сам перед сном клал туда сей таинственный дар, запечатывая своим перстнем. Дорилай полагал поначалу, что царь, напуская толикую важность, дурачится. А венок сотворен для какой-то мистерии чьей-то очень искусной рукой из окрашенной кожи. Митрадат получил его волею случая в кутерьме вакханалии.
Ну, и бог с ним, с венком.



Тот день начинался, как все предыдущие. Ночлег в привычно скверной гостинице. Ранний завтрак и ранний отъезд. Случайный попутчик, донимавший их жалостными рассказами о своих несчастных родных: кто-то впал в нищету, кто-то спьяну подрался с эдилом и теперь томится в тюрьме, кто-то продал дочь свою в рабство, чтобы прокормить двух маленьких сыновей… Митрадат спросил, каким он ремеслом промышляет. Тот с достоинством рек, что исполняет должность главы городских бичевателей. И работы хватает всегда, хоть богатства не нажил.
К полудню они расстались с докучливым палачом. Друзья удивлялись, что за радость царю якшаться с подобным сбродом и даже не морщиться, а желать на прощание всяческих благ. Бичеватель поехал вперед, к близлежащему городу, а они решили сделать привал: им понравилась местность. Рощицы, валуны, русло млеющей от жары обмелевшей маленькой речки. "Ничего, воды нам достанет, напоим коней и помоемся", – приказал Митрадат. Обнаружилось и уютное место: у излучины, свободной от тины и тростника, красовалась пара диких олив и скала наподобие грота.
Бесчувственное лежание в синеватой тени. Плескание на мелководье. Развешенные на ветвях одежды. Забавы от нечего делать: когда купались, Харету в голень вцепилась пиявица. Папий заметил, что это даже полезно, и когда она насосется, сама отпадет. Но Харет не желал быть кормильцем мерзостной твари. Гай предложил смочить лодыжку вином. Дорилай воспротивился – вот еще, переводить священную влагу! Но Евпатор сказал, что ему любопытно взглянуть на пьяную пиявку. Вина расплескали немало, а пиявица, как предсказывал Папий, насытилась и отпала сама – разбухшая, черная, жирная. Пьяна она была или нет? А кто ее знает…
Они ничего не заметили за болтовней, омовением, трапезой и кормлением пиявки. Да и как заметить: небо на западе оставалось по-прежнему безмятежно сияющим. А восток, с которого двигалось полчище крутолобых и чернорунных туч – был от них загорожен скалой, под которой они отдыхали. Кони тихо пофыркивали – но они решили, что это от слепней. Слуги, которым пришлось очищать от всякого сора пещеру, собирать сушняк для костра, готовить, прислуживать господам, стирать и сушить их платье – свалились под куст вповалку и спали…
Гай, вылезший из укрытия по нужде, даже свистнул от удивления. Стало ясно: сейчас тут начнется такое, что – никакая скала не спасет. Излучина с теплым песком превратится в мутную заводь, речушка – в свирепый поток, презирающий берега, а дорожная глина – в вязкое месиво, из которого не выдернешь ног…
Они выскочили, как ошпаренные.


Черное небо с багряно-огнистым зраком – последний взор побежденного бурею солнца. Пурпуровый отсвет на лиловой земле. Тишь такая, что от копытного стука перепонки ушей чуть не лопаются.
Вдруг – вихрь, промчавшийся точно вакханка, по цветам, сомкнувшим от ужаса венчики. Заломленные и воздетые руки дерев, робкий ропот травы, буйство вздыбленной пыли.
В вышине – разверзнутый зев и грозный окрик: "Земнородные, скройтесь: гряду-у!"… Сверкание гневно-синего пламени. Мрачный хохот. И – хлынули воды.
В мгновение ока сделалась ночь. Кони хрипели, выбиваясь из сил, но хрипа не было слышно. Друг друга видели – еле-еле. Особенно страшно становилось, когда по небу разливался ослепительный свет, озарявший жалкие складки одежд на промокших телах – и пустыню вокруг.
В одно из таких озарений Митрадат углядел усадьбу чуть в стороне от дороги. Должно быть, к усадьбе вела тропа. Но они не стали тратить время на поиски – и поехали прямиком, через поле.
Долго, однако, пришлось стучать и кричать у ворот.
Гостей тут не очень-то жаловали.



Хозяин, по имени Стасий, желал сперва убедиться, что внезапные гости – не посланы неким Гнеем Сервилием. И лишь поверив, что они чужестранцы, впустил. Извиняясь: "В прежние времена я был щедрым гостеприимцем. И за что только боги невзлюбили меня?"…
Пока мокрые странники одевались в сухое, пусть и невзрачное, платье и устраивались у очага, Стасий им изливал свою душу. Ненавистный ему Гней Сервилий – "Стервятник!" – был латинянин, сборщик податей из Тиатиры, ближнего городка. "Задолжал ты, что ли, ему?" – сердобольно осведомился Евпатор. И услышал в ответ многословную, но – увы – преобычнейшую для нынешней Азии повесть.
Стасий был когда-то богат. Да и счастлив в семействе: миловидная и хорошего нрава жена, сын, две дочери… Никогда он ни в какие дела, кроме собственных, не встревал. Ну, сочувствовал Аристонику – тот был все-таки Атталид. Но считал чистым бредом все потуги несчастного учинить тут какой-то "Солнечный Город". Где, якобы, все равны и все братья. Слуги и господа. Да не может такого быть, потому что нигде не бывает! Стасий повиновался властям, хоть и недолюбливал римлян: чужаки они здесь, не приемлет их Азия… А вот сын его, пылкий мальчик, где-то что-то сболтнул, на него донесли – и его потащили на суд. Приписали ему "оскорбление Рима". Стасий еле добился, чтобы казнь заменили порядочным штрафом. Только сын был уже у властей на заметке, и пришлось ему скрыться в чужие края. Третий год – ни единой весточки. Жена, заболев, умерла. А старшая дочь, Гедонэ, тоже вскоре пропала: отца угораздило отпустить ее под присмотром кормилицы на весенней празднество в Тиатиру. Сгинули обе! Может, кто-то похитил, насладился скрытно – и продал заезжим купцам. Осталась лишь младшая дочка, Евдора, которую Стасий лелеет и бережет. Но, чует сердце, оно бесполезно. Ибо девочку углядел приезжавший за данью Сервилий. Ей тогда было двенадцать без малого лет, и отцу не пришло даже в голову прятать такое дитя от вошедшего в дом человека. А Сервилий сразу спросил, сколько Стасий хочет за дочь. Стасий вознегодовал, тот, быстро сообразив, что к чему, отшутился. Попрощались, однако, натянуто. И – затем началось… Мирно живший доселе сосед затеял со Стасием тяжбу – наверное, не без Сервилиева наущения. Стасий дело в суде проиграл, а чтоб выплатить пеню, пришлось доставать денег в долг. Те, к кому он прибег, отказали. Сумма мнилась не очень большой, и Стасий рискунл обратиться прямо к Сервилию – тот, помимо сбора налогов, занимался и ростовщичеством. Он назначил тридцать процентов – "из милости, ведь другие берут тридцать пять"… Никакого стыда у этих гиен, чтоб им лопнуть от собственной алчности… За два года долг не только не был уплачен, но и сильно возрос. Гней Сервилий нехотя соглашался на одну, на вторую, на третью отсрочку – Стасий же всё беднел и нищал. Разбежались поденщики, самых лучших рабов пришлось за бесценок продать, уступить соседу часть выпаса и виноградника… А теперь хоть последние вещи из дома продай! Урожай назревал небывалый, да плохо было с водой: канал пересох, а с неба ни капли. Богу Мену пожертвовал чашу, моля о дожде. И – вымолил, на свое же несчастье! Сколь жестоки всесильные боги! Разве можно так поступать: просишь дождик, а он тебе – бурю… Верно, хлеб весь полег, плоды на деревьях побиты, виноград смешан с грязью… Для Стасия это конец. Был бы уж совсем одинок, так махнул бы рукой и уехал куда-нибудь. Но – Евдора, но – дочь… "Сколько лет ей?" – спросил запутавшийся в его сбивчивой речи Евпатор. – "Да уж скоро четырнадцать, замуж пора"…
Наверху вдруг раздался сдавленный стон. "Там она, зубом мается", – сокрушенно пояснил ему Стасий. – Грызла орехи на днях и ползуба себе обломила. Челюсть, щеку – всё разнесло. Уж какие средства ни пробовал – не легчает. Говорить не может, так больно". – "Так сводил бы к врачу". – "У нас поблизости нет искусных хирургов. А везти в Пергам – и накладно, и страшно"…
Тут Евпатор явно почувствовал, что взошла для него звезда. "Друг мой Стасий, – сказал он торжественно. – Ты не ведаешь, как тебе повезло! Ибо я как раз тот, в ком ты ныне нуждаешься. Знай, я обученный магии врач, и хирург, и травник, а он – мой помощник", – и царь ткнул пальцем в оторопевшего Папия. "Коли боги нас в этот дом привели, мы охотно поможем тебе – совершенно бесплатно! Не смотри, что мы скромно одеты, мы отнюдь не бедны и способны на истинное сострадание, повинуясь священным обетам Асклепия и Гиппократа".
Изумленный Стасий взирал на них с недоверчивой радостью. А друзья переглядывались, дивясь такому нахальству. Царь, конечно, не чужд ремеслу врачевателя, но зубов доселе не драл. Папий – может быть, только вряд ли опыт его столь богат.
"Я согласен. Хуже не будет!" – сдался Стасий.



Митрадат потом вспоминал, хотя никому не рассказывал. А свидетелем был только Папий, но – не всего и не до конца.
На кровати сидела, опекаемая старой нянькой, страдалица с мокрой повязкой. При виде двух незнакомых мужчин – то ли всхлипнула, то ли ойкнула. "Не бойся, доченька, это наши гости и, по счастью, оба врачи", – объяснил ей отец. Митрадат отодвинул от девочки няньку и присел перед ложем на корточки. Властным жестом отвел ей руки от заплаканного лица. Убедился: даже опухоль не могла превратить ее юную прелесть в уродство. Она была похожа на неожиданно вытащенного из норки зверка: соню, суслика, ласку… Капризные губки, раздутая флюсом щека, пушистые волосы – и огромные, влажные, черные ягоды глаз, в глубине которых уже бродила хмельная отрава…
"Дай взглянуть, где болит!" – сказал Митрадат. Не дала. Задрожала и сжалась. Он сдернул повязку. Она извернулась и бросилась к няне: "Боюсь, не хочу!"… Митрадат нахмурился и велел, чтобы Стасий "вывел эту глупую женщину вон" – да и сам не стоял над душой у целителя. И добавил с таинственным видом: "Я чувствую, не обойдется без магии и заклинаний. А непосвященным этого слышать нельзя". Стасий, поколебавшись, послушался и удалился из комнаты вместе с нянькой. А следом Евпатор выгнал и Папия, приказав ему принести "железа, воды и огня".
Сам же встал против ложа и спросил у запуганной насмерть девчушки:
– Как ты думаешь, кто я?…
– Не… зна… – с трудом прошептала она одной половинкою рта.
– А кто – ты сама?
– Я… Ев… дора.
– Сиречь – "Благодать". Ты – неведомый смертному дар. Ты – избранница. Я – тот самый, кому ты назначена. Господин твой и бог.
Наклонился, поцеловал ее в лоб и вымолвил четким шепотом:
– Называть меня будешь, как прочие. Мне угодно, чтобы здесь меня именовали – "Митар". Но мое настоящее имя – великая тайна. Я открою его лишь тебе.
Он нарочно помедлил с признанием, чтоб она напряглась, всеми нервами потянувшись к огню его божеского естества.
"Дионис!"…
Сказал и замолк, наслаждаясь ее потрясением. Позабыв о боли, Евдора впилась в него взглядом. Смотрела с ужасом. Веря и сомневаясь. Он был явно другой, чем обычные смертные, хоть глаголил на их языке и носил их одежду. У него на челе красовался ничуть не истрепанный бурей венок, верный признак – того божества…
Он бережно снял венок, приподнял отросшие кудри со лба и сказал ей:
– Видишь шрам? Он – след разящего смертных огня. Когда Зевс, повинуясь мольбе славолюбной Семелы, предстал ей в сверкании испепеляющих молний…
За окном вдруг сверкнуло и грохнуло так, что Евпатор сам испугался, подумав: небесный Отец либо здорово зол на него, либо, наоборот, всхохотнул и решил ему подыграть…
Евдора вскрикнула и зарылась в подушку лицом.
Тут явился угрюмый, но принесший всё нужное Папий. У него ведь действительно были с собой инструменты для операций – мало ли что могло приключиться в пути. А еще у них оставалось дорогое изысканное вино, подаренное галатским вождем Ортиагом. Оно было столь крепким, что даже сам Митрадат не решался глотать его неразбавленным. А на вкус оно было столь упоительно сладким, что сила его не сразу и осознавалась. Когда сознавалась – вкушающий уже был до бессилия пьян. Ортиаг сказал, что такое вино у галатов зовется "коварным другом". Может, на что-нибудь намекал?…
Они вдвоем еще раз осмотрели Евдорину челюсть. Да, еще день-другой – и было бы поздно что-либо предпринимать. А сейчас нужно было вскрыть огромный нарыв и безжалостно выдрать обломок. Зуб вытаскивал, разумеется, Папий. Закусивший губу и покрывшийся хладным потом, ибо действовал почти наугад. А Евпатор держал исцеляемую. Крепко стиснул коленями ноги, одной рукой ухватил за оба запястьица, другой же, обернутой полотенцем, не давал ей закрыть разверстые челюсти. О, как она трепетала в его железных объятиях! От вина, от немыслимой боли и от всунутой в рот руки Митрадата кричать она не могла. Но душа и всё тело – кричали. "Ты не бог! Обманщик! Пусти меня!"… Он шепнул, нашарив нежное ушко в густых волосах: "А ты думаешь – можно без боли?… А рожать собираешься – как?"… И тут она увидала в пальцах у Папия свой обломанный окровавленный зуб – и навзрыд зарыдала. Митрадат опять сграбастал ее, начал гладить по голове, утешая, целовал оголенные плечики, шейку и щечки… Папий чувствительно ущипнул его и прошептал отрезвляюще: "Друг, ты что?! Я сейчас позову к ней отца!"… Евпатор нехотя отлепил уста от нежной девичьей кожи и буркнул: "Подумаешь… Уж ребенка нельзя приласкать"… – но жертву покорно оставил.
Когда Стасий вошел, она, обессиленная, засыпала на окровавленном ложе.
Утром ей сразу сделалось лучше. Гной вытек, десна, конечно, болела, но опухоль стала спадать. Митрадат заявил, что не может уехать, не закончив лечение, ибо теперь нужно будет больную мазать мазями и отпаивать травами, которых, кроме него, ни один человек не умеет составить. И поил ее тем же вином, выдавая его за лекарство друидов, освященное древним обрядом.
Он сказал себе: "Не уеду, пока эта нимфа не будет – моя. Я – добьюсь. Чего бы ни стоило".
Он не знал, что цена – непомерна.



Дорилай вспоминает.
Конечно, Митрадат заартачился и стал изыскивать поводы задержаться у Стасия, даже когда его дочка оправилась. И, конечно, юной неискушенной селянке он запал прямо в сердце, хотя в нынешнем виде мудрено было в нем разгадать путешествующего царя: весь обросший, небритый, смуглый, в потрепанном платье, в стоптанных сапогах. Все равно его плоть источала желание, привлекавшее женщин, как свет ночника – глупых бабочек. Она находила любой предлог, чтобы оказаться с ним рядом. А Евпатор сиял улыбкой, шутил, вспоминал стихи, сыпал байками. Улучив же миг, когда Стасий не видел, нежно гладил ее по руке, легонько хлопал по мягкому месту, тянул к себе на колени за край подола, ронял ей спелые вишни под платье, а то и – совсем не стыдясь друзей – целовал… Словом, вел себя как влюбленный школяр. В его-то возрасте и в его-то сане! И то, что случилось – о боги, какая глупость, какое ребячество!…
Когда грязь на дорогах обсохла и можно было не опасаться, что дойдешь до места в одной сандалии, утратив другую неведомо где – заявился тот самый Сервилий. Требовать долг с процентами. Соглашаясь повременить при условии, что Стасий отдаст ему в наложницы дочь.
Митрадат, подслушавший их разговор, закипел и взорвался. Он вринулся вихрем в комнату, властно вытряхнул ростовщика за порог, надавал оплеух Сервилиевым рабам – так что этот стервятник летел из усадьбы под брехню собак, брань Евпатора, причитания перетрухнувшего Стасия, звонкий хохот Евдоры и крепкие замечания слуг.
Друзья окружили Евпатора и взмолились: довольно дурачиться! Сам же нас поучал, что мы здесь – чужестранцы, и нам ни к чему нарываться на неприятности. Но Евпатор не слушал их, упиваясь своим геройством. Он грозился, что переломит хребет всякой гадине, которая впредь покусится на девочку – и показывал свой гранитоподобный кулак.
"Но я ведь ему истинно должен!" – хватался за голову Стасий "Пустяки, я готов оплатить твой долг!" – утешал Митрадат, лишь потом поясняя, что стольких денег при нем сейчас нет, его вклад находится в Смирне: "Я как раз собирался туда"…
Папий быстро вмешался: "Митар, нужно ехать как можно скорей, а то будет беда" – и сумел убедить его выехать сразу после обеда.
Перед самым отъездом Евпатор, однако, выкинул еще одну штуку. Потребовал, чтобы Стасий отпустил с ними дочь. С чужеземцами, совершенно посторонними Стасию! Почему несчастный отец должен был поверить их клятвам и уверениям в благопорядочности? Он не знал даже их настоящих имен. А Евпатор чем дальше, тем больше обнаруживал нрав драчуна и другие дурные наклонности. Арменийский, видишь ли, князь… Да ведь знатные чаще всего и бывают развратниками! Врачеватели тоже встречаются – всякие… Разумеется, Стасий ему отказал. Тот назвал его "неблагодарным" и расстался почти как в врагом.
Они выбрали обходную дорогу и продвигались по ней много медленнее, чем хотелось бы: немощеная и неторная, она была после бури изрядно грязна. Митрадат, злой и мрачный, почему-то кротко слушался осторожного Папия. Почему – стало ясно позднее. У него был особенный замысел, и медлительность продвижения была ему на руку.
На ночлег они расположились в полях. Поели в молчании, выпили по глоточку вина – и легли, накрывшись плащами. Митрадата поместили, как всегда, в середину, между Папием и Дорилаем. Царь был сильно не в духе. Вертелся, толкался, ругался. То Дорилай ему, дескать, как корова в ухо сопит, то у Папия выпирает колено… Надоел всем так, что никто не стал возражать, когда он встал и переместился на край.
Среди ночи Дорилая словно подбросило. Смахнув с ресниц паутину сна, он начал оглядываться и пересчитывать спящих.
Одного не хватало.
Конечно, Евпатора.



Это я говорю, Митрадат.
Отче Зевс, повелитель горнего пламени! Отче отчий, Ахурамазда! Отче мой незабвенный, царь Митрадат Эвергет!
Вечность – это сплошное "сейчас". Никакого "вчера" уже нет, никакого "завтра" не будет.
Помнишь, отче, я тебе клялся, что на другой же день расскажу слово в слово забытый урок? О шести явлениях Ахурамазды. Вот они: Благомыслие, Непорочность, Всемогущество, Добронамеренность, Совершенство, Бессмертие. Да – Бессмертие!!… Слышишь, отец?… Нет, не слышишь. Нет тебя. Ты убит. В тот же вечер. А я тебе лепетал про какое-то "завтра"…
Лишь безумцы и дети могут клясться завтрашним днем. Мудрый верит – в "сейчас". Наслаждаясь удачей, которая трепыхается у него в руках как птица, как бабочка, как тринадцатилетняя женщина, ничего про себя не знающая… О, как можно – бежать от счастья, когда оно само липнет к тебе, обвивая руки руками, и рвется вслед за тобой из-за каменных стен, и рыдает в подушку, что ты его бросил – стервятникам…
Неправда! Не бросил. Успел шепнуть: "Ночью я за тобою приду. Калитку – маслом подмажь, няньке всучи кошелек, а собакам придется – отраву… Не перепутай чего-нибудь, не засни и не струсь!"…
Что вы смотрите? Что за вздор говорите? Скольких девушек сам владыка Зевс у отцов похищал! Никакое не преступление. Срок пришел – под замком не удержишь. Разве лучше – чтоб кто-то другой? Кто постыл и противен, как слизень? Кто уродлив и стар, как гнилая коряга?… Пусть хоть знает, что боги – бывают. Что любовь – достояние любящих. И что счастье – дар души, и его получают – лишь в дар. И что, если очень хотеть, то сбывается невероятное. Что ниспосланный бурей возлюбленный – нареченный Дионисом царь…
Никакой не грех. Я ее не оставлю, натешившись. Переодену мальчишкой и возьму с собой в путешествие. Если станет чрезмерной обузой, пристрою в почтенный дружеский дом, а потом, возвращаясь в Понт, заберу. Поселю где-нибудь вдалеке от ревнивой сестры. Мало ли у меня в державе городов, дворцов, крепостей…
Она будет – моя.
Я ее – получу.
Потому что хочу ее.
И она – тоже хочет меня.



Избегнувший участи своего повелителя Сосий рассказывал четырем подоспевшим друзьям.
Дом казался темным и сонным. Сосий ждал в кустах близ дороги, держа лошадей. Митрадат покрался к калитке. Она была не заперта, и собаки молчали. Он – втиснулся. Сосий видел его долговязую тень на светящейся под луною стене.
Дикий ор мужских голосов. Звуки схватки. Вжиканье лезвий. Свирепая брань. Удары ногами.
Угодил в засаду. Один. Против целой оравы.
Сосий не побежал выручать, потому что не выручил бы. Предпочел проследить до конца, чтобы было, что рассказать.
Митрадата связали, выволокли за ворта, привязали к мулу, как бесчувственный тюк – вероятно, с заткнутым ртом и спеленутыми ногами.
А когда увозили – дорогой, идущей на Тиатиру – из дома летел звонкий, злой и беспомощный девичий плач: "Ай, проклятие вам! Нечестивцы! Не смейте к нему прикасаться! Он – бог!"…
Сосий сам зарыдал и поехал поспешно – к друзьям.



Они вчетвером налетели на бывшего гостеприимца и едва не прикончили Стасия. Спасло его только то, что такой исход осложнил бы участь Евпатора. Кто бы стал выручать его, окажись и друзья в тиатирской тюрьме? В том, что царь очутился там, не было ни малейших сомнений. Ибо римляне – не азиаты: им приятно не просто убить неугодного, а обставить свой произвол церемониями. Митрадат же был с головы до ног – в доказуемых преступлениях. Оскорбление Рима. Вооруженное сопротивление местным властям. Нанесение тяжких увечий римским гражданам в драке. Разбойное проникновение в дом. Покушение на совращение девушки… О боги, будет великим счастьем, если ему присудят – лишь денежный штраф! И, возможно, Евпатора не прирезали сразу только из-за того, что предатель Стасий успел сболтнуть: это, мол, состоятельный иностранец, какой-то там князь!…
Над было ехать в город. Скорее. Продать всё, что можно, включая коней и рабов. Подольститься к властям, познакомиться с судьями и охраной тюрьмы, взять Евпатора на поруки, наплетя за него извинений – армениец, мол, варвар, вырос в глуши, без понятий… Дикарь!…
Всё же, как они ни спешили, Дорилай углядел на дороге – то самое. И не мог удержаться, чтоб не срыгнуть с коня и не взять запыленный предмет, в котором не сразу и опознаешь венок, украшавший чело Митрадата.
Венок был – весь ископычен. От листьев, мясистых и крепких, как загребущие пятерни, остались кисло пахнущие лохмотья. Из стеблей, точно сукровица, источался болезненный сок. Лоза была во многих местах переломана, словно хрусткая кость. Посмотреть, пожалеть – да и бросить…
Не бросил. Стоял на дороге, склонившись над венком, будто над умиравшим ребенком – и дрожащей рукою разглаживал искалеченные листки. Теперь, когда он своими перстами мог потрогать его, он доподлинно понял: никаким он воском не смазан. Он просто – живой. Ибо в нем – ни конца, ни начала. И... холодок пробежал от макушки до пят: вместо голенького побега на венке красовалась настоящая гроздь с мелкими нежно-зелеными ягодками! Он не просто не вянул – он рос!
Дорилай сглотнул слюну. Это – явное чудо. Поведать друзьям? А вдруг – только он удостоен его лицезрения? Ведь Евпатор недаром молчал о венке. Да и некогда ничего объяснять: смерть грозит самому Митрадату.
И все же… "Братцы, у нас осталась вода?"… Быстро, но осторожно, как болящую рану, вымыл каждый листок. Скрепил тряпицами переломы. Завернул в увлажненное полотно. И друзья, наблюдая за ним, не торопили и не отговаривали.
В это время сзади раздался пронзительный тонкий крик: "Подождите! Я с вами!"…
Девчонка их догнала. В чем была, сбежала из дома. Задыхаясь, выпалила: "Я готова на всё – для него!"… Дорилай хотел отогнать ее прочь, но Папий, подумав, распорядился: "Пускай. Вдруг понадобится".
Дорилаева лошадь была выносливей прочих, и он был вынужден, кроме венка, взять себе и Евдору. И держать ее, чтоб не упала – она никогда еще не сидела верхом.
Но и сам Дорилай едва не валился с коня. Этой ночью, дожидаясь возлюбленного, деревенская дурочка надушилась и напомадилась так, что пахло, наверное, даже в Пергаме. Афродита благая! Кто, кроме неискушенных простушек, мешает лаванду, мяту, корицу, розовый цвет и шалфей, а потом еще целый вечер жует тмин, айву и кунжут – чтоб уста были сладки и ароматны? И поверх этой помрачительной смеси – жаркий девичий пот, проступивший от быстрого бега! Дорилай, посадив ее перед собою, едва не утратил сознание. Но былая досада – "Во всем виновата безмозглая пигалица!" – внезапно сменилась в душе его жалостью. Защипало в носу, навернулась влага на очи…
Девочка повернула к Дорилаю хорошенькую мордашку и спросила шепотом: "Господин! Он ведь – истинно бог? Взаправду?" – "Взаправду", – кивнул Дорилай. – "Значит, с ним ничего не может случиться?" – "Напротив! – мрачно рек Дорилай. – Случиться может всё, что угодно". – "Как же так? Ведь боги – бессмертны?"…
Он сумел разъяснить ей вполне философски: "Боги – да, но на землю они порою нисходят в обличиях смертных существ. Зевс шутя притворялся то змеем, то лебедем, то могучим быком. Ибо истинный вид божества непосилен для нашего взора. Вспомни"… – "Да!" – поддержала она. – "Его мать погибла от молнии". – "Чья?!"… – "Ну, его… Диониса".
Дорилай засмеялся бы, не будь ему столь же страшно, сколь и смешно. Соблазняя невинную нимфу, Митрадат дал волю фантазии, это понятно, но… чудесный венок? Но – доподлинный шрам у него на лбу от ударившей в люльку молнии?…
"Бог Дионис – особенный бог", – помолчав, сказал Дорилай. – "Он однажды уже умирал: был растерзан в чаще титанами. Его гнали, пытали, заковывали. Он всегда побеждал, но при этом преображался. Вот и ныне: раскромсают его – а он возвратится опять вихрем, вепрем, враном, венком виноградным, но"…
Недостало духу закончить: "Это будет не тот, для кого ты вчера умащалась".
Она поняла. Перебила жалобно: "Нет! Не хочу! Чтоб был вепрем, вороном или кем там еще… Не хочу!"…
И, прижавшись к груди Дорилая, расплакалась.



Оправдались их наихудшие страхи: Митрадату по совокупности преступлений грозила смерть. Впрочем, римляне больше любили деньги, чем кровь. Можено было попробовать заменить казнь на пеню. А для этого требовалось обойти и умаслить судей.
Они продали для начала коней и стали ходить по домам тех людей, что имели какое-то отношение к следствию. Откуда-то их прогоняли, как попрошаек. Куда-то не пускали дальше двора. Кто-то звал вовнутрь, но, узнав, в чем дело, отказывал.
Подношения брали охотно везде. Но, едва доходило до сути, все прятались по скорлупам и отнекивались, кивая на обвинителя – Гнея Сервилия. Словно он тут был и правителем, и законоблюстителем, и судьей, и вершителем всех приговоров. А не мелким чиновником-ростовщиком, коих тысячи в этой провинции.
Стало ясно: разговора с Сервилием не миновать. Можно было отдать ему всё, включая нательное платье; можно было всучить долговые расписки на имена синопейской и амисенской родни… Впрочем, нет! А вдруг этот хмырь докопается, кто такие – они, и кто такой – возбудитель скандала Митар?… Небывалая весть: царь понтийский сидит в каталажке, судимый за драку, членовредительство, воровство и разврат!… Рухнет – всё! Митрадат не простит! Нужно сделать всё, что угодно – но не выдать опасную тайну!…
"Он страдает… из-за меня", – вдруг сказала Евдора, повисшая от усталости на руке Дорилая. – "Лучше… мне погубить себя навсегда, чем – дозволить погибнуть ему… Я попробую. Может, и умолю. Отведите меня… к старику".
Ибо пятидесятигодовалый Сервилий казался ей, девочке, старцем.
Они онемели. Так и встали на улице меж глухих облупленных стен: четыре могучих мужа – и хрупкий храбрый ребенок. Даже Папий, расчетливо бросивший утром – "Пусть едет, вдруг пригодится" – сделался бледносерым из гневно-красного.
"Боги тебя наградят", – прослезился, целуя ей руку, Харет. – "Когда-нибудь ты сподобишься знать, для кого ты собою пожертвовала". – "А я знаю!", – ответила гордо она. – "Он мне сам открыл, что Митар – его ложное имя". – "А… истинное?!" – испугались они, закричав в один голос. Она изумленно взглянула на них: "Вы разве сами не знаете?"… Папий ловко нашелся: "Но, деточка, у него немало имен. Каким же из них он назвался тебе?"… Она пожала плечами: "Дионис. Сын Дия. А что?"… "Ничего", – успокоил ее Дорилай. – "Он же – Загрей, Сабазий, Вакх, Иакх, Бромий, Агрионей, Лиэй, Линей, Фриамв, Дифирамб… Потому мы и спрашиваем. Но не вздумай об этом кому-нибудь заикнуться! Ты его не спасешь, а вернее погубишь. Они его нарочно – казнят. Как у них тут в обычае: на кресте, при дороге. Чтобы выяснить – смертен или бессмертен. Вправду ли – Бог".
День был на исходе. Все скрылись в домах. Тем лучше: никто не увидел, как они вели ее к воротам Гнея Сервилия. Как прижимали ее напоследок к сердцу. Четыре здоровых лба. Как, в молчании отвернув друг от друга лица, сидели на корточках, дожидаясь хоть какого-то знака – оттуда.
Черная вечность прошла, пока из окошка в калитке раб не выбросил им накрученную на обломок ветки записку, нацарапанную детскими полуграмотными каракулями: "Будте завтра с денгами. Ево продадут".
Даже самый скряжистый скряга способен восчувствовать месть и потребовать: око за око, позор за позор, поругание за поругание.
Жизнь царя была спасена.



"Бичевание, штраф и продажа в рабство", – гласил приговор.
Накануне совершения кары Дорилай ухитрился подмазать тюремщика и перекинуться парой слов с Митрадатом. И сказал ему совершенно ясно: большего сделать было нельзя. Денег – мало. Ждать – невозможно. Они уже сбыли с рук всех рабов, включая верного Сосия. И продали все дорогие вещи – оружие, сбрую коней, добротные кожаные пояса и сандалии, новый синий хитон Дорилая, и даже перстень Папия с изображением матери… Так что ты, милый друг, не выпендривайся, когда будут тебя торговать. Разыграй тупую скотину, ни к какому труду, кроме самого грубого, не пригодную. На суде ведь ты так умело притворялся полным придурком. Будь же умницей, доиграй свою роль до конца!
"Доиграю", – хмыкнул Евпатор.
Доигрался… Дурак!!…


Порка – зрелище мерзкое, но она не была чрезмерно жестокой. Во-первых, порол его тот говорун-бичеватель, который им повстречался в пути – и друзья заставили этого типа вспомнить знакомство. Во-вторых, истцу, то есть Гнею Сервилию, нужен был и позор Митрадата, и возможно больший доход. Пеня шла в казну государства, а мзда от продажи раба назначалась – ему. А какой покупатель дал бы приличные деньги за испоротого до бесчувствия, изуродованного и требующего ухода невольника? Вовсе не в интересах Сервилия было сильно портить Евпатору кожу.
Толпа, наблюдавшая казнь, была недовольна. Улюлюкали, кричали бичующему – "Эй, ты что, не позавтракал? Вмажь ему посильнее!" Другие кривили рожи: "Ишь, чужестранец! Пусть узнает наши законы и изведает наших плетей!"…
Гай смотрел куда-то в остервенело-синее небо. Харет – в рыжеватый песок, на который лились несдержимые слезы. Дорилай, не стерпев, едва не рванулся под жуткое вжиканье – но Папий схватил его за руку и сердито шепнул: "Не дури!"…
Астином бесстрастно докончил считать положенные удары. Бичеватель столь же бесстрастно взял оружие казни и удалился под насмешки и свист. Дескать, хило и мало.
Евпатор провел рукой по кровоточащей спине. С мрачным рыком поднялся. Запястья его были связаны, но ноги свободны. Он их немного размял. Окинул свирепым взглядом толпу И, найдя в ней кого-то, невидимого друзьям, сразу переменился в лице.
Это было лицо – столь знакомого им Государя.
"Что-то будет!" – с бессильным ужасом простонал Дорилай.



Какие знаки подавали: "О молчи!" Как силились поймать его внимание, напомнить, где он есть и что ему грозит… Всё тщетно. Сорвавшийся с цепи Евпатор заорал толпе: "Ну, подходите! Покупайте, кто способен! Я стою тысячи таких, как вы! И даже больше! Мне – нет цены! Я статен, я красавец! В борьбе я уложу любого силача! Я езжу на коне как скиф! Стреляю на скаку из лука – без промаха! Гоняю колесницу, запряженную восьмеркой лошадей! Сгибаю меч халибской стали – как прутик ивы! Ломаю копья как тростник! Я раздробляю вражьи черепа ударом кулака – и дружеские челюсти вправляю двумя перстами! Я врачеватель! Знахарь! Маг! Я сведущ в целебных снадобьях и ядах! Разбираюсь в минералах! Знаком с обычаями тавров, колхов и друидов! Владею дюжиной наречий! Предан Музам: бью в тимпаны, здорово пляшу, слагаю гимны, баю небылицы! Знаю тайны былых и нынешних владык земли! Без устали и без запинки чешу на память свитки! Толкую Гомера, Гесиода, Гераклита и прочих именитейших мужей! Наудется покупатель? Подходите!"…
Друзья не догадались, что за муха укусила Митрадата. Опешив, слушали его бахвальство и молчали.
Вдруг через стену тел пробился человек в простом коричневом плаще, но с золотыми перстнями на пальцах. Приблизился к Евпатору. С ухмылкой посмотрел на исполинский рост, на пышащую грудь, литые мускулы и гневную зубастую улыбку. И – деловито:
– Ты откуда родом?
– "Мне хвастать нечем", – отозвался царь. – "Но впрочем… ты слыхал про Тмол обильный?"
– "Который стены Сард забрал в кольцо?"
– "Оттуда я. И стало быть – лидиец".
…"Он спятил?!" – зарыдал Харет. Но Дорилай сообразил, что эти двое разыгрывают диалог из Еврипидовых "Вакханок". Ту сцену, где плененного Диониса пытает нечестивый царь Пенфей. Евпатор не терпел зубрежки и был в учебе чаще нерадив, но если что-то влекло его и поражало, мог запомнить сходу и помнить долгие года. Ту драму он как раз весьма охотно читал на пару с Дорилаем, причем – в ролях. И ныне – непринужденно шпарил наизусть.
– "А что за игры ты у нас затеял?" – не отставал настырный вопрошатель, чуть-чуть переиначивая стих.
– "Так повелел Дионис, Диев сын", – продолжил Митрадат по Еврипиду.
– "Сын Зевса, зачинателя богов?"
– "Да, Зевса, овладевшего Семелой".
– "Он сам тебе сказал или приснилось?" – полюбопытствовал ехидно человек в плаще.
– "Из уст в уста! И посвятил в обряды", – тряхнул кудрями царь.
– "А прочим можно те обряды знать?"
– "Лишь посвященным в таинства".
– "Допустим, я примкну. Что мне за это будет?"
– "Примкни – небось, не пожалеешь!"
– "Ты ловко завлекаешь легковерных", – качает головою незнакомец.
– "Мои секреты – не для дураков", – небрежно отзывается Евпатор.
– "А можно знать, как выглядит твой бог?" – слегка меняет тему плащеносец.
– "Как хочет! Никому не подчиняясь", – надменно отвечает Митрадат.
– "Брось выверты и не морочь меня", – серчает собеседник, но – в стихах.
– "Глупец, кто с глупым говорит умно!" – презрительно чеканит Митрадат.
– "Так значит, ты пришел нас приобщить неведомому богу?"
– "Да! Все варвары его уже признали!"
– "Они куда слабее нас умом".
– "Зато куда сильнее в благочестьи!"
– "А службы ваши – ночью или днем?"
– "Конечно, ночью!" – выдает Евпатор смачно. – "Темное – влечет!"
– "Влечет – кого? Жен – на стезю порока?"
– "Как будто днем вы чужды грязных дел!" – смеется горько Митрадат и указует на толпу зевак, властей и судий.
– "Зловредный клеветник! Тебя накажут!", – грозит ему с ухмылкой вопрошатель.
– "Презренный нечестивец, и тебя!" – не остается у него в долгу Евпатор.
– "Пророк бесстыжий, придержи язык!"
– "Еще чего! Да чем ты мне опасен!" – войдя во вкус, поддразнивает царь.
– "Сперва – обрею наголо тебя!"
– "От бога кудри, и ему их стричь!" – трясет лохматой головой Евпатор.
– "Я изыму твой тирс, плющом увитый".
– "И тирс – от бога. Сможешь – отнимай".
– "Я… отведу тебя в темницу!"
– "Ха, веди! А бог – освободит!"
– "Сперва сумей собрать своих вакханок".
– "Зачем? Бог – здесь, он зрит мои терзанья".
– "Да где же, где твой бог? Не вижу"…
– "Он недоступен взорам нечестивых!" – чуть не плюет ему в лицо Евпатор.
– "Ты оскорбил правителя! Эй, стража , взять его!"
А Митрадат – тюремщикам:
– "Ни с места!"
– "Чего боитесь?" – понукает их противник. – "Я царь, он – раб!"
– "Когда б ты знал"… – вдруг тихо произносит Митрадат, и площадь совершенно замирает. – "Когда б ты знал, чего желать дерзаешь… Когда б ты знал, на что ты поднял руку… Когда б ты знал, что станется с тобою"…
Остолбенелый плащеносец приоткрывает рот. Но Митрадат, напрягшись, резко дергает локтями и с громким треском разрывает веревки на руках. Свободен!
Стража, встрепенувшись, обступает силача. А он, решив докончить роль, как писано у Еврипида, изрекает:
– "Я иду. А вы", – бросает он друзьям, – "не бойтесь. Чему не должно быть, того не будет. Тебя же"… – тычет пальцем в незнакомца. – "Бог накажет. Тот Дионис, над коим ты посмел глумиться.
ОН ЕСТЬ – Я!"…
Священное молчание. И – чей-то восхищенный стон: "Какой актер!!"… И вопли: "Молодец!", "Ну, выдал!", "Ай да варвар!"… Рукоплескания и топот. Вс площадь как с ума сошла. Орали: "Дать ему свободу!" – "Скинемся на выкуп!" – "Не пожалею драхмы!" – "Мало, я три даю!" – "Я шесть!" – "Чего там, десять!"…
Но незнакомец, разыгравший сцену из "Вакханок", всех побил. Он дал за Митрадата – три таланта. Столько серебра у граждан Тиатиры не нашлось бы. И толпа остыла, разбрелась по лавкам и домам, рассказывать о редкостной потехе. А купивший уверял довольного Сервилия, что лицедеи в Риме очень в моде, и он найдет, кому перепродать с изрядной выгодой "такого мастака"…
Евпатор уходил за господином с поднятой гордо головой. Как – в самом деле – бог, попавший в рабство. Как…



– Дурак из дураков! – с досады плюнув в землю, крикнул ему вдогонку Гай.
– Воистину дурак, – спокойно согласился Папий. – Но надо выручать.
– Да как?! Перекупить дороже? Будь у нас в кошелках шесть талантов…
– Я не видал еще раба, который столько стоил бы, – заметил Папий. – И я боюсь…
– Что этот типчик знал, кого купил? – отчаянно промолвил Дорилай.
– Нет, вряд ли. Откуда? Но у тех, кто понимает толк в обученных рабах, особый нюх на всё, что необычно. А этот… вел себя, как ни один из нас не вел бы. Я не прав?
– Ты прав, – ответил Дорилай. – Диковинки в цене. Что будем делать? Деньги есть, но очень далеко, и нам их могут без него не выдать. К тому же – время, время!
– Чтоб не терять его, последуем примеру.
– Какому?
– Продадим себя.
– Ты спятил!!
– Нет. Послушайте, друзья. Мы кинем жребий. Один из нас останется на воле. Заложит подороже остальных, оговорив скорейший выкуп. Получит пусть не шесть талантов, но хоть пять. Нагонит дурака и вызволит его. А дальше – ясно. Дурак, надеюсь, не замедлит спасти своих спасителей. Согласны?
Не возражал никто.



"Забавно!" – восклицает Метродор.
Они с Диоклом взяли Дорилая под руки и увлекли в Диоклов дом, чтоб повесть о невероятных злоключениях пятерки не притянула к ним под портик непрошеных зевак. И Дорилай рассказывал, не сидя у подножия колонны, а лежа сначала в теплой ванне, а потом и за столом. Кусок ему в нутро не лез, но пить хотелось – и пилось…
– Ты, значит продал собственных друзей! Ну-ну, забавно…
– Против воли! – настаивает Дорилай. – Таков был жребий. Я покорствовал судьбе. И неизвестно, кто теперь несчастней. Их перепродали, разрознив!… Нарушая уговор!…
– Какой ты, право, простодушный. Ведь эти молодые люди – свободные, и покупатель заметал следы нечистой сделки, чтобы не быть в убытке и не угодить под суд.
– Ты одобряешь это?!
– Я философ , – смеется Метродор. – И редко вмешиваюсь в то, что происходит. Но знание законов и лазеек бывает иногда нелишним.
– Ты можешь дать совет?
– Попробую. Опиши-ка мне еще разок наружность человека, купившего того… "Диониса".
– Немолодой, но и не старый, с залысинами, кривозубый, голос звонкий и высокий, на руках не меньше четырех перстней с камнями…
– Мозгоед! – мгновенно узнает Диокл.
– Он самый, – подтверждает Метродор.
– Вы знаете его?
– Еще бы!… Не знают – только чужеземцы и младенцы. Он эллин, азиат, но в детстве угодил в неволю, был обучен лицедействовать и продан в Рим. Там выступал в театре, заимел поклонников, сумел добиться отпущения. Вернулся в Азию, забросил службу Музам и занялся инаким ремеслом. Имея деньги, влиятельных знакомых и большие связи, он крутится среди актеров, музыкантов, певцов, танцоров, риторов и живописцев. Прикидывается любителем искусств и другом этих – нередко легкомысленных – людей. Зовет их на обеды и пирушки, дает взаймы, о долге не вспоминает месяцами – пока не вырастет немыслимый процент. Тогда-то он и сбрасывает маску. И жертвам часто некуда деваться. Их продают, сдают внаем, увозят на чужбину, лучших – в Рим, где очень ценятся рабы, умеющие петь, играть, плясать, витийствовать, учить, лечить… Ведь сами римляне доселе презирают занятия художеством, там ни один из знатных и прославленных мужей не выступает на подмостках, не поет в пиру, не пишет красками, не пляшет даже дома, и в руки не берет ни авлос, ни формингу… Но каждый чванится своим чтецом, флейтистом, мимом… Так что твой приятель – как его? – Митар – действительно нарвался. Если он, как ты сказал, высок, красив, силен, умен, изрядно образован…
– Но он же не актер! Ту сцену из "Вакханок" он случайно знал на память!
– Всё равно. Мозгоед его не выпустит иначе, нежели за жирный выкуп. Пять талантов, даже шесть – об этом можно говорить, но меньше – вряд ли.
– Поверь, мы не бедны, но стольких денег под рукой у нас здесь нет, – вздыхает Дорилай. – Быть может… ты бы дал взаймы?…
Разряженный философ толкает в бок поджарого ваятеля:
– Диокл, мне кажется, что приключения порою украшают наше бытие. Не поучаствовать ли нам… в погоне и охоте? А?… Расходы я согласен взять на себя, а прочее – совместно. Как ты?…
Дорилай ушам своим не верит.
– Ты будешь, – говорит он Метродору, – вознагражден, клянусь отцом богов! Ведь тот, кого ты соглашаешься спасти, он… очень у себя в стране влиятелен и…
– Ай, не важно! – жмет руку Дорилаю Метродор. – Он редкий сумасброд и смелый малый. И значит – стоит жертв.



30. Ныне Азией правят куда снисходительней и осмотрительней, нежели во времена Митрадата. Но тогда для властителей покоренной провинции не считалось зазорным ничто: ни мздоимство, ни обращение в рабство свободнорожденных, ни безжалостное разорение должников, ни жестокие пытки невинных, ни подкуп судей, ни подлоги, ни похищения. Присылаемый Римом наместник – проконсул – управлял провинцией год, и пока не слагал полномочия, ни один из подданных не был вправе пожаловаться сенату на творимые им беззакония. А преемник нередко бывал много хуже предшественника, так что прежний мучитель казался истерзанным людям не столь уж невыносимым. Потому очень редко в сенат подавались жалобы от притесняемых, и еще того реже виновных наказывал суд, отправляя в изгнание.
31. Между тем при каждом проконсуле состояли на службе друзья, клиенты и родственники – и всякий из них состязался с другим в ограблении Азии, силясь за год набрать столько денег, красивых вещей и рабов, чтобы жить до скончания дней в царской роскоши. В Рим везли груды золота и серебра, драгоценности, редких зверей, чаши, статуи, вазы, картины, красивых невольников и ученых рабов. Но поелику знатным римлянам не дозволялось самолично заниматься торговлей и взиманием податей, таковыми делами ведали люди из сословия всадников, наживавшие за ничтожнейший срок миллионы. Сговорившись с себе подобными, они загодя выкупали у сената налоги огромной провинции, возмещая себе все затраты с лихвой. Члены этих сообществ называли себя "сотоварищами" – "публиканами", но вернее бы звать их "сообщниками", как преступников или разбойников, без пощады губивших не токмо отдельных людей, но и целые города и народы.
32. Римляне полагали тогда сей порядок законным и правильным, и лишь позже разумнейшие и справедливейшие из них – к примеру, Марк Цицерон и Помпей – признавали, что от публиканов азиаты терпели больше несчастий и бедствий, чем от самых жестоких царей. Ибо царь, добавляю я от себя, сколь бы ни был он злобен и нравен, должен думать уж ежели не о благе страны, то о благе потомков, и для этого, пусть поневоле, озаботится процветанием подданных, ростом искусств и торговли и соблюдением самых главных законов. Но к чему утруждать себя сим чужеземцам и временщикам? Мне своими очами довелось увидать города в запустении, храмы без статуй, селения, полные озверелых мужей, одичалых детей, обесстыдевших жен. С сердцем страждущим и ненавидящим мне предстала – тогдашняя Азия.


Краски и крики. Отрадно царице перед сырой многотрудной зимой – надышаться багряным привольем. Три месяца провела Лаодика в покое, в тихом загородном дворце у величаво текущего Галиса. Но пора возвращаться в Синопу, приниматься за брошенные дела и готовиться к родам.
Каприз. Разумеется, просто каприз. Захотелось в последний раз оказаться под тихим сияющим небом, среди раззолоченных трав, хрустких веток, кустарника в ягодах… Приказала остановиться. Раздвинула полог носилок и выглянула.
Вдоль дороги – праздник плодоношения. Виноградники в пурпуре и в серебристой пыли, с черными и янтарными гроздями в голубоватом пушке, оседающем на надтреснутых пальцах сборщиц и сборщиков. Пожинатели урожая распевают старинные песни, грузчики и переносчики тяжелых корзин подгоняют друг друга забористой бранью, и не дремлют точильщики кривых ножей, мгновенно тупеющих от сладкого сока. А еще слышны занудные вопли ослов, лай собак, коим нечего больше тут сторожить, и сорочий хохот, и детские плачи, и грубоватое славословие – Винодарному Богу… Крики, краски…
Не хочешь ли ягод, царица? Не хочу. От них липкие пальцы и пятна на платье. И… нет, не хочу, не хочу! Едем дальше.
Сколь счастливы вы, неразумные. Собиратели праведных жатв. Провести в дружных хлопотах день, закусить его немудреной трапезой – и заснуть без тревог, и проспать до утра без кошмаров, и очнуться без угрызений. Царице сего не дано. Дано лишь вам, неразумные. Радуйтесь!
Виноградники далеко позади. В узкой щелочке полога – буробокие горы. Отроги Каппадокийского Тавра. Хребта огромного, дикого, населенного страшным зверьем и свирепыми варварами. Только брат мог с ними дружить. Лаодике это не нужно. Да их здесь и нет, вдоль проезжей дороги. Есть – птицы, пчелы, палевая позолота, зардевшаяся листва дикой груши, орешника, граба, каштана, фисташки…
"Укачало. Выйду, пройдусь", – вновь приказывает Лаодика.
Царский поезд покорно встает. Мулы, лошади, слуги-носильщики, стража, сопроводители-евнухи, врач, рабыни… "Государыне плохо?" – тревожатся. "Нет, ничего", – хмурит брови она. – "Я хочу подышать. Прогуляться".
Оа запрещает идти за собою кому бы то ни было, кроме Нисы, любимой сестры. Лес вполне безопасен: окрестности загодя были проверены.
Как покойно под кронами. Солнце – словно в золотой паутине. Свет таинственный, тихий, рассеянный. Не жара, но благое тепло. Поначалу мерещится, что в лесу тишина. А прислушаешься – всё звенит. Издали раздаются протяжные оклики деревенских детей, собирающих в придорожных лесах рдяный шиповник, кровавый боярышник, янтарные желуди, охристые в изумрудной оправе орехи…
Одиноко царице. Никто тебя не окликнет – вот так, чтобы эхо трижды имя твое повторяло. Как завидуешь этим – зовущим друг друга юнцу и юнице. Неразумным, счастливым. Мечтающим заблудиться в червонной чащобе вдвоем, рухнуть в изнеможении на шершавое золото листьев, чтоб дыхание и биение сердца были громче, чем жадные пересвисты дроздов – а потом, когда вся деревня ринется дружно искать пропавших – разъять обмякшие пальцы в бурых пятнах сосновой смолы, разлепить алеющие как шиповник уста, разбежаться в разные стороны, чтобы выйти к ищущим порознь, а дома после рассказывать страшные небылицы о говорящих по-человечьему зверях, сбивающих с верной тропинки, о дурачествах козлоногих сатиров, подражающих родным голосам и влекущих в чащобу на гибель, о сластенах нимфах, смеющихся над собирателями орехов и ягод, отнимающих всю добычу, плюющихся косточками… О, как сладко вам жить, неразумные!
"Ниса, где ты?" – "Я здесь, сестра!" – "Не ходи одна далеко!" – "А кого здесь бояться? Ха-ха-ха!"…
Лаодика движется медленно, опираясь на резной с золотым окончанием посох. Ей мешает живот. А проворная Ниса успела облазать все кусты, уносясь то вперед, то назад. И – выскакивает навстречу царице. Веселая, юная, шалая. "Ты порвешь свое платье", – считает за долг мягко упрекнуть ее Лаодика. "Ну и ладно", – смеется проказница. – "Зато вот, посмотри!"…
Ниса быстрым движением надевает на Лаодику венок. Венок из огненных листьев. Кровь и пурпур, бронза и золото, изумруд и рубин. Орех и шиповник.
Горький запах пышного тлена. Лаодика даже шатается, будто залпом выпила кубок с неразбавленным старым вином. Как унять брожение крови, которая не желает мириться с тем, что предрешено. Как утишить роптание чувств, страстно жаждущих неизвестно чего. О Кибела, о Матерь Богов, благодетельница неразумных. Ты мстишь многознающим – безысходной тоской.
– Ниса. Родная. Мы здесь одни. И еще не поздно. Скажи: ты действительно… хочешь замуж – в Каппадокию?
Зарделась. Конечно, хочет. Их сестра Лаодика старшая, примирившись в невыдачей Гордия, не оставила мысли о заключении брака между Нисой и собственным сыном. Они, правда, близкие родственники, но – не брат и сестра! Очевидцы свидетельствуют: юный Ариарат Филометор – хорошенький, умненький, безупречно воспитанный мальчик. Должно быть, никем пока не испорченный. Не то, что окаянный сорвиголова Митрадат, который в двадцать лет был уже искушен во всех непотребствах. А, к чему вспоминать! Скверно начал – и скверно кончил. Поморщиться – и скорее забыть. Выждать год, объявить его мертвым – и жить себе дальше…
– Сестрица, а можно, я и себе на венок наберу? – вкрадчиво ластится Ниса.
Ей понравилось – сламывать терпкие ветки с облетающим от дыхания листвием. Рвать рукой паутинную сеть, мановением пальчика возвращая свободу легкомысленным мушкам – и обретая на злобный голод мохнатого их полонителя…
– Собери. Только быстро. А то нас ищут.


Действительно – ищут. Евнухи тонкими голосами кричат, надрываясь: "Царица! Владычица!"… Охранники рады глотки подрать: "Государыня! Гэй!"… И другие им вторят: "Госпожа! Повелительница!"…
Ах, никто никогда не воскликнет, во веки веков: "Лаодика, любимая!"… Что ты сделал со мной…
И как это всё надоело. Поневоле вспомнишь: ты потомица не одних лишь понтийских царей, что гордятся надменной кровью Ахеменидов, а еще и того самого сирийского царя Антиоха, которого подданные называли в издевку не "Эпифаном", а "Эпиманом" – не "Благовидным", а "Свихнутым". Потому что, когда ему невтерпеж становилась дворцовая чинная жизнь, он бросал все дела, объявлялся больным, а сам надевал простецкое платье, водружал себе на голову взамен диадемы венок – и бродил по столице, заходя то в театр, то в кабак, то на рынок, то в баню, то в гимнасий, то вовсе в блудилище. И, якшаясь с простолюдинами, уверял за кубком вина, что охотно позволит любому день-другой побыть во дворце за царя – дабы всякий тщеславный глупец, алкающий царской порфиры, убедился на собственном опыте, сколько сотен пустых, бесполезных, заумных бумаг приходится ежеденно читать, разбирать и подписывать…
Ах, должно быть, и в беглом брате взыграла она – Антиохова кровь! Предки-Ахемениды – они степенные, самохвальные, чинные. А вот Селевкиды – те с сумасшедшинкой, начиная с Селевка. Ничего не поделаешь: кровь.
А если взять – и последовать крови? Не хочется отзываться и возвращаться в домашний дворцовый полон – так и не отзываться. Забиться в осенние дебри. Скрыться в пещеру какую-нибудь. Если горы, должны быть пещеры. Митрадат ведь когда-то тут прятался. Листьев – сколько угодно. Спать будет мягко, тепло. Заснешь – мгновенно. От буйного горьковатого аромата. Пропитание? Орехи, ягоды, травки, коренья. Птицы-то сыты. Хорошо быть птицею? А?…
Невозможно. Тяжелое чрево притягивает к земле. Не сбежишь далеко. Не взлетишь. Неловка и беспомощна. Знать бы, кто там внутри – девчонка или мальчишка? Ах, какая разница! Лучше вовсе не думать ни о том, кто скоро родится, ни о том, кто его породил. Кто бы ни был и где бы он ни был.
Как я всех ненавижу. И как смертельно завидую всякому зверю, который волен сам себе выбирать тропу в плодоносном лесу – или вовсе без всякой тропы продираться сквозь янтарное пламя кустарника – на вершину, осиянную по-прощальному благостным солнцем. Или – вниз, в мохнатую щель оврага, где сам над собою смеется потаенный родник…
Не хочу назад. Ненавижу.


С тех пор, как люди заподозрили, что, может быть, им придется жить теперь без царя, Лаодику стали преследовать взгляды. Царица осталась одна, в цвете сладостной женственности. Власть над нею – великий соблазн. И даже беременность не отвращает, а лишь разжигает бредовые помышления. Лаодика доподлинно знает: всякий раз, когда она смотрит в сторону, лицо ее пожирается чьими-то жадными взглядами. А стоит ей строго впериться в навязчивого притязателя, тот отводит глаза, но косые несытые взоры скользят по ее ожерельям, груди, животу… А говорят с ней – медовыми, мягко-ворсистыми, маслянистыми голосами. И слова выбирают – благоговейно-бережные. Как если бы говорили с больной. Но кто тут болен? Не она, а они – сумасшедшие. Все вокруг помешались – на ней. Даже стражи – и те дерзают смотреть ей вслед с вожделением. Кто-то – не отдавая отчета, кто-то – повинуясь поветрию, кто-то – действительно бредя немыслимым, кто-то – надеясь продвинуться в службе хоть на ступенечку вверх… Даже евнухи!.. Как знакомо и как омерзительно. Высунть пятку – оближут, скуля от блаженства. А при первом шорохе – прочь, визжа от страха и вцепившись мертвой хваткой в уличающую записку, поломанный гребень, браслет…
Ненавижу. Всех, без изъятия. Доверять нельзя – никому. А любить тут – попросту некого.
Лучше – в пахнущий гибелью лес.


"О Владычица"…
Повернувшись на чей-то незнакомый, чуть громче шелеста, голос, Лаодика не верит ушам и глазам.
Перед ней – юный юноша. Станом – воин и муж, ликом – мальчик, почти что ребенок. Лет семнадцати. Синеглазый и смуглый. От волнения нежно зардевшийся. Видно, знатен: одет в старинный персидский наряд, изукрашенный золотом. А шепчет он, хоть по-эллински, с чужеземным акцентом. Что за диво? Откуда?
О если б ты знала, какой ты сейчас стоишь перед ним. Над челом твоим бледным колыхается царственный пурпур венка. Листья чернобагрового клена дрожат, точно крылья неслыханной бабочки. Благородно-блеклое золото дуба оттеняет лиловую зелень боярышника, из которого, как капли крови, сверкают червонные сочные ягоды. Глаза твои темны от усталости, но стоит хоть единственному лучу прорваться сквозь ограду ресниц, как в зрачках зажигаются факелы – свидетели шалых таинств. И брожение крови колышет складки одежд на груди, где капля по капле копится сладкое голубоватое млеко – слишком священное, чтобы вскармливать им человеческого младенца. Впрочем, что там, в округлом чреве твоем – человек, или бог, или чудище страшное – никому, даже тем, кто близок, неведомо.
– Что… что ты сказал? – переспрашивает потрясенная Лаодика.
Незнакомец молчит. У него пересохла гортань.
– Кто ты? Как твое имя? Откуда ты здесь? – пытает она.
А по горному лесу – всё крики и эхо. Даже вздрогнула: ей почудилось, что в вершинах гудит: "Митрада-ат!"…
– Ипрадат, – размыкает юноша слипшиеся от волнения губы. – Ипрадат – мое имя, царица.
А дальше – как по-писанному. Крепко выучил, пока ехал:
– Вместе с Ариобарзаном, Мегабизовым сыном, я послан к тебе, госпожа, твоей благосклонной сестрой, дабы скрепить договором и обменом дарами помолвку царя и царевны, Ариарата и Нисы. Спутник мой и начальник – один из знатнейших каппадокийских мужей. Я же – друг и совоспитанник молодого царя. Он доверил мне отвезти драгоценный перстень с его достоверным изображением: первый дар жениха нареченной невесте…
– Я! Это я!…
– Ниса!!…
Как не одернуть девчонку? Сумасбродка! Косы расплетены, пояс съехал, подол в паутине, щеки жарче огня, на голове – дикарский венок из чего попало: плющ, каштан, фисташка и папоротник… Ну – вакханка! Осталось лишь грудь обнажить, подпоясаться парочкой змей, взять тимпан и тирс – и помчаться босой по горам.
– Сестра моя, ты забылась!…
Кровь Антиоха Свихнувшегося. Селевкиды. Цари-колоброды.
– Прости ее, Ипрадат.
Ниса кланяется вослед словам Лаодики. Она делает вид, что ей стыдно. Но стыдно – вовсе не ей. А этому дивному мальчику. Весь покраснел и трепещет ресницами. Боги, как редко такое увидишь: муж, который стесняется собственной доблести. Он ведь доблестен? Да, несомненно. Тот, кто так себя держит, так смотрит, так говорит…
А как он, собственно, смотрит?
Никак. Ни единого взгляда на Лаодику. Всю дорогу домой. Чинно ехал верхом в двух шагах от носилок царицы – и ни разу не дал себе волю хоть украдкой в них заглянуть. Что угодно отражалось в его синих глазах: огнезарные кроны деревьев, фиолетовый мрак ущелий, пестрота виноградников, взмахи садовых ножей, пропотевшие робы собирателей, равнодушные морды ослов, серый камень межей – разделяющих "твое" и "мое"… "Твое" и "мое" – разделяющих…
Навеки. Милый. Навеки.




Незаметна и благостна на священном Делосе осень. Кипарисы и лавры, козы и камни, храмы и торжища. Скорлупки рыбачьих лодчонок – и пузатые дальноплавные корабли. Черепахи и чайки.
Сам остров – как застывшая в вечном парении птица. Как готовый сорваться с якоря парусник. Недаром ведь говорится в предании, что клочок сей носился по вольным волнам, доколе на землю его не ступила Лето, имевшая в чреве двух деток от Зевса: Феба и Артемиду. И остров стал колыбелью божественным близнецам. И с тех пор не трогался с места. но и ныне в храмах его, как в наполненных парусах, играет веселый ветер. Вечно весенний. Даже осенью. Даже зимой. Даже ночью.
Ночь. Спят и боги, и богослужители, и богомольцы, и торгаши, и невольники, коих свозят сюда со всей Азии, чтобы оптом продать и пуститься за новыми.
А эти двое – отчего-то не спят. Верно, вышли, разгоряченные пиром, из пропахшей яствами комнаты – подышать перед сном. Стоят над обрывом под пальмами, глядят на рябое от звездного света море, поёживаются от ветра – и никак не уходят.
Тот, кто ниже, беззвучно, но сладко зевает. Тот, кто выше, угрюмо бросает:
– Шел бы спать, Дорилай.
– Только вместе с тобой.
– Козломозглый! Будь ты девицей…
– Я твой телохранитель. И больше от тебя ни на шаг. Хоть гони меня, хоть издевайся.
Митрадат обнимает его. Дорилай отстраняется.
– Ай, ну хватит же дуться! – упорствует царь. – Хочешь, поговорим по душам? Что случилось, мой милый? Я слушаю!
…Что случилось?! Он еще спрашивает?!…
У Дорилая захватывает дыхание. Нету слов. Сколько пота и слез было пролито – за Митрадата! Трое знатных свободных людей согласились быть проданными, точно скот! И чего натерпелся в Пергаме сам Дорилай, вышвырнутый из приемной проконсула как собака, как попрошайка, как сор! Если б не подоспевшие волей богов благодетели, Метродор и Диокл, ты бы, миленький, плыл сейчас в Рим, перекрюченный в мерзкой утробе зловонной торговой посудины. Ведь тебя настигли и вызволили – у последней черты. Здесь, на этом священном – и нещадно загаженном рабьим торжищем Делосе.
Ну, и как ты повел себя, Митрадат? Разрыдался у Дорилая на шее от счастья? Ринулся благодарить Метродора с Диоклом? Понесся навстречу друзьям?…
Даже вообразить невозможно. В волнующий миг избавления ты изволил лишь хмыкнуть: "Ну, наконец-то!"… А узнав о внезапных спасителях, деловито заметил: "Надо бы поскорее вернуть им долг, да с хорошим процентом". И всё! Никакого желания встретиться, поговорить, показать, для кого они так старались. Ты решил задержаться на Делосе, думая о себе, а не о друзьях: надо, мол, подождать, пока заживут следы оков на руках и ногах – и вырастут насильно сбритые волосы. Сняли дом рядом с храмом Кабиров, дом с высокой оградой и садом, глядящим на море. И ты прохлаждался в блаженном покое, пока Дорилай снова плыл на азийский берег, получал деньги в Смирне, мчался к Диоклу и Метродору в Пергам, отдавал им долг, забирал друзей, ехал с ними на Делос…
И вот – долгожданная встреча и дружеский пир. Радость? Песни, пляски, объятия? Где там!… Митрадат равнодушно-рассеян, за столом – легкомысленный треп…
И невинный вопрос – что случилось?…



Ему вспоминается.
Он ни мига не сомневался в друзьях, но надеялся, что его разыщут, догонят и откупят намного скорей: приключение, поначалу остро щекотавшее душу, приелось. Настроение у Митрадата испортилось. Он стал нервничать и донимать человекоторговца. Памятуя о легкости, с коей пленник рвал ремни и веревки, перекупщик его нарядил в кандалы, подложив под железо тряпицы, чтобы кожа не стерлась до язв. Евпатор восстал: "За кого ты меня принимаешь, вонючая гнида?! Какой я, к шакалам, невольник?! Какой я актер?! Я… я князь арменийский, я сроду не знал унижающего мою кровь ремесла!"… – "Ну и ладно", – зловеще хихикнул хозяин. – "Не хочешь в актеры, продам в гладиаторы. Тоже не прогадаю. Будешь драться – как барс!"
Вместе с несколькими другими рабами Митрадат был доставлен на Делос. Там их продержали в каком-то хлеву несколько невыносимо томительных дней. Всех, кто был с Митрадатом, распродали – и красивых мальчишек-подростков, и плачущих девушек, и туповатого евнуха, и искусного вазописца. Митрадата – держали. Та же клеть, та же миска с пойлом и варевом, та же солома, те же оковы, та же стража…
Он надеялся, что хозяин медлит его продавать, дожидаясь друзей "арменийского князя" с подобающим выкупом. Почему не в Пергаме – понятно: тут, на Делосе, некому жаловаться. Но торговец ждал лишь приезда надежного покупателя. И дождался. Тот пришел к ним на пятые сутки под вечер. Митрадата выволокли в осиянный закатным золотом двор. Он едва не рухнул без чувств, задохнувшись от свежего воздуха, благоухавшего морем и розами. И почти безучастно терпел, как его разглядывали и придирчиво обсуждали рост, лицо и телосложение. Он смотрел немигающими, но слезящимися очами на огромный пламенный лик – и молился: "Отче Зевс, отче Ахурамазда, помоги Митрадату!"…
Хозяин и покупатель, похоже, заспорили. Говорили они на латинском. Митрадат узнавал только некоторые разрозненные слова, по которым не разбирал, в чем причина раздора. Какое имеют сюда отношение, скажем, "консулы" или "сенат"?… Оказалось, однако, что и работорговец не в силах следить за латинской скороговоркой приятеля. Он взмолился: "Будь любезен, давай-ка по-эллински, а то я не всё понимаю"…
Тот сказал, меняя язык:
– А чего еще понимать? Говорю тебе ясно и внятно: цена чересчур велика.
– Да любой заправский ценитель оторвет его с пальцами!
– Не в теперешние времена. Риму нынче не до забав. Скорбь и страх. Едва ли не паника. Ты не слышал, что кимвры уничтожили в Галлии две наши армии?
– Неужели?!
– Гераклом клянусь, хоть и рад бы, чтоб это было неправдой. Два командующих, Маллий и Цепион, никак не могли сговориться, кто у них главный. И варвары разгромили их порознь. Резня была страшная. Тысяч восемьдесят полегло, не считая пленных и раненых.
– Ну и ну!
– Со времен Ганнибала не бывало такого разгрома. Чуть не в каждом семействе кого-то оплакивают. А галлы ползут, словно черный кошмар, на Италию…
– Разве нет других полководцев?
– Все лучшие – с Гаем Марием, в Африке. Между прочим, там тоже негладко. Царь Мавретании выдал зятя, Югурту, который и начал войну – но выдал не Марию, а его подчиненному, молодому Корнелию Сулле. И теперь эти двое грызутся за лавры, не спеша возвращать легионы домой. Так что в Риме дела – хуже некуда. Не до игр и актеров.
– Он годится и в гладиаторы. Посмотри, как силен!
– Не за эти же деньги. Новичок, придется учить, а характер, похоже, упрямый… И – при нынешних обстоятельствах – азиаты будут не в моде. Африканцы и галлы – эти да. Не возьму. Не хочу рисковать. Разве что сбавишь цену хоть вдвое.
– Ты меня разоришь!
– Я и сам вот-вот разорюсь.
Разговор был при Митрадате. И никто из двоих собеседников не глядел на него. Он же был полон странного возбуждения.
Отче Зевс, отче Ахурамазда, отче мой Митрадат Эвергет! Кимвры, галлы, сущие варвары – разгромили две римские армии! Тысяч восемьдесят убитых! И неведомо сколько взятых в плен и израненных!
Значит, римляне тоже, как все – одолимы и смертны? Значит, нужен – второй Ганнибал, чтоб смести с земли этот город? О, как сладостна месть!…
Азиаты не в моде. Их презирают. Закосневший в рабстве народ. Африканцы – они поживей. Ганнибал был как раз африканец. И погиб от предательства – в Азии. При вифинском дворе. А другой африканец, Югурта, выдан тестем и страждет в плену.
Нет границ и пределов – предательству.
Вот, чем держится мировое могущество Рима. Алчность, злоба, коварство, обман.
Отче мой, Митрадат Эвергет, вероломно убитый друзьями, внемли и возрадуйся: Рим узнает еще – азиатов!



– Я… с неких пор перестал тебя понимать, – говорит Дорилай. – Вот мы снова вместе, все пятеро. Перенесшие столько страданий. Ты же, вместо того, чтобы всех расспросить и сам рассказать, городил чепуху и дурачился.
– Для серьезных бесед не пришло еще время, мой Дорилай. Я смеялся, чтобы… не плакать. Что мое, то пускай во мне и останется.
– Ты же сам во всем виноват. Кто просил тебя самохвальствовать и щеголять своими познаниями?
– Я не мог иначе. Не мог.
– Почему?
– Потому.
Вот тогда Дорилай и узнал, что сцена из Еврипида была разыграна ради увиденной Митрадатом – за толпою – Евдоры. Злопамятный Гней Сервилий нарочно привел ее на притюремную площадь и оставил под охраной в сторонке. Чтоб она посмотрела, с кем едва не сбежала из отчего дома: с разбойником, варваром, поротым прощелыгой, дешевым рабом. А он – разглядел ее и решил предстать напоследок в красе и блистании. Чтоб навеки уверовала: это – тайноявленный Бог.
– Что с ней сталось, ты знаешь? – тихо спрашивает Митрадат.
– Говорят, утопилась. А Стасий – повесился.
– Ну, его мне не жаль.
Вот и всё. Ни вопроса, ни вздоха, ни запоздалой слезы по несчастной маленькой нимфе. В старых сказках такие страдалицы превращались обычно – в тростник, в цветок, в родничок. В серебристую пену. Но нынче на всех у богов – не хватает чудес. А у смертных – хотя бы сердечности.
Дорилай отстраняется от Митрадата.
– Знаешь, чем я был занят на Делосе, пока ты уезжал за друзьями? – спрашивает, не желая его отпускать, Митрадат.
Как не знать? Приходил понемногу в себя. Отсыпался и отъедался. Отращивал кудри и странничью бороду. Холил тело, залечивал раны. Вечерами гулял и отлавливал любящих приключения женщин.
– Я обдумывал храм. Он воздвигнется здесь. На священном Делосе. Вот на этой земле. Я купил дом и сад. Мне понравилось это место рядом с храмом Кабиров. Я нашел архитектора и договорился со жрецами, чтобы присматривали за строительством. Мне уже показали чертежи и расчеты. Не хватает лишь изображений для будущих статуй. Для этого я вас и ждал.
– Нас?… Ведь мы не ваятели.
– Вы – друзья мои. Этот храм будет – в честь нашей дружбы. И статуи в нем будут – наши. Как награда за всё, что вы пережили из-за меня. Не такая уж я свинья, Дорилай. Я умею быть благодарным.
Все обиды забыты. О брат мой, о друг мой, о царь! Не напрасно мы пили одно молоко, не напрасно делили в скитаниях каждый кусок пополам…
– Вы мне ближе, чем были бы братья, – продолжает свой монолог Митрадат. – Дружба, может, выше родства, ибо только друзья и возлюбленные выбирают друг друга свободно. А родня – какая уж есть. Нет той подлости, каковую не совершали бы из корысти и ревности – родичи! Даже матери ради трона – убивают детей! А уж братья, зятья и племянники… Сколь надежней – друзья, вроде вас! Я уверен, мой Дорилай, доведись нам еще раз попасть…
– Заклинаю Зевсом, не надо! – передергивается Дорилай.
– Но ведь ты… никогда не оставишь меня?
– Никогда. И никто из нас не оставит. Однако…
– Как я тронут и рад. Значит, скоро мы уезжаем. А здесь будет строиться храм. На обратно пути можно будет заехать, посмотреть, хорошо ли выходит.
– На каком… обратном пути? Вифиния ведь…
– Какая Вифиния!
"Я решил: мы едем в Афины" – изрек Митрадат.



33. Митрадатово путешествие продолжалось почти целый год, но никто из сопутствовавших ему четырех совоспитанников не рассказывал позже об увиденном и испытанном в Азии. Потому полагаю, что странствие их было вовсе не безопасным, а царь, вероятно, не уберегся от неудобных для пересказа несчастий. Помимо былого Пергамского царства посетил он, насколько мне ведомо, остров Делос, где близ древнего храма Кабиров, благосклонных божеств, охраняющих странников, был тогда же выстроен маленький храм, украшенный изваяниями всех ближайших друзей Митрадата и статуей самого государя. Если верить молве, храм тот цел и доселе – война пощадила его, и желающий может узреть прекрасными и молодыми тех, чьи кости давно уж истлели, а имена нынче мало кому уже памятны.



В тронном зале уже отпылали чаши с огнем. И уже отшумела прощальная трапеза. А царица никак не решается приказать снять с себя пламенеющий пурпуром и звенящий златом наряд: диадему с рубинами и жемчугами, тяжелые серьги с подвесками, ожерелье, накидку и платье – столь пышное и многоскладчатое, что под ним не сразу заметен разбухший живот.
Лаодике хочется плакать. Ведь завтра послы уезжают. Она и так затянула их пребывание здесь, как могла. Был приветственный пир, были переговоры о будущей свадьбе, был молебен богам, были путаные и заумные предсказания звездочетов и магов, был обряд обручения Нисы с невидимым женихом, были всякие развлечения – состязания музыкантов и плясунов, скачки на стадионе, выступления лучших аэдов и риторов… Были даже прогулки по окрестным горам и садам! Все дивилсь, как царица решается утруждать себя столькими хлопотами, имея во чреве почти семимесячного младенца. А она про него вспоминала, лишь когда начинал слишком живо барахтаться. В остальное же время в ее мыслях царил тот единственный, кто упорно отворачивал от Лаодики свой взгляд. Все глядели на государыню: кто сочувственно, кто осуждающе, кто с ухмылкой, кто с ужасом, кто с нечистым восторгом, кто с обидною жалостью. Все вокруг! Но не он. Говорит с царицей – а ресницы опущены долу. Ресницы пушистые, длинные, как у девочки. И лицо у него еще детское. Щёки нежные, безо всяких следов бороды. Лаодика пыталась спросить, сколько лет ему. Он ответил невнятно. Смутился и порозовел. Хочет слыть и выглядеть старше. Благо, строен, высок и силен. И при этом – невинен! Как Эндимион. Или как Ипполит. А царица, скоро четырежды мать, ему кажется, верно, старой крашеной Федрой, с которой учтивость велит обращаться почтительно, а душа внушает – бежать… Он уедет. Уедет навеки в свою Каппадокию! А я?!…
Лаодика готова рыдать. Этой ночью снять с себя прощальное платье – всё равно что содрать оболочку с болящей души. А уснуть – всё равно что отдаться объятиям смерти. Ибо завтра не станет – его. Что могила, что Каппадокия.
Нынче можно еще – удержать.



Я не ведаю, что я творю. Отпустила рабынь. А сама тихо вышла из гинекея. Объяснив дежурному евнуху – мол, не спится, хочу погулять по дворцу. Да, одна. Что такого? Чужих тут нет. А охрана на каждом шагу. Если что, закричу. Ночь?… И вовсе не ночь. Просто осенью рано темнеет. А на небе луна. Невозможно уснуть. Дайте факел. Я знаю все переходы и лестницы. Не ходите за мной!…
Этим самым путем – тоже ночью – я однажды уже ходила. По лестнице на галерею. Там в конце два пути: в покои царя – и в верхний ярус гостевого крыла. Нашептал ли кто-нибудь Ипрадату, что… почти два года назад… в этом ярусе умерла, не успев даже вскрикнуть от боли, молодая красивая женщина? Боги, пусть бы он никогда не узнал! Кто бы вообразил, что соперницей Лаодики была не прекрасная нимфа с золотыми кудрями, а другая – страшная, рыжая! Что ты сделал со мной, Митрадат! Я сама себе омерзительна – и боюсь, что выплывет правда, и тот, кто сейчас равнодушен ко мне, сразу возненавидит меня… Будто я в самом деле убийца… Клянусь, убивала – не я…
Галерея открыта. Для порядка у входа – охранник. Скрывает свое удивление и лишь робко просит: "Дозволь, государыня, я возьму твой факел". – "Не надо. Он не тяжел. Я не пленница здесь, чтоб гулять под конвоем". Это вышло чрезмерно надменно и резко. "Я ведь… недалеко. До статуи и обратно". А это – как лживый лепет. Зачем тебе объяснения и оправдания?
Ничего я плохого не делаю. Я брожу по дворцу, проверяя бдительность стражей. И решила зайти помолиться у изваяния Артемиды Селены. Оно как раз в середине пути. Перед ним – мелкий мраморный водоем. В полнолуние свет проникает в галерею, заставляя странно сиять и воду, и посеребренную статую. Я дойду до нее, полюбуюсь, помолюсь – и назад. И – назад…
Сколько тут, в галерее, колонн? Никогда не считала. Шесть, восемь, двенадцать, четырнадцать, шестнадцать… восемнадцать… Ему явно больше шестнадцати, но восемнадцати, может, и нет… Ах, да что мне теперь! Уезжает!… Конец галереи во мраке. Хочешь выяснить, сколько колонн – непременно дойди до конца.
Нет, нет, нет. Только до середины. До светящейся нежным сиянием статуи. Артемида, Лунная Дева, богиня бестрепетная и безжалостная. Но… и ты не спаслась. А иначе кто посмел бы придумать печальную повесть про Эндимиона. Дивного мальчика, на которого ты еженощно ходила смотреть, как он сладостно спит. Освещала дрожащим огнем его розовые уста, а сама бледнела и таяла. Он ведь… так и не пробудился. Не взглянул на тебя.
О, но как я завидую! Ты, богиня, могла позволить себе эту горькую блажь! Войти – и застыть в умилении. Без касаний, без слов. Незаметно. Проникнуть туда серебристой змеей…
Ах, стой, Лаодика. Несчастная, стой. Не смей заходить на ту половину. Вернись! Ты хотела дойти только до изваяния. Помолиться и полюбоваться водой.
Вода – как черное зеркало. Я в ней вижу – себя. Что за чудище! Ненавистный огромный живот. Закушенный рот. Обведенные мрачною синью глаза. Морщинок на веках отсюда не видно, но я-то знаю, что – есть. Снять сейчас диадему и пышный наряд, встать перед божеским оком нагой – ну, кому такая понравится? Кто способен влюбиться в такую – без помощи чар и обмана? И ты еще удивлялась и обижалась, что брат тебе изменял. Неужели ты хочешь, чтобы кто-то другой подтвердил: твое время прошло, ты стара и противна…
Неправда! Еще не стара. И еще привлекаю мужское внимание. Нынче утром, пока меня наряжали, я смотрелась в чистое зеркало. И сама изумилась: как отчаянно хороша. Ничего не надо подкрашивать: губы горят, и глаза горят, и ланиты горят… Потому что душа горит. Пурпуровым винным пламенем. Никогда еще так не горела. Почему ж это я – стара?
И потом. Разве лучше, краше, моложе меня была эта рыжая скифская кошка, по которой он, окаянный, сходил тут с ума? И не спал, и не ел, и на всех аки бешеный тигр наскакивал, и бродил во тьме по дворцу, и считал в галерее колонны, загадывая – чет ли, нечет, войду, не войду… И рыдал у нее под дверьми, и по стенке медузой дрожащей размазывался – всем охранникам, всем рабам, всем дружкам своим на потеху. А царицу, супругу, сестру, мать детей своих – оскорбил и прогнал… Никогда не прощу! Ненавижу!
Как хочется плакать. Не надо делать усилий: слезы сами падают вниз. На черной воде – золотые круги. Красиво и страшно. Кажется, будто плачешь над бездной. И тянет броситься вниз головой. Наглотаться загробного мрака. Захлебнуться холодом. Утерять болящее сердце. Обернуться медлительной рыбой, царицей бездонных глубин…
– "Государыня"…
– "А?!"…
Факел с шипом тонет в моде. И в глазах – огневое сияние. Дым и морок, кромешная тьма. Лишь спустя десяток мгновений начинают осветиться голубоватые мраморы.
Шепот: "Я напугал тебя, о прости"… – "Отчего ты не спишь, Ипрадат?" – "Не могу, госпожа. Очень… душно. Решил погулять". – "Да? Я тоже". – "Со мной никогда не бывало… такого". – "Ты что, нездоров?" – "Я… не знаю. Возможно". – "Тогда… Ты бы лучше повременил. И не… завтра не уезжал бы". – "Ариобарзан недоволен, царица. Говорит, мы и так загостились. Скоро зима, перевалы станут опасны, а нам добираться горами"…
Ариобарзан. Всё дело в Ариобарзане. Лаодике он с первого взгляда не нравился. Много спеси, а что внутри – не поймешь. Горделив, надменен и замкнут. Имя – древнее, кровь – с царями можно тягаться, профиль – просится на барельефы. Стрижен коротко, гладко брит, брови – ровные полукружия. А глаза – стальные. Змеиные. Ариобарзан взирает на Лаодику не моргая и не улыбаясь. Голос же у него оказался до странного тонким. Как будто у евнуха. Он, однако, не евнух: у него, говорят, есть жена и сын. Просто голос такой. Снизу медоточивый, в середине бесцветный, сверху – резко визгливый. Впрочем, он старается не повышать тона при постороних. Больше цедит сквозь зубы или молчит. Царедворец. До мозга костей. Осмотрительность – первое дело.
"Ипрадат. А если бы надо было решать не ему, а тебе? Ты… хотел бы… побыть еще здесь?" – "Я?!… О да, государыня", – шепчет он еле внятно.
Во дворе завывают собаки: показалась луна.
"Я… совсем не расслышала, что ты сказал. Подойди ко мне".
Шаг навстречу – безоглядный мальчишеский шаг. И – шум от всплеска. Лаодика пугается: "Ты упал? Ушибся?" – "О нет, государыня". – "Разве ты не заметил, что между нами – вода?" – "Я… забыл. Я смотрел… на тебя". – "Ипрадат!" – "Что?" – "Дай руку". – "Прости, она мокрая"… – "О, неважно"…
Жар моей руки обжигает – тебя. Влажный холод твоей руки – обжигает меня. Я глаголю тебе замогильным голосом: "Я уронила свой факел. Боюсь оступиться. Такая сейчас неуклюжая. Для чего ты смотрел на меня? Нет ничего уродливее беременной женищны. Что, не так?"…
Это я сказала нарочно. Захотелось тебя испытать. Будь при нас хоть искорка света – ни за что не решилась бы. Но – колонные черные тени, но неверные сети мозаик, но блуждающая луна… Я ждала, что ты начнешь возражать мне. Или, наоборот, весь сожмешься и замолчишь. Ты же…
Ты вдруг разжимаешь руку, которой меня держал. Сердце в пятки: подумалось, повернешься и бросишься прочь. Но нет. Ты становишься передо мною, затмевая тусклый огонь, мерцающий в самом конце галереи. И – падаешь ниц. Бессловесный и бездыханный. По обычаю древних предков, твоих и моих, сотворяешь земной персидский поклон. Знак священного благоговения и покорной любви.
В старину царя полагалось отвечать на такой поклон – поцелуем в уста.
По обычаю предков, твоих и моих, я велю тебе: "Встань, Ипрадат".
Или я – упаду, потому что я ног под собою не чую, мне чудится, что стою я на облаке, а оно – плывет и качается, а земля – далеко-далеко…
Ты спешишь меня поддержать. Ах, я знала: ты сильный. Ты даже мог бы взять меня на руки и отнести – куда хочешь, или куда я скажу…
Но пока мы всего лишь смыкаем уста. Милый мой, невинный ребенок: ничего, ничего не умеет. Так мог бы – брат лобызать сестру.
О, не надо больше – о брате!
"Ты… не бросишь меня, Ипрадат?"
"Госпожа моя. Я тебя – обожаю".


За колоннами – чей-то тихий ехидный смешок.
"Кто здесь?!" – вскрикивает Лаодика.
С ночником в руке предстает Олимпиодор.
Ипрадат, хоть и склонен к смущению, быстро находится, чтобы выгородить царицу:
– Государыне сделалось плохо, и она попросила меня проводить ее.
– О, как кстати ты оказался поблизости! – деланно изумляется Олимпиодор. – В столь укромном месте, и ночью… Быть может, наш юный гость заблудился? Или по неведению совершал омовение в сем водоеме?
– Говорю тебе: государыня пошатнулась, и я бросился к ней по воде, чтоб успеть поддержать ее.
– Подвиг выше похвал! – продолжает глумиться Олимпиодор. – Рисковать для чужой царицы здоровьем, а может, и жизнью!
– Там по колено.
– Тем более! Ты бы мог сломать себе шею.
– Ипрадат, – говорит, очнувшись, царица. – Я хочу убедиться, что с тобою всё хорошо. Потому я пришлю к тебе лекаря. Возвращайся к себе, ляг в постель…
– Доброй ночи, владычица.


Преднамеренно не простившись с Олимпиодором, он уходит. Мрак глотает его шаги, замирающие в галерее. Лаодике духу не достает – обернуться вослед.
Олимпиодор берет ее под руку:
– Пойдем, царица.
– Куда?
– Там узнаешь. Я, в отличие от прыщавых юнцов, просто так по ночам не шатаюсь.
– Да, конечно! Ты шпионишь за своей госпожой!
– Я ее охраняю.
– Ты позоришь меня!
– Ты сама позоришь себя.
– Почему ты со мною так говоришь? Как с девчонкой?
– Потому, что ты ведешь себя – как девчонка! Как… девка!
Удар. Спустя миг – еще. Не знала, что может быть и такое блаженство – наотмашь бить по лицу, которое ненавидишь. Как сладко быть – разъяренной львицей. Кибелой, владычицей львов.
Олимпиодор неловко – грузным серым мешком – плюхается на колени.
– Прости. Я зарвался, старый дурак. Не со зла. О поверь: я боюсь за тебя, ты порою так безрассудна. А я… я страдаю. Ведь я… так люблю тебя.
Ах, какое везение. Реки приязни и горы любви. Всякий липнет к ногам одинокой царицы. И божественный ласковый отрок, и облезлая лысая тварь.
– Наглый льстец.
– О назначь искупление, только не прогоняй!
– Встань, довольно комедий, – велит Лаодика. – А теперь отвечай: куда мы идем?



Клетушка, где греются зимою привратники. Жаровня – помятая и закопченная. Тюфяк на полу. А в углу – человек. Дремлет, скрючившись. Очень устал. Бородатый, босой, грязноногий, в лохмотьях.
– Вот он, государыня, – тихо говорит Олимпиодор Лаодике. И окликает спящего: – Сосий!…
"Кто он?" – шепчет царица.
"Раб Папия", – отвечает так же тихо Олимпиодор. – "Он явился, когда ты пировала с гостями. Говорить отказался. Потребовал непременно тебя".
– Я пришла, – подходит к рабу Лаодика.
Тот склоняется перед ней. Но молчит, косясь на Олимпиодора.
– Оставь нас, – приказывает она.
Олимпиодор, пожав плечами, выходит за дверь.
– Мы одни. Что случилось, Сосий? Случилось ведь?…
– Ох, государыня… Как сказать, не знаю…
– Я давно приготовилась к худшему. Что с… царем? Погиб?…
– Может, и не погиб. Только… продан в неволю.
– Где? В Пафлагонии? Теми разбойниками?
Сосий взирает на нее удивленно:
– О нет, царица. Разбойники нас отпустили, не сделав вреда. Царь был схвачен и продан… в Тиатирах.
– Где это?
– Городок близ Пергама.
Близ Пергама! В римской Азии! Вот куда его занесло!…
Сумасшедший. Решил переплюнуть сирийского предка, царя Антиоха Свихнувшегося. Но тот хотя бы по своим притонам шатался, а этот – по заграничным. И там его сцапали. Интересно, что натворил? Шмот из кухни стянул? Раскокошил чью-то голову амфорой?
– Расскажи, как всё вышло, – велит Лаодика.
– Государыня, мы гостили там в одной небогатой усадьбе. Ростовщик-латинянин, коему задолжал хозяин, домогался хозяйской дочки. А она совсем еще девочка, лет тринадцать. Царь не вынес такого бесчинства, вступился, погорячился и…
Ясно. Можно не продолжать. О чудовище блудное, аспид ненасытимый, исчадие Ахриманово, похотливый прислужник Приапа… Докатился. Допрыгался. На подросточков потянуло. Ты еще бы с грудною попробовал спутаться, мерзостный ты бесстыдник. Так пусть тебя и спасают эти юницы! Ненавижу тебя. Чтоб ты сгнил в кандалах! Не ударю и пальцем о палец.
– Только ты, государыня, его можешь спасти.
– А друзья? – любопытствует Лаодика. – Куда же смотрели они?
– Они сделали всё, что могли. Чтоб избавить его от неправедной кары, они продали поначалу коней и все ценные вещи, потом – всех рабов, а в конце концов – и себя. Я, едва подвернулась возможность, бежал.
– Ты пытался кого-то из них разыскать?
– Да, хоть это было опасно. Я узнал лишь, что их перепродали, чтобы спрятать концы. Ибо даже в римской провинции по закону нельзя обращать свободного в рабство. А царя увезли неизвестно куда, может статься, и в Рим. Его взял какой-то знаток, ибо царь притворился – актером…
Притворился?! А кто же он есть, как не шут, не игрец, не актер? Доигрался, долицедействовался…
– Я не мог больше там оставаться. Меня бы поймали. Я решил возвратиться сюда, государыня. Пусть я раб, но я верен хозяевам. Но прежде всего я хотел повидаться с тобой – и сказать обо всем лишь тебе.
– Ты поступил очень правильно. Ведь любая огласка чревата еще худшей бедой. Ты ведь не утаил от меня ничего?
– Государыня, я объяснил тебе главное. А подробности, если дозволишь, потом. Я… смертельно устал. Плохо соображаю. И едва шевелю языком.
– Хорошо. Я не буду больше расспрашивать. Отдыхай. Тебе принесут еды и вина. И… какой ты желаешь награды?
– Как всякий невольник: свободы.
– Будь спокоен. Это я возьму на себя.
Уходя, она краем глаза видит, как Сосий бессильно сползает по стенке и валится на тюфяк. Позабыв попрощаться и поблагодарить ее. Так намаялся. Он не проснется. Даже если бить в барабан.
Лаодика подходит к Олимпиодору, поджидающему возле лестницы. Он стоит неподвижно как идол, лишь тусклый масляный свет блуждает по лысине. Кажется, он и стоял тут всё время. Но разве он мог не подслушивать? Впрочем, дверь была плотно закрыта, а голос у изнуренного Сосия слабый и хриплый.
– Олимпиодор, – говорит Лаодика вкрадчиво. – Только что, коли я не ослышалась, ты уверял, будто ты ко мне очень привязан.
– Это так, моя госпожа.
– Но похожие речи я уже слыхала от многих. На благие слова не скупится никто. А на дело способны лишь истинно верные.
– Ты права.
– Я желаю тебя испытать.
– Для тебя – что угодно, царица моя.
– У тебя… есть кинжал?
– Нет. Меня ведь вызвали ночью. Я возьму его, если прикажешь.
– Не надо. Сгодится… да хоть бы вот эта подставка. Вынь-ка.
На цоколе мраморной лестницы – два светильника-чаши, а вместо ножек у них – две небольших позолоченных бронзовой статуи: девы с поднятыми руками. И фигурки, и чаши сделаны съемными, нужно только свинтить.
Олимпиодор подчиняется.
– А сейчас, – говорит царица шепотом, – мы опять зайдем с эту комнату. Ты убьешь того, кто там спит. На моих глазах.
– Но… за что, госпожа?
– Либо ты повинуешься молча, либо я выбираю другого помощника.
– Повинуюсь.
Она открывает дверь, пропуская Олимпиодора со статуей. И становится спиною к спящему Сосию. Видеть убийство ей вовсе не хочется. Просто надобно знать, что палач и жертва не скажут друг другу ни слова. Ни единого слова.
Ах, скорей бы, скорей! Невозможно ждать. Что ты медлишь над ним, черепаха двуногая, это ведь только раб…
Наконец-то – удар. Глуховатый бронзовый звон. Костный хруст. И шаги – неровные, будто пьяные.
– Госпожа моя. Всё исполнено.
– Хорошо. Верни идолицу на место. А я… посмотрю.
– Не смотри, государыня: страшно.
– Я перевидала уже столько мертвых в этих стенах…
– Не таких. Череп треснул…
– Что ж так неосторожно?
– Прости.
– И придумай, что скажешь охране.



Придумал. Убийство списали на вора, который, якобы, покусился на золоченую деву. Разумеется, вора сыскали, пытали, судили, приговорили…
Царица от волнений слегла.
Ариобарзан уехал в Каппадокию один.
Ипрадат в последнюю ночь занемог и остался в Синопе. Лаодике неловко, что юный гость у нее во дворце заболел, и она посылает к нему своего врача и всякие лакомства.
А жрец Гермай смущает двор какими-то небылицами. Будто видел своими очами, как петух удрал из курятника и взлетел в орлиную высь. И оракул Автолика счел сие нехорошим предзнаменованием.
Глупости. Почему – нехорошим? А если бы – наоборот? Если бы гордый орел слетел с небес, заквохтал блудливо и спознался бы с курицей? Это что, хорошо?
Пусть уж лучше – петух в облаках.




34. Полагаю, однако, что с Делоса царь Митрадат мог отправиться не в Вифинию, как собирался, а далее – в Аттику, ибо всякий, причастный к изысканному и прекрасному, вряд ли в силах избегнуть соблазна повидать Афины, которые в те времена еще не были сожжены и разграблены. Митрадат никогда не обмолвился о своем пребывании там, ибо Аттика находилась под властью сената, и никто из царей не был вправе являться туда незванным, тем более тайно.



"Ай-ля-ля-ляй"…
И так – раз десять подряд.
Митрадат развалился на солнечной палубе и напевает себе под нос какую-то песенку. Без слов и без лада. Он сыт и доволен собой. Ветер дует, парус пузырится, а корабль плывет в Митилену. Там они погуляют несколько дней – и поедут к царю Никомеду в Вифинию. А оттуда – в Синопу, домой.
Завершается их сумасбродное странствие. Наихудшее, кажется, позади. Начиная со встречи на Делосе, им везло беспрерывно. Евпатор сперва ошарашил их новым капризом – хочу, мол, в Афины! – но, увидев воочию лица друзей, поспешил объяснить им, что это – не очередная безумная прихоть. Просто Гелианакс, жрец великих богов Диоскуров Кабиров и Посейдона Азийского, уступивший свой дом и участок под будущий храм – опознал Митрадата. Но бояться тут нечего: Гелианакс был гостеприимцем его царственного отца, а теперь очень рад сделать что-то для сына. И, конечно, будет молчать о постыдном для них приключении – он поклялся на алтаре всемогущих Кабиров. И больше того: сам Гелианакс предложил, пока он здесь жречествует, погостить в его доме в Афинах. Почему бы и нет? И когда еще это случится?
Убедил. И они не раскаялись, хоть попали в священный для всякого эллина город не пышною осенью и не цветущей весной, а не столь уж приятной зимой. То пронзительный ветер, то дождь, то град, то – однажды – снежок. Но им все равно было славно и весело. Римское бремя ощущалось тут как нестерпимое лишь старожилами. Или теми, кто никогда не бывал в провинции Азия. У римлян хватало ума править Аттикой более мягко. Проконсулы не беззаконничали, солдатня не шаталась по улицам, а приезжие юноши в тогах блистали тут не распутством и наглой роскошью, но изысканным знанием эллинской речи. Всё равно коренные афиняне косо смотрели на римлян, предпочитая им даже варваров. Кто из римлян расщедрился, чтоб украсить Афины новым портиком или памятником? Вспомнить некого. Зато в садах Академии нерушимо красуется величавое изваяние самого Платона, подаренное прадедом Евпатора, четвертым в череде Митрадатов. А в портике, ведущем к Керамику от Дипилонских ворот, стоят прекрасные статуи азиатских царей, приезжавших когда-то в Афины или просто любивших всё эллинское: Селевкиды, Ариаратиды… А прекрасная галерея Аттала Сотера, избавившего Пергам от нашествия галлов! Какие там картины и статуи! Митрадат даже слов сперва не нашел, созерцая "Галла поверженного".
Только – "м-да"…


Митрадат вспоминает.
Я выдавил это самое "м-да"… вовсе не потому, что считал знаменитую статую недостойной похвал.
Но мгновенно почувствовал – словно лезвие в спину – чей-то пристальный взгляд. Обернулся. Мне не очень хотелось, чтоб меня тут кто-то узнал. Или что бы за мной соглядатайствовали.
Сзади нас обсуждали свои болячки два старца. И стоял молодой человек, мне примерно ровесник. Одетый по-эллински, но обличием – явно варвар. Темноволосый, скуластый. Глаза показались мне черными, только это были расширенные от волнения или резкой тени зрачки. А радужки были серые.
Так, как он, на меня никогда никто не смотрел. В то мгновение мы оба знали, что, даже если сегодня избегнем знакомства, то судьба нас когда-то сведет. И что между нами может быть что угодно – от ярой вражды или пламенной дружбы – только не равнодушие.
Я решил: коли нам суждено, почему не сейчас? И открыл уже рот, чтоб спросить – ты чего, мол, приятель, воззрился? Нравлюсь? Или не нравлюсь? Кстати, кто ты такой?
Оказалось, пока не судьба. К нему подскочил знакомый, схватил его за руку и повлек за собой: "Что ты здесь застрял, Диотар! Пойдем, а то опоздаем!"…
Мы тоже опаздывали. В театр. И места наши были далеко друг от друга. Но, как только я погрузился душою в остроты Менандра, снова чувствовал на себе этот взгляд. Испытующий и пронзительный.
После этого он мелькнул предо мной в Академии. Мы ходили туда, лишь когда выступали заведомо интересные люди. Слушать Филона Ларисского всегда собиралась толпа. Незнакомец, конечно, был там, но мы опять разминулись. Я спросил у соседа, не знает ли он, кто такой "Диотар". Тот презрительно молвил, не подозревая, кто я: "Да какой-нибудь нахватавшийся грамоты варвар, их много тут ошивается"…
Наконец, я окольными путями узнал: азиатский галл. Ну конечно же! Память сразу мне подсказала, где я видел такие глаза. У правителя пафлагонской Гангры, старого Кастора. Сын? Племянник?
Пока я искал его, он уехал на родину. Неповерженный галл. "Диотар".



Дорилай вспоминает.
Каждый из четырех друзей полагал, что он знает царя. Но никто не знал до конца. Ни действительно проницательный Папий, ни тем более Гай. Какие-то выверты мог понять и порой предсказать Дорилай. А в особенно важные государственные – не сердечные! – тайны был посвящен лишь Харет. Но даже ему Митрадат, пока они не очутились в Афинах, не открыл своих истинных замыслов. Развлекательное путешествие? Дань мальчишеской тяге к бродяжничеству? Так, но… вовсе не так.
Их безумное странствие подчинялось строгому плану.
Приключения и неприятности – это не главное. Митрадат им солгал, когда выманил из Синопы, обещая прогулку в ближайшие страны. Он-то знал, что поедет гораздо дальше. И давно подготовился, несколько лет ведя переписку с былыми друзьями отца. Вроде старого Гелианакса. Митрадатово имя открывало заветные двери во многих домах – притом, что он очень редко кому признавался, кто такой "армениец Митар". Метродор и Диокл, между прочим, сего не узнали.
Да, Евпатор порою похож на безумца, но совсем не дурак. Он готовился к важным делам. Восстанавливал дружбы и связи. Примечал всё подряд. Уточнял дороги и карты.
Потому и откладывал встречу с царем Никомедом. Чтобы старый брюзга не мог бы ни отказать ему, ни ехидно поддеть: ты, мол, юноша, просто не знаешь всего.
Митрадат-то?! Ныне?! Не знает?!…
Круг почти вернулся к началу. Пора.
Они выехали из Афин с первым же кораблем, спущенным после зимней спячки в доках Пирея на холодную вешнюю воду. Путь держал он на Лесбос, но причаливал у каждого встречного острова, как гуляющий пес у любого столба. Выгружал товар, принимал попутчиков. Все были по горло сыты морскими волнами и дивными видами. Разморило на солнышке, убаюкало плавной качкой. А Евпатор знай себе – "Ай-ля-ляй"…
Дорилай засыпает. Всё сливается: крики чаек, хлопанье паруса, пересуды матросов, мерный голос царя…



Спишь? И спи себе, Дорилай. Спи, дружок. Я буду молча с тобой разговаривать. Когда ты безмолвствуешь ты, мне кажется, всё понимаешь. А стоит рот открыть – скажешь что-нибудь несуразное. Ничего. Я люблю тебя и за это. У других людишек бывает – навыворот. Словеса лиют – что елей на лилеи. А заглянешь в зрачки – жуть змеиная. Холод, мрак и кости валяются. Добела обглоданные. Мои. Вот это – истинно страшно. Не будем о них, Дорилай. Не будем – хоть здесь, на скорлупке между морем и небом. Пока мы еще блаженно беспечны. Пока свободны. От всех.
Но – не от себя же самих. Мы нашли в этом странствии главное, мой Дорилай. Я вдруг понял…



Треск, удар, лязг железа, визжание, брань…
Дорилай протирает глаза: "Что случилось?"… А Митрадат отвечает спокойно: "Пираты".
Ух, что будет!
Евпатор собирает друзей и приказывает: "Не артачиться. Не самовольничать. Слушать только меня".
Серпоносные копья двух разбойных триер впиваются в оба борта торговой посудины. Мигом падают переходные мостики. С улюлюканьем, гиком и хохотом палубой овладевают разбойники. Для острастки сразу же режут трех-четырех способных дать отпор человек, прочих – глушат и связывают. А другие уже перетаскивают на свои корабли сундуки, тюки, корзины и амфоры. Волокут пронзительно голосящих женщин, гогочущих трубно гусей, верещащее порося…
"Пусть вяжут, потом разберемся", – велел своим Митрадат и с ленивой ухмылкой позволил стеснить себе руки опешившему пирату.
А зато восседавший под бахромчатым самодельным навесом почтенных лет господин раскричался на ломаном эллинском: "Вы не сметь меня трогать! Я римлянин! Рим будет вас находить и казнить! Мой патрон – сам Марий! Гай Марий!"…
Разбойники поспешили заткнуть ему тряпкой рот. А увидев, что под невзрачным дорожным плащом у него алый кожаный пояс и весьма добротное платье, раздели его донага и для пущей потехи привязали голого к мачте. В сундуке, на котором он восседал, обнаружились груды монет. И заботливо сложенная, чтоб не мялась, выходная белая тога. И пара особенных римских башмаков – кальцей. И туника из голубоватого шелка.
К привязанному подскочил пиратский главарь. Совсем еще молодой – чуть за двадцать, гибкий и ловкий, разодетый будто на праздник – в финикийский пурпур и золото. Засмеявшись звонко и озорно, он вынул из ножен кинжал и пощекотал бедолагу пониже пояса. Тот заизвивался у мачты, побагровев от злости и бессловесно мыча.
"Что же это за издевательство?!" – вдруг подал зычный голос Евпатор. – "Эй, вы что, оглохли? Не слышали? Он же – римлянин! Рим-ля-нин! Друг великого непобедимого Мария! Ай-ай-ай! Разве можно с ним так обращаться!"…
Расфранченный разбойник повернулся к нему. У друзей сердце рухнуло в пятки: Евпатор опять нарывался на громкий скандал. А царь, распрямившись во весь свой нечеловеческий рост, продолжал разглагольствовать, обращаясь к ошеломленным разбойникам: "Нехорошие, темные, дикие люди! Совсем невоспитанные! Всякий должен еще в материнской утробе питать уважение к римлянам! Рим – единственный властелин Ойкумены! Его граждане – выше всех на земле! А уж Марий – бог среди смертных! Как вы смеете умыкать у друга великого Мария – красивые башмаки! Дайте, дайте их мне, я ему их смиренно надену!"…
Молодой главарь вдруг состоил лукавую рожу и ткнул перстом в Митрадата: "Развяжите его. Пусть исполнит".
Митрадат улыбнулся ему во весь рот: "Не трудись" – и, легонько напрягшись, разорвал нетугие веревки. Пираты, переглянувшись, загудели: "Ого!"… А Евпатор вразвалочку подошел к невольнику мачты, взял протянутые башмаки и, картинно встав на колени, надел на него – преднамеренно спутав левый и правый. Совершив же, слегка отступил, умиленно созерцая содеянное. Вид у жертвы стал еще нелепей и жалче, чем был. Голый, связанный, с заткнутым ртом – и в надетых наоборот черных кожаных башмаках со шнурками.
И пираты, и кое-кто из захваченных захохотали. А Евпатор, простерев к несчастному руки, продолжал расточать раболепные речи: "Ты прости их, о римлянин, этих глупых людей! Что они понимают в величии! Сколь прекрасна твоя нагота! Лучше статуи! Впрочем, ежели это смущает тебя, я готов отдать свое платье"… И, как будто в сердечном порыве, он совлек с себя свой нарочно надетый в путь старый, с пятнами, пропотевший и чуть ли не драный хитон.
Взорам жадно глядящего сброда явилась мощная, божески-хищная, Митрадатова плоть. Вопиюще несходная с рыхлыми мясами римлянина. Кое-кто восторженно выдохнул: "Ах!"… Когда царь приблизился к пленнику, их отличие стало особо разительным. Митрадат же начал облачать беднягу в хитон. Из-за пут на спине неприкрытой осталась прижатая к мачте дряблая задница. Но зато вокруг нее получились пышные складки, да и перед – висел: платье было отнюдь не по росту.
Пираты испустили восторженный рев. Им понравилось. А Евпатор схватил Дорлаеву широкополую шляпу и напялил на пленника: "Извини, ты привык, понимаю, к золоченому шлему и лаврам, но боюсь, что без шляпы тебе напечет – или птички с мачты нагадят"…
Разбойники за животы похватались.
Поднатужившись, пленник выплюнул кляп и заголосил: "Отпустите меня! Деньги, всё – забирайте! Я спешу по делам! Меня хватятся!"…
Митрадат обратился к молодому пирату: "Ты слышишь, несчастный? Римлянин очень спешит по делам. Как не стыдно задерживать друга великого Мария! Отпусти-ка его! В сей же миг! Пусть идет, куда ему надо!"…
И главарь, ухмыльнувшись зловеще, скомандовал: "Эй! Ну-ка! Сходни!"…
Римлянина развязали, схватили под руки и с дурашливыми славословиями потащили к мосткам, зависавшим над морем. Он кричал, отбиваясь. Ему дали пинка. Грузный плеск – будто рухнул в воду мешок. Истошные вопли. Издевательский хор пиратов: "Прощай! Извини за задержку! Привет нереидам! Счастливого плавания!"…
После бульканья вопли затихли. За бортом проплыла Дорилаева шляпа. Один из пиратов пытался ее подцепить серпоносным копьем, но она не далась.
Отсмеявшись над шуткой, вожак подошел к Митрадату и, широко улыбаясь, сказал:
– Ты меня позабавил. Давай познакомимся. Мое имя – Селевк Победитель. Никатор.
– А мое, – раздалось нежданно в ответ, – Митрадат. Евпатор. А также – Дионис. Кому как понравится.
Друзья обалдели, разбойники снова загоготали, приняв откровенность за хохму.
–Весельчак же ты! – покачал головою пират. – Но меня в самом деле нарекли в колыбели Селевком. А уж к имени прицепилось и знатное прозвище. Ибо я его стою: в море я – царь.
– Ну да, – подхватил Митрадат. – И со мной было так же. Дали имя, а следом приклеились прозвища. Значит, мы с тобой – неким образом родственники? По линии сирийских монархов?
Вожак опять рассмеялся. До слез. А потом спросил:
– И куда же ты, братец, собрался?
– Да вообще-то в Синопу, домой, – простодушно признался Евпатор. – А попутно хотел заглянуть в Вифинию к старику Никомеду. Надо бы повидаться, обсудить кой-какие дела.
Вся палуба снова лежала от хохота. Изумляясь: вот враль, так уж враль!
– Слушай, ты мне понравился, – заявил главарь. – Неохота тебя продавать. Мы, пираты, когда пожелаем, ничуть не уступим в благородстве монархам. Вряд ли я обнищаю, отпустив тебя с миром.
– По этим мосткам? Между прочим, я здорово плаваю, но до берега далековато…
– Да боги с тобой. Я пойду на Хиос. Туда довезу, а оттуда – как-нибудь сам.
– Благодарствуй! Только я не один. Со мной – свита. Вон те четверо. Ты понимаешь, куда нам без свиты, царям?
– Понимаю, – кивнул Селевк, опять засмеявшись. – Эй, там, развяжите господ приближенных моего дорогого собрата!… Пожалуй, и вещи вам надо отдать…
– Барахло-то? – небрежно махнул рукою Евпатор. – Да ну! Наживное. Я бы только оделся во что-нибудь. И забрал бы корзинку – вон ту. У меня там лежит талисман.
О, какими глазами смотрели на них остальные. Те, кто был обречен томиться в пиратском убежище в ожидании выкупа – или быть увезенным на Делос и проданным.
Митрадат решил на прощание их позабавить и удивить. Когда отыскалась корзина, он открыл ее, извлек оттуда венок и надел себе на голову. Люди охнули. Ведь весна едва началась, а над ухом Евпатора среди сочных матовых листьев зависала черная гроздь. Налитая, в синем пушке, точно осенью.
"Чудо, чудо!" – пронесся ропот.
И восторженный вопль: "Это – Бог!"…



…Ну вот, Дорилай. Можешь снова положить мне голову на колени и задремать. Вы, я вижу, слегка перетрусили. Я – ни капли. Ты помнишь предание о Дионисе и тирренских пиратах? И о мудром кормчем, прозревшем в узнике божество?… Конечно, помнишь. И как бессмертного странника попытались связать, но оковы сами ниспали, и как он мгновенно увил виноградной лозою снасти и мачты, и как превратился в рычащего льва… Повторять чудеса – распоследнее дело. Я же, милый, не шарлатан. Но ведь тоже многого стою.
Рабство – не наказание. И не судьба. Рабство – состояние духа. И доколе ты миришься с рабством, ты – раб. Но уж ежели ты себя ощущаешь свободным – ты свободен. Даже в цепях. Я познал сие на себе, Дорилай. Ибо побыл в веревках, в оковах, во вшах и в дерьме – но остался собою. Я уверовал: главное – это моя огневая душа. И над нею нет господина, кроме бога предков моих, трижды светлого Ахурамазды. Меня можно убить, но принудить мыслить иначе – нельзя. Ай, да если б меня увезли в самом деле – хоть в Рим! И заставили… я не ведаю, что: горный камень долбить, выступать на арене борцом или драться с хищным зверьем. Неужели б я – сдался? О нет. Я бы – выжил. Нашел бы какой-нибудь выход. Прикончил бы стражу. Бежал. Поднял бунт среди сотоварищей. Задушил бы хозяев. Набрал бы из обездоленных войско и пошел бы по давним следам Ганнибала – на Рим. Я бы…
Ай, что в сравнении в этим – пираты!
Я давненько не видывал столь растерянных рож. Ты помнишь, как они на меня уставились, когда я напялил венок? Суеверие проняло, показалось мне, и нашего нового друга Селевка. Папий мне рассказал: он тихонько допытывался у него и у Харета, кто я истинно – маг или бог.
Почему же – не бог? Если правда, что люди возникли из праха Титанов, сраженных Диевой молнией за сожрание юной плоти Загрея, то значит, в каждом смертном заточена благодать: часть неуничтожимой силы бессмертия. В каждом! Даже в последнем рабе! Только люди забыли об этом. Им и так хорошо. Им приятней и проще оставаться безрогим скотом. На здоровье! Пускай! Да пошлют им великие боги стойло, пойло и жвачку! Но зато уж не обессудьте – пусть старательно пашут, ворочают камни, возят воду, а наплодив себе равных – безропотно мрут. Не про них -святая амброзия! И Олимп в неприступных снегах! И багровые пропасти! И лазурный эфир! И морская зеленая зыбь!
О, какая во мне временами клокочет веселая ярость. Я, быть может, и зверь – но не скот. Сам Дионис преображался то в великого Змея, то в Льва, то в Быка. И макал свои ослепительно белые зубы, когти, рога – в кровь невежд, нечестивцев и неслухов. Тех, кто дерзостно не признавал его – Богом.
Бог – не тот, кто не умирает, а тот, кто – живет.




35. В довершение странствия Митрадат посетил Вифинию, где тогдашний властитель царь Никомед Эвергет принимал его как желанного, но безвестного гостя. Митрадат, однако, открыл Никомеду, кто он, и напомнил ему о союзе и дружбе, связывавших царя Никомеда с его покойным отцом. И цари сговорились в глубокой тайне о том, что вскорости, приготовив две рати, они выступят одновременно и поделят между собой две соседних страны – Галатию и Пафлагонию. Заключив сей негласный союз с Никомедом, Митрадат отправился в Понт.



Пасть ощерена. Но если хочется, можешь свесить с ложа руку и сунуть нежный розовый перст между хищных клыков. Был когда-то царственный зверь, стала – пестрая пыльная шкура.
Лаодика глядит сквозь приспущенные ресницы на распростертого на полу клыкастого леопарда. И улыбается. Чуть устало, лукаво и тонко. О какая вышла месть, какая славная месть. Хотя, назначая Ипрадату свидание именно здесь, она даже не помышляла о мщении. Просто их никто не стал бы искать в бывшей спальне царя, которая вот уже скоро как год – заперта. Отпирают лишь для уборки, получая ключ у царицы. А охрана давно снята, и проход, ведущий сюда, днем и ночью пустынен.
Можно было бы и не таиться. За всю зиму – ни единой весточки о Митрадате. Значит, кончено. Сгинул. Если даже не мертв, то, возможно, теперь потешает римлян в цирке. Уж оттуда он точно не вырвется. Лаодика вольна взять на ложе, кого ей угодно.
Кто – истинно любит меня. Не венец мой, не пурпур, не трон. А мой голос, глаза, тело, душу, улыбку. Я молюсь на него. Он ниспосланный мне Диндименой избранник. Мой Персей, мой Адонис, мой Аттис. Он клянется: я первая женщина, к коей он прикасался. И буду единственной, ибо он никогда не оставит, не бросит, не предаст, не обманет меня…
Пусть ему все завидуют. Пусть плешивый Олимпиодор изощряется в клевете на него. Дескать, мальчик нарочно подослан тебе твоей хитрой сестрой, дабы ты соблазнилась и уронила себя перед подданными – а она бы потом постепенно достигла желаемого: умерщвления или выдачи Гордия.
Нет! Не верю! Он слишком невинен. Слишком чист для коварной игры. Слишком жарко влюблен. Словно смертный – в богиню. Это – он говорит. И еще: "Лаодика, любимая, твое имя мне слаще молитвы"…



Вот тогда и послышалось, будто кто-то ступает по безлюдному коридору. Не поверила. Или не захотела разорвать испуганным вскриком целебную пелену поцелуев, лепета, слез, облепившую их обоих. А когда расторгла объятия – было поздно. "Ипрадат!" – возопила. – "Убей! Убей его! Ну, Ипрадат?!"…
Ипрадат спрыгнул с ложа, выхватил один из мечей, висевших в богатых ножнах на стене. И, прыжком оказавшись у двери, стал теснить вошедшего в угол.
– Сначала выслушай. А потом убивай, – рек Олимпиодор.
Рек насмешливо и надменно. Ибыло в его глазах и голосе нечто столь ужасающее, что царица, наскоро запахнувшись в гиматий, молча кивнула, остановив уже занесенную сталь.
– Так-то лучше, малыш, – улыбнулся Олимпиодор ошарашенному Ипрадату.
А царице сказал:
– Государыня. Я совсем не хотел прерывать… ваши игры. Но придется прерваться. Вернулся – твой брат.


"Где он?! Здесь, во дворце?!" – "Нет еще, но в Синопе. Идет сюда с пристани". – "Беги, Ипрадат!" – "Не успеет: повсюду толпа, всё кругом перекрыто"… – "Я умру как муж, государыня!" – "Ах, Олимпиодор, ты не выдашь меня, о спаси его, спрячь, я сумею быть благодарной, тебе тоже есть, что скрывать, и чего опасаться"… – "Царица, и рад бы, но сие невозможно".. – "Старый трус! Облезлый предатель! Ничтожнейший раб!" – "Успокойся, прекраснейшая, и подумай, как встретишь супруга"… – "Прочь, зломерзостный! Обойдусь без тебя!"…
Ипрадат, я придумала. Ты оденешься в женское платье, мы спрячем тебя, где не сразу будут искать – в гинекее у Нисы. Ниса любит меня, она храбрая, Ниса не выдаст…
"Я?! В женское платье?! Мне стыдно!"…
Ах, нет! И Геракл у Омфалы, и Ахилл на Скиросе наряжались в пеплос и прятали лик под расшитым девичьим покрывалом. Только так ты спасешься!
"А… ты?"…



О как страшно. Страх – ледяной, от макушки до пят.
Ибо знаю: этот миг – уже был. Он мною уже пережит, перечувствован, пережжен – в моем сжатом от ужаса сердце.
Это было, о боги, ведь было! Как сейчас: яркий день, равнодушное утро весны, непонятное возбуждение в городе – и разящая громом весть: "Митрадат – объявился. Он высадился в торговом порту и идет, окруженный орущей толпой, ко дворцу".
Ах, я помню! Как затряслась, зарыдала, забегала мать. Собрала всех нас, устремилась навстречу, велела – "Не признавать самозванца, иначе вы – сироты!"… Я тогда не сдержалась и первая крикнула – "Брат!"…
Лучше б я тогда промолчала.



Царь у самых дверей.
Лаодика поспешно причесана и одета в парадное платье. Она ждет, когда кормилица поднесет недокормленного, торопливо спеленутого младенца Аркафия. Того, кто родился – без Митрадата. И неясно, от Митрадата ли. Чуть поодаль – трое старших детей и присматривающие за их поведением сестры. Ниса очень бледна, надо было ее подрумянить…
Подходит Олимпиодор. Степенно и подобострастно. И шепчет на ухо:
– Государыня. Я всегда полагал: ты умна и отважна. Порой опрометчива, но это – от молодости…
– Что ты хочешь? – нервно перебивает она.
– Ты сказала, что сможешь быть благодарной. А я мог бы за то оказать тебе помощь.
– Какую?
– Царь, наверное, очень устал. Обласкай его, отстрани от него всех случайных людей, увлеки его в опочивальню. Поднеси ему кубок с вином. Я бы дал тебе порошок, от которого спят очень крепко. А проснувшись, мало что помнят.
Яд?… Какое-то страшное зелье, не мертвящее сразу, но сводящее жертву с ума?…
Я пропала, пропала. Олимпиодор всё продумал. Попробуй я сказать ему "нет", он предаст меня. Ведь ему известно, сколько, с кем и когда я царю изменяла. Он знает, что где-то здесь укрыт Ипрадат. Доказать ничего не стоит. А против Олимпиодора – ни единой весомой улики. Не стану же я сама на себя клеветать! Признаваться: и с этим я тоже – спала…
О Кибела, спаси Лаодику. Моей матери я не судья. Не сама она убивала отца, как та грешница, Клитемнестра. У нее, верно, были причины ненавидеть его – и молчать, даже зная о заговоре. Но жена и муж, наши мать и отец, Лаодика и Митрадат – все же были по крови чужими. А мы – та же кровь, та же плоть! Он, какой бы ни был, мой брат! Не могу… Что угодно, боги, но только не смертоубийство! Ненавижу – но не могу!…
Наконец-то приносят младенца. Наревелся и замолчал. Посасывает свои пальчики и глядит на мать мутно-синими щелками сонных непонимающих глаз.
– Надо было потуже его спеленать, – улыбается Олимпиодор, добавляя со значением, внятным лишь Лаодике: – Да?…
– Нет! – бросает царица.
– Как знаешь, тебе решать, государыня. Мое дело – предупредить.



Лаодика выходит навстречу солнцу, музыке, крикам, судьбе. Попышневшая после родов, величаво-цветущая, в золотой диадеме и огненном пурпуре. Точно знающая, что смертельно похожа – на покойную мать. За спиной, как тогда – ее сестры и дети.
"Да здравствует царь и царица!" – орут из толпы.
Это – царь?…
Прокопченный, обросший, лохматый и бородатый бродяга? Этот варвар, этот мужик? Кто ему одолжил шутовски нелепое платье? Галаты, мариандины, неотесанные пафлагонцы, фригийцы?… Всё небрежно, дико, пестро: сапоги, голубые штаны и короткий зеленый хитон с развеселым шафранным узорчиком, черный кожаный пояс с коротким мечом, алый плащ, пристернутый на одном плече гнутой медной фибулой – а на космах еще и разлапистый виноградный венок!… Постыдился бы перед людьми, если не перед собственными детьми и сестрою!
Где уж там! Как гаркнет зычно: "Ну, здравствуй, сестра! Не ждала?"… И тут же, не дожидаясь ответа: "А кто это там копошится? Родила? Ай, я чуял, та ночь не пройдет тебе даром! Дай взглянуть!"… Схватил малыша, властно сдернул пеленки, присосался усатым ртом к нежному розоватому тельцу – а потом как подбросит на воздух! Все кругом затаили дыхание. А этот захохотал: "Ты смотри-ка, не плачет! Понравилось! Ай, герой! Сразу видно, чья кровь!"… А младенец лишь разинул, как рыба, слюнявый ротик – у него даже голос от страха пропал. "Назвала как-нибудь?" – "Да. Я выбрала имя Аркафий". – "Почему?" – "Просто так. Мне понравилось. Можешь переменить". – "Нет, пускай. Ему уже сколько?" – "Шесть месяцев".
Боги, что я такое делаю, для чего я вру, ведь любое неверное слово – мой приговор, а любой из придворных и слуг сразу скажет, что мальчику – пять… О зачем я сказала, чего забоялась? Ну, подумаешь, пять… Если было б четыре, могли бы возникнуть сомнения, а так всё равно…
Передал младенца кормилице. И при всех облапил царицу. В ноздри ей шибанул запах пота, дыма, смолы, запах стойла, дешевых харчевен и пахучей грубой еды… Чем он завтракал? Луком, сыром с перцем и тмином, чесноком или жареной на прогорклом масле рыбешкой? Нестерпимо.
Невольно отдернулась. Он покосился: "Сестра. Ты как будто… не рада?" Замерла, но ответила сдержанно: "Что ты, брат. Но мне непривычно – целоваться при всех". А он: "Моя скромница! Ну, пойдем поскорее к тебе, я соскучился". Она: "Там… еще не прибрано, брат". Он: "И ладно. Я могу как спартанец – на голых камнях". Лаодика, заставив себя улыбнуться, сказала: "Может, ты бы сначала хотел искупаться? Я сама собиралась, и ванна готова". – "Веди!"…
По дороге вдруг вспомнилось: Агамемнона тоже вели на заклание по багровым коврам. И убили, нагого и безоружного, в ванне… Я вздрогнула. Не почуял ли то же самое он, Митрадат? Нет. Он шел, как муж Клитемнестры, беспечен и весел. Принимал на ходу поздравления, пожимал чьи-то руки, шутил. Я боялась его отпустить от себя хоть на миг. Потому что иначе найдется кто-нибудь, кто нашепчет предательски: "Государь, не желаешь ли заглянуть в гостевое крыло? Там престранные вещи творятся: постель на месте, пожитки разбросаны, а гостя – нет, будто не было… У царицы же – новая горничная, милочка ростом с сосну корабельную, и с кинжалом под юбкой"… Боги, сжальтесь, спасите меня!
Рука об руку шли до купальни. Митрадат, ухмыльнувшись, отстранил шедших сзади банщиков, умастителей и брадобрея: "Подождите, пока позову!" Сам же снова притиснул к себе Лаодику. И она опять не сумела скрыть брезгливую дрожь. Изумленно спросил: "Что с тобой? Разлюбила? Или обиделась?"… Предпочла согласиться с последним: "А что ты думаешь, брат? Целый год пропадать, без единого слова, без вести… Где ты был, почему не писал?"… Он: "Потом расскажу. Помоги мне раздеться" – и снова полез со своими объятиями. Лаодика ему, поморщившись: "Ты не хочешь со мной разговаривать, будто я лишь наложница, а не жена!"…
Отпустил. И велел: "Приготовь-ка мне ложе. Помоюсь – сосну. Я устал. Всю ночь не спал. Всё думал, как мы с тобою встретимся. Вот и встретились. Ладно, сейчас не настаиваю, но уж вечером поговорим… по-супружески".
Жеребецки заржал. Хлопнул царицу когтистой лапой по заду – и выпроводил.



Ненавижу его. Каждой жилкой, каждой ниточкой платья и плоти. Ненавижу его – до огненных молний в очах. Блудник мерзостный, смрадное чудище. Это – брат? Да какой он мне брат?… Мать, должно быть, с драконом спозналась, чтоб его породить. Ибо кровь у него нелюдская: темно-алая, липкая, ядовито-зловонная. И зрачки – как у змея, и веки, умеющие – не мигать.
Это – нелюдь. Не преступление, подвиг – прикончить рожденную Тартаром тварь. Люди скажут спасибо, узнав, от какой напасти избавлены. Он не хочет признаться, что ездил в римскую Азию – значит, душа нечиста, значит, зреет опасность для царства. Он, должно быть, забыл о давнишнем дельфийском пророчестве: перейдя через Галис, погубишь великое царство. Галис – наша граница с начала теперешней эры, эры новых азийских царей. Лучше я погублю одного, чем позволю ему рисковать всем, что нажито нашими предками, достоянием наших детей…
Ах, да что мне до его воинственных замыслов! Дело вовсе не в них!
Он заставит меня нынче ночью лечь с ним на ложе.
Не могу, не хочу, не должна. Я еще не пала так низко, чтобы утром ласкать одного, а под вечер – другого. Глумливо хохочущего, омерзительно пьяного, гадкого, потного…
Либо благословить на кинжальный удар Ипрадата – либо взять Олимпиодорово зелье.
О нет. Моим мальчиком я не хочу рисковать. Пусть исполнит, кто сам предложил. Ненавистный Олимпиодор. Вдохновитель цареубийства.
Может, яд не смертельный, а только делающий человека бессмысленным недоумком, расслабленным паралитиком, бессловесным скотом?… А иначе как понимать: "крепко спят, а проснувшись, ничего уже больше не помнят"?…
Если б можно – не убивать!


– Ах, Олимпиодор!
– Государыня? Ты? Предо мной – на коленях?
– Я решилась. Прости меня. И помоги. Ты ведь в силах. Ты обещал.
Упивается властью над нею. И явно доволен. Но вздумал ломаться:
– А стоит ли? Ты ненавидишь меня.
– О, неправда! Тебе показалось. Просто я временами резка.
– Так резка, что велела меня нынче утром – зарезать.
– Ах, то была ярость и страсть! Ты зашел в такое мгновение!… Но теперь я тебе благодарна за это вмешательство.
– Да. Не то вас застал бы твой брат.
– Не предай меня, мой единственный друг! Умоляю тебя!
– Не кропи мне слезами сандалии. Встань. Давай – о делах.
– Ты… согласен?
– Будут условия. Ты готова?
– Да. Только…
– Что?
– Пощади Ипрадата. Он совсем еще мальчик. Это я его завлекла. Я согласна расстаться с ним навсегда, лишь бы он уехал живым.
– Я бы высек его на прощание, но… да ладно уж, так и быть. Он ведь послан твоею сестрой, а я против того, чтобы ссориться с ней. Пусть он едет. И пусть увезет с собой Гордия.
– Гордий мне безразличен. Спасибо тебе!
– Погоди. Ты не знаешь, чего еще я потребую.
– Так скажи.
– Поклянись, что, вступив на престол, принародно откажешься от безумных затей Митрадата и его притязаний на сопредельные страны.
– Богом Меном Фарнаком клянусь.
– Поклянись, что не будешь решать без меня никакое важное дело.
– Клянусь, Олимпиодор.
– Поклянись, что, кроме меня, ни один мужчина не войдет к тебе в спальню.
– Зачем тебе это?!
– Клянешься?
– О да.
– И последнее. Поклянись, что при первой возможности обратишься в римский сенат за согласием на вступление в брак.
– С… кем?
– Со мной.
Что?!… Да кто ты такой, чтобы требовать этого – от царицы, в чьих жилах кровь великого Дария, Кира, Ксеркса, Селевка?!…
– Римляне воспротивятся этому.
– В Риме всё покупается, госпожа моя, ибо все они, от простого солдата до консула, алчны. И не столь уж я худороден, чтоб союз со мной мог тебя опозорить в чьих-то глазах. Я не царский потомок, но зато и не варвар. Мои предки были в Афинах архонтами, полководцами и жрецами, и многим из них там поставлены гермы и статуи.
– Ты… желаешь меня или царскую власть?
– Даже став твоим мужем, прекраснейшая, я не стану царем, ты же знаешь. Лишь твоим соправителем. А наследником будет твой сын.
Митрадатион, сын Митрадата. Грядущий Орест?…
– Ты клянешься, царица?
И я – поклялась.
Он с довольной ухмылкой вышел – и тотчас вернулся. Наверное, просто вытащил узелок из-за пазухи.
Я схватилась было за роковой узелок, но отдернула руку. Очень кстати прорезались слезы:
– Олимпиодор… Он ведь брат мой… Я не могу! Умоляю тебя, доведи до конца это дело!
– Такое условие не входило в наш договор.
– Ах, не ты ли ручался, что готов на всё для меня!
– Всё, что я обещал, я исполнил. Но не больше, моя госпожа.
– Я сама не в себе, я выдам себя, я сгублю нас обоих… Заподозри он что-нибудь, поймай он меня с этим снадобьем… Я… я слабая женщина, я не вынесу пытки…
– Я тоже. Ибо я человек пожилой. И к каленым щипцам не привычный.
– Ну что тебе стоит подменить виночерпия кем-нибудь из надежных людей!
– Это сразу вызовет толки. Много проще тебе невзначай наведаться в кухню.
– Там столько народу!
– Тем лучше. Дым и чад, беготня, суета… Никто не заметишь, ты просто пробуешь блюдо – или сыплешь туда кой-какие приправы…
– Я не в силах!
– Кто истинно хочет – сумеет. Прощай.



36. Но в собственном доме и царстве Митрадата считали погибшим, хоть о смерти его и не объявляли народу, не имея вестей, подтверждающих то или опровергающих. И царица его Лаодика, переставшая ждать возвращения брата, предалась порочным страстям. А когда он внезапно вернулся в Синопу, ужаснулась и испугалась, ибо знала, что царь карает измену безжалостно, невзирая на узы родства.
37. Чтобы скрыть свой позор и спасти себя от возмездия, Лаодика вздумала притвориться безмерно обрадованной и устроить великолепное пиршество в честь приезда царя и рождения его младшего сына Аркафия. На обычных царских пирах не бывало женщин, помимо тех, кто музыкой или плясками услаждали слух и взор государя, но на той торжественной трапезе надлежало чествовать и царя, и царицу, и отца младенца, и мать. Утомленный в пути, Митрадат до трапезы спал, и царица подумала, что никто не откроет ему ее тайного замысла – подмешать ему в явства или в питие яд.


"Вот рабыня для грязной работы", – рявкнул тот, кто ее приволок, плеткой исполосованную и обритую наголо.
Ей казалось, что она попала не в царскую кухню, а прямо в Аид. Или в Тартар, где маются черные души непростимых преступников. Пламя, чад, запах гнили и пряностей, горы мусора и очистков, устрашающие ножи и секиры для рубки мяса, кровавые туши, ковши с человечью голову, черпаки – блестящие, как полированные черепа… А однажды в корзине с грушами притаилась змея, укусившая раба, разбиравшего фрукты, за палец. Он громко орал – "Умираю!" – и действительно умер. Змею забили ножами и палками. Но она и разрубленная на куски продолжала неистово извиваться. Ужасно.
К новенькой, как оно водится, сразу начали лезть все подряд. И грузчики, и мясники, и разносчики, и подметальщики. Жаловаться? Но кому? Даже если б царица не разгневалась на нее, все равно: хозяевам выгодно, чтоб рабыни рожали. Никто ее не защитит. Это не гинекей, где вокруг только дети, няньки и евнухи. Тут – рукастые, наглые, грубые мужики.
Но она отбивалась, кусалась, царапалась обломанными ногтями, выдавливала глаза нападавшим, бодалась под дых, даже палец кому-то сломала…
Двое дюжих котельщиков сговорились ее проучить. Зажали в проходе. С одной стороны – стена, с другой – чан над пламенем. Деться некуда.
И тогда она закричала: "Прочь, скоты! Я себя берегу – для царя! Он велел мне, и я обещала!"… Оба парня загоготали: "Ты, ощипанная образина – очень ты ему будешь нужна!"… А она им – жестко и твердо: "Меня потому и прогнали сюда, что я ему – нравилась! Вот когда государь отвергнет меня – я достанусь любому другому! Не раньше!"…
И они отступились. Конфузясь друг перед другом. Да ну ее, мол, сумасшедшую. Лучше не связываться.
А потом от разносчиков блюд просочилось, за что царица взъярилась на девушку. "Говорят, эта цыпочка оказалась последней, с кем царь беседовал перед тем, как исчезнуть – и молчала три дня, ибо он ей так приказал". Что ж, пока ее не обрили, не выпороли и не бросили в грязь, она, может быть, впрямь была ничего из себя. Приглянулась лакомому до девиц Митрадату, а побаловаться не успел – вот и брякнул ей: "дожидайся". Она и рада стараться.
Одни говорили: "Вот дурочка, царь, если даже вернется, про нее и не вспомнит". А другие: "Память у Митрадата – не людская, а божеская, от него ничего не укроется!"… Третьи лишь пожимали плечами: "О царе ни слуху ни духу. Столько времени. Вряд ли мы снова увидим его". И только она продолжала истово веровать, ибо царь ей снился здоровым, живым, молодым и веселым. Он однажды придет, и она непременно дождется!
Ради смеха ее прозвали "царевой невестой". Приставать перестали, а надсмотрщик даже стал покровительствовать. Чем не шутит судьба? Митрадат когда-то семь лет пропадал и считался погибшим. А он, когда ему стало нужно, воскрес и явился – врагов карать, а друзей награждать.
Работу ей стали подыскивать полегче, почище и посытней. Пробовать блюда. Перебирать то изюм, то орехи. Или даже вылепливать хлебцы. Фигурные хлебцы для царских детей. Полумесяцы, звездочки, розочки, рыбки, потешные мордочки. Не работа, а удовольствие. Да еще то и дело потчуют вкусным. "На-ка яблоко, видишь, оно с червоточинкой, подавать нельзя, а выбрасывать жалко"… "Откуси от лепешки, как тебе кажется – может, меду добавить?"… Просто избаловали. И ссадины зажили, и лицо округлилось, и волосы сделались пышными и блестящими – даром, что пока коротки, как у мальчика. А ее всё ласкают и потчуют: поправляйся, царева невеста, не то царь испугается, увидав, как ты исхудала…
Ах, не зря она видела сны!
Царь вернулся! Живой, невредимый!
Во дворце слуги носятся сломя голову, и на кухне – смятение и суета. Но никто не упускает возможности, пробегая, кникнуть ей: "Прими поздравления!" – "Я всегда говорил, царь наш не пропадет!" – "Не забудь, я кормил тебя свежими сливками!" – "Ты сегодня как день хороша!"…
Улыбалась, краснела, не чуяла ног под собою от счастья. И работа горела в руках, за что бы она ни взялась.
Вдруг услышала голос, от которого камнем упала душа. Обмерла и забилась в шкаф с горшками, на пустую нижнюю полку. Всё погибнет, увидь ее здесь – государыня. Вновь прикажет обрить, избить до бесчувствия и или выжечь клеймо среди лба.
Как-то странно всё это. Царица еще никогда не ходила на кухню. Зачем ей? Она и ячневой каши сварить не умеет. Ничего не смыслит ни в тесте, ни в пряностях. А тут вдруг пришла. Ходит, смотрит, делает всем замечания, придирчиво пробует яства.
Остановилась у столика, за которым трудится Критий, мастер приправ. У него всё разложено кучками, можно залюбоваться: перец, корица, шафран, куркума, мята, тмин… И работает словно колдует – не запомнишь и не угадаешь, что и с чем он смешал.
Поболтав с ним, царица уходит.
Только Фригия вылезла из укрытия, Критий подзывает ее: "Слушай, детка, мне недосуг, ты возьми-ка вот этот мешочек, высыпь в соус и помешай"… – "А… что это?" – "Это?… Да соль, там ее слегка не хватает"…



Свирели, авлосы, флейты, волынки, трещотки, тимпаны, колокольчики, бубны, юных нимф хоровод, пляс обрюзглых силенов, сатировы рожи, ляжки, хвосты и рога… И заливистый хохот взахлеб: "Ай, какой недогадливый! Глупый!" – "А еще называется – бог!" – "О-хо-хо, он серчает!" – "Он злится, хи-хи!"… Две вакханочки берут его за руки и увлекают в стремительный пляс. И теперь он смеется сам над собой, бьет в ладоши и прягает – выше всех, выше леса, до солнца… Отче Зевс!…
Восхищенные нимфы, продолжая плясать, надевают ему на лохматые кудри венок. И поют: "На счастье, на счастье!"… Счастье – в чем? Для кого? Да и что это значит? "Пойдем под кусток, расскажу", – жарко шепчет одна хохотушка. "Пойдем на травку, открою!" – завлекает другая. И обе вместе: "Эвой, ха-ха-ха!".. Он хватает обеих и тащит в прибрежные заросли. Нимфы повизгивают, извиваются, отбиваются, но вырваться из его объятий не могут. Он валит их среди пышных хвощей и, стиснув два стана, велит: "Говорите, в чем мое счастье!" А они, бедняжки, лепечут: "Ай, больно!… Отпусти, грубиян!… Вроде бог, а ведешь себя как козлоногий!… Бесстыдник, платье порвал"… Ну, хватит же, хватит. Нахныкались, отдышались, притихли. Перестали рыпаться. И вот уже сами – то чуть крепче прижмутся, то коснутся нежными губками бородатой щеки, то по жаркой потной груди проведут игривыми пальчиками. Боги, да это же детки невинные. Опьянели не от вина, а от пляски и вешнего воздуха. "Тебя как зовут?" – обращается он к одной. – "Евдора, мой повелитель". – "А тебя?" – вопрошает другую. – "А меня – Гедонэ". Очень мило! Благодать и Услада, Услада и Благодать… Он, конечно, поладит с обеими, но с которой начать?
А они вдруг – "А-ай!!" – как ошпаренные. Потому что из густого ракитника показалась ужасная рожа. Козлобык какой-то. Огромный, буро-косматый, с налитыми кровью глазищами. Рога – точно два серпа из тех, что вешают к боевым колесницам.
Нимфы взвизгнули – и врассыпную. Одна сиганула в речку, другая помчалась в лес. В дикой панике.
Где паника, там обычно и Пан.
"Ты?"… – "Ну, я", – мычит козлобык. И выходит наружу. Ноги-то у него в самом деле копытные и волосатые. А то, чем он так напугал девчонок – всего лишь личина. Огромная маска для вакханалии. К бычьей морде прилажены буйволиные витые рога и мочалистая бородища. А глаза – из окрашенного стекла.
"И чего тебе надо, чудовище?" – "Да обидно стало, Дионис. Все кругом веселятся и славят тебя. А меня как будто забыли. Я тоже – велик. И постарше тебя. И винчишко люблю. И любовные игры. Хоть бы пальчик тот сладенький поцеловать"… – "Поцелуй-ка лучше козлуху!" – "Невоспитанный ты окаянец. Впрочем, мне подойдет и козлуха, если я буду пьян. Дай напиться, внучок!" – "Вот река". – "Вредный жадина!" – "Дам, но не даром. Ты мне можешь ответить, почему они так хохотали, когда я спросил у них про венок?" – "Этот?" – "Этот". – "Дай подержать". – "Нет, сначала скажи!"…
Пан уставляет на юного бога затерянные в морщинах глаза. Чешет между рогами. И со вздохом ответствует: "Милый мальчик, тебе повезло. Береги сей венок. Он священный и чудодейственный. Ибо он – от первой лозы на земле, что взошла из крови страдальца Загрея. В нем – его и твое естество. Лишь единожды в тысячу лет на лозе вырастает единственная черноягодная, трижды благословенная гроздь. И владеющий ею становится неуязвим для любого известного яда, не подвластен смертным властителям и вовеки непобедим. Ты – избранник, ты – царь над царями, сей венец тебе послан отцом твоим Дием… О дай прикоснуться, дай хоть миг подержать"…
Не дам! Оттолкнув пятерню старика, ты плюешь в серебристые воды Сангария – "Пей!" – и они становятся красными. Как вино или кровь.
Пан бросается на колени и начинает жадно лакать. Вдруг, распробовав, обмирает. И катается по траве, и пытается выплюнуть, изрыгнуть, изблевать поспешно проглоченное….
"Кровь!!"… – разносится по лесу стон его.
Вот сейчас как подденет рогами!
Что есть прыти – вскочить и бежать.



– Где я? Кто здесь? – кричит уже не во сне Митрадат.
– Я. А ты у себя, – отвечает заботливый голос Дорилая. – Что случилось, Евпатор?
– Приснился… кошмар.
– Ты во сне разговаривал и стонал: "Кровь, кровь"…
– А, пустое. Садись. На тебе красивый хитон.
– Ксенофила сама соткала и расшила.
– Пенелопа!
– О да. Ты был прав. Жена она верная и хозяйка прекрасная. И собой после родов весьма хороша.
– У нее тоже кто-то родился?
– Сын.
– Я рад. Жди подарков.
Дорилай не очень уверен, чей из них это сын. Но решает молчать. Он признал ребенка своим. Остальное его не тревожит.
– Евпатор. Я шел по дворцу, и ко мне прицепилась какая-то лапочка. Молодая рабыня.
– Ты хочешь ее? Забирай.
– Дело в том, что она домогалась тебя. А охрана, конечно, ее не пускала. Я взял и провел. Она ждет за дверями.
– Что ей нужно?
– Сказала, что жаждет увидеть тебя непременно до трапезы. И от этого, якобы, может зависеть, как она выражалась, "всё благо царя".
– Что ж, зови. Завлекательное начало.
Дорилай окликает, и девушка входит. Митрадат привстает на локте и вперяется ей в лицо. И – как во сне, как в бреду – говорит отрешенно:
– Помню. Ты – Гедонэ.
Как она ликует! Как плачет от счастья! Узнал! Мгновенно! Подросшую за год, остриженную, повзрослевшую – вспомнил! Значит, стоило ждать, мечтать, терпеливо сносить все мучения и поношения! О возлюбленный, о долгожданный, о бог мой и царь – единственный, кто желает ее называть не рабской кличкой, а человеческим именем…
– Что стряслось, моя милая?
Покосившись на Дорилая, она падает на колени у царского ложа и начинает быстро и сбивчиво что-то шептать.
Кончив, всхлипнула. Сжала руки. Ждет хоть слова.
Царь сперва недвижим. А потом срывается яростно с ложа, повергает беспомощную фригиянку на леопардову шкуру и, сдавив ей горло, рычит и хрипит: "Врешь!! Не верю!! Убью!! Запорю!!"…
Дорилаю приходится защищать не царя, а ее полумертвую жертву. Опомнившись, царь отпускает ее, потрепывает по щекам и вливает ей в рот вино из стоящего у изголовия кубка. Она же, безмолвно рыдая, вытаскивает из-за пазухи маленький, серенький будто мышь, узелок.
Дорилай понимает: там – яд.
Запирает дверь на засов.
И они с царем начинают ее дотошно допрашивать.




38. Но царицыны соучастники, зная, что Лаодика, исполнив желаемое, обвинит их в убийстве царя, постарались устроить так, чтоб виновною стала одна молодая служанка. Среди прочих приправ ей подсунули яд и велели подсыпать в царские яства. Девушка та, однако, любила царя и, почуяв недоброе, часть отравы смешала с приправами, часть же, спрятав, смогла утаить – и явилась к царю, дабы предупредить его о злодейственном заговоре.
39. Митрадат сперва не поверил, что супруга-сестра замышляет его умертвить, ибо был к ней сердечно привязан. В ядах он разбирался изрядно, однако испытать его сразу не мог, потому что отрава, ему принесенная, вызывала отнюдь не мгновенную смерть, а до пиршества оставалось не более часа. И решил Митрадат: да рассудят его с Лаодикою боги. Пусть царица отведает то, что ему уготовано. Коли не виновата, останется в здравии, а коли виновна – наутро умрет.
40. Не желая открыть пировавшим свой замысел, Митрадат притворился, будто из-за несвычной пищи в дороге страдает желудком – потому за столом ел лишь хлеб, а пил только чистую воду. Но царицу заботливо потчевал, и она не могла отказаться от вин или явств, подносимых ей братом. И никто не узнал, что меж ними случилось, пока той же ночью она не скончалась. От одних я слыхал, будто царь ее приговорил и казнил за измену, от других – что он, сжалившись, дал ей более сильной отравы, не зовя палача. Учинив среди сестриных приближенных дознание, он многих тогда умертвил, а город Лаодикеон, заложенный некогда матерью и подаренный государем жене, обрек на безлюдие и запустение. Столь великой бедой завершился их кровосмесительный брак.



Пирование ужаса. Ну и ночь!
Весь дворец – осажденная крепость. Все входы и выходы заперты, в каждой комнате, в каждом углу – по охраннику или солдату. Никого из бывших на трепезе не пустили домой. Ходят жуткие слухи о пытках в подвале. Скрылся главный советник царицы, заместитель Харета – почтенный Олимпиодор. Его ищут по всей Синопе, врываясь в дома. Кораблям запретили отплытие, порт закрыт, все дороги в заставах.
А царице все хуже и хуже. Не проведай Евпатор про яд, сей недуг бы сочли лихорадкой. Ломит глову, выступил пот, начинается бред, прерываемый рвотой. Папий, главный лекарь царя и начальник дознания, уверяет, что смерть настанет не скоро и что есть вероятность спасения: доза слишком мала. А Гермай, придворный рец, будто бы умоляет царя изъявить сострадание. Только что это значит? Простить? Поскорей убить?…



Митрадат идет как слепой, опираясь на Дорилая.
На каждой ступеньке, за каждой дверью, в каждой складке занавесей, в ворсинках любого ковра – злые демоны воспоминаний. Нечисть вредная, крохотная, кусачая. Хуже клещей. Стряхнешь одно наваждение – налетит и ужалит другое. Никакая охрана, никакой попечительный друг не спасет. Ведь ему-то не видно, не слышно, не чаемо. А тебе – отовсюду – звенящее: "Митрадат! Митрадат! Помнишь, как у тебя тряслись поджилки, когда ты шел объявлять, что берешь ее в жены? Это я, та стена, к которой ты прислонялся, умеряя дыхание.. Я – старинный медный светильник, у меня сбоку вмятина, ибо ты запустил мною в евнуха, что некстати зашел, когда вы целовались… А я шкура медведя, присланная тобой из Колхиды в подарок, чтоб царица, когда рукодельничает, грела ноги"… Полог с пальмами и павлинами, кипарисовая кровать…
Вот она лежит и который час уже мается. Моя горлинка. Злая тигрица. Лаодика, дочь Лаодики. Изменница, отравительница. Обожаемая? Ненавистная?…
В ногах у нее стоит на коленях какая-то женщина. Судя по коротким кудряшкам и темному покрывалу, рабыня. Митрадат не помнит такую – наверное, новенькая. Ну и дылда! Ростом немного пониже царя. Миловидную Гедонэ прогнала, а такую мужичку взяла. Чтобы царь не прельстился? О безумица, о ревнивица…
А на краешке мятой постели – простоволосая и босоногая Ниса. Глотая рыдания, корчит улыбку, дрожащими пальцами гладит сестру по руке и лепечет: "Не умирай, не бросай меня, Лаодика"…
Откуда-то выскочил, впился в горло Евпатору и завизжал демоненок: "Митрадат! Митрадат! Митрадат!… Помнишь?!"… Помню. Лежит, разметавшись. Ресницы от жарких сновидений подрагивают. Губы – то ли искусанные, то ли в кровь исцелованные – приоткрыты. Кудри, змеистые как у юной Горгоны, разбросаны и стороны. Детски округлая и розоватая пятка на маленькой ножке торчит из-под одеяла.
Несравненная и единственная.
Ну, очнись. Ну, скажи что-нибудь. Прошепчи: брат, я не виновата. Меня вынудили. Поклянись: я не знала, что там, в узелочке, я думала, сонное снадобье. Напоследок хотя бы солги: я люблю тебя, Митрадат. Что-нибудь, что угодно – промолви! Я сейчас способен на всё. Я скормил бы тебе чудодейную гроздь с моего венка. Как скармливал виноградины в лодке – помнишь, в Лаодикее, на озере?… Ты спасешься. Пока что не поздно. Боги недаром ниспослали мне вещий сон. Пророни хоть единое слово. Покайся. Шепни мне: "Прости, милый брат"…
Она, не раскрывши глаз, размыкает уста. И хрипит – как оно ему слышится – "Митрадат… о прости"… А может быть – "отомсти"?
– Кому отомстить, моя горлинка?
Вздоргнула от знакомого голоса. Открыла с натугой глаза. Совершенно безумные. И сказала внятно и твердо:
– Что ты сделал со мной. Ненавижу. Убийца. Будь проклят. Да отомстится тебе за меня, за брата, за мать. Да предаст и погубит тебя – твое ядовитое семя. Твой сын. Боги предков, услышьте меня!…
"Ниса, прочь!" – велит Митрадат. Та целует сестру и уходит в слезах, стараясь не встретиться с братом глазами. Будто он не знает, что эта – тоже его проклинает. И кричит в душе: "Ненавижу!"…
В рукоятке кинжала он всегда носит яд. Сам составил и приготовил. Яд царский, яд милосердный, усыпляющий без мучений и предсмертных уродств. Миг – и всё будет кончено.
Заметалась и сама запросила: "Ах… пить!"…
Кто подаст государыне смертную чашу?
У служанки все поджилки трясутся. Уронит и разольет. Митрадат обводит глазами всех, кто рядом. Дорилая. Папия. Кинжалоносца из царской охраны – Леоника. Лекаря-евнуха.
"Ты!" – кивает последнему царь.
Послушно, как девочка, выпила. Охнула, сжалась в быстрой судороге и тотчас вытянулась. Перестала дышать. Лишь глаза перед смертью – изумленно раскрылись.
Смежить Лаодикины веки потянулась рабья рука.
"Я сам!" – отстранил палача Митрадат.
И…



Потом ему рассказали, как это было. Он склонился над телом сестры. Вдруг служанка – та самая, высокорослая – выхватила из-под юбки кинжал и бросилась на Митрадата. Спас – телохранитель Леоник, метнувшийся и подставивший собственный бок под удар. Истекая кровью, пырнул врага наугад, Папий и Дорилай, подскочив, скрутили убийцу – и нежданно открыли, что это – мужчина. Папий, успевший встретиться с Гордием, догадался, что это и есть Лаодикин возлюбленный, юный каппадокийский посол.
Митрадат очень мало что помнил. Но раз друзья говорили, значит, он в самом деле произнес такой приговор: "А, ты хочешь быть бабой? Так будь!" – и велел оскопить покусителя, бросить в крытый возок и отправить в Каппадокию.
Это тотчас было исполнено.
Он не помнил, как, идя по коридору, наткнулся на смеющуюся Гедонэ, наорал на нее, приказал получить у начальника вольную – и чтоб духу ее больше не было во дворце.
Зато явственно помнил другое.
Возвратившись к себе, он полез в корзину, взял венок, отодрал и жадно сожрал чудодейную гроздь, сулившую – неуязвимость. Не вкусил, а сожрал – прямо с жестким кожистым стеблем и ножками, на которых сидели упругие черные ягоды. Точно помнил самое странное: ягоды были пустые, без косточек. И вкус у них был необычно пряный и горький. Запах – кисло-кровавый. И сок – как сукровица. Но хотелось – еще и еще…
Утром начались казни.



41. Памятуя об уговоре с царем Никомедом, Митрадат принялся умножать и водить на учения войско. Сам он меньше бывал во дворце, чем на смотрах и на ристаниях, в коих сам, подавая пример, неустанно участвовал, побеждая в гонках на колесницах, в скачках, в метании дротика и копья, в лучных стрельбах и в поединках с мечами. Приближенные, исключая ближайших друзей, полагали, что царь преднамеренно изнуряет себя ежеденными подвигами, дабы не вспоминать о покойной царице. И даже стратеги до нужного срока не ведали, что государь помышляет не о развлечении, а о войне.


Cвидетельство о публикации 64947 © Кириллина Л. В. 27.04.06 09:07