• Полный экран
  • В избранное
  • Скачать
  • Комментировать
  • Настройка чтения

ДИОНИС: Книга 2: ВЛАДЫКА ВОД. Продолжение

  • Размер шрифта
  • Отступ между абзацем
  • Межстрочный отступ
  • Межбуквенный отступ
  • Отступы по бокам
  • Выбор шрифта:










  • Цвет фона
  • Цвет текста
В дальних степных усадьбах вокруг Херсонеса давно никто не живет. Разве только души покойников. Башни смотрят пустыми глазницами, обведенными чернотой бессонных ночей и подпалинами от пожаров. Поля, сады, виноградники, пастбища – всё поругано и загажено. Скифы, когда им надоедает терзать беззащитные пригороды, поручают злые дела своим союзникам таврам. А после, с новыми силами – снова набег за набегом. Царь Скилур, как зажравшийся лис, играет с обескровленным городом, как с полудохлою мышью. Помощи нет и не будет ни с какой стороны. Кое-кто уже тайно подумывает: скорее бы всё закончилось. Можно, дескать, жить и под скифами. Даже варварам вовсе не выгодно истреблять поголовно тех, кто пашет, торгует, учит, лечит, рисует, строит, поёт…
О предатели, о мышиные серые души. Но и самые храбрые обуянны той же скрытою жаждой: скорей! Сделать что-нибудь напоследок! Умереть за свой Херсонес – но со славой и с честью. И без долгих мучений, в бою. Но агония города растянулась на годы и месяцы. Почему Скилур не идет на решительный приступ? А куда ему торопиться? Старый царь столь же мудр, сколь свиреп. Ему нужно не пепелище, а хороший эллинский город. Он вошел во вкус, разобравшись, что такое гавань, дома, торговые лавки и храмы. У него в руках немалая часть побережья, начиная от Ольвии. Не хватает лишь Херсонеса. Херсонес – как бельмо на скифском глазу. Но владеть Херсонесом значит не только потешить спесь победителя, а вести торговлю со всеми окрестными странами, получая товары и пошлины. Для чего же его разрушать? Горожане упрямятся? Им же хуже. Царь не даст им собрать урожай. Сам-то он не нуждается в херсонесском хлебе – вот и позволяет своим степнякам жечь, топтать и калечить поля, вырубать виноградники, убивать земледельцев целыми семьями, угонять их стада, разорять усадьбы, гадить и пакостить. Правда, отрезать херсонеситов от моря он не может: нет у него кораблей. Но из далеких стран продовольствия не навозишься. Дорого. И задаром никто зерна осажденным не даст. Нет в миру таких доброхотов. А значит, зимой будет голод. И к весне самый мощный муж не в силах окажется даже руку поднять, а не то что сражаться. А многие просто возропщут: лучше Скилур, чем голодная смерть! Вот тогда царь придет и заявит: желаете жить – открывайте ворота.
Последней надеждой херсонеситов остается новый понтийский царь Митрадат Евпатор. Но даже он отделался от предыдущих послов Херсонеса пустыми словами. Говорят, он слишком юн и неопытен, чтобы связываться со Скилуром. Лет ему только двадцать или немногим поболее. Только многим ли старше был Александр, когда, переправившись через Геллеспонт, всадил копье в азиатскую глину и молвил: "Отныне – моё!"… Побеждает лишь тот, кто дерзает. Но куда понтийцу до Александра. Митрадат – потомок Дария. Того самого, что от скифов еле ноги унес.
О судьба, за что ты так зло смеешься над херсонеситами! Эллины вынуждены умолять о защите и покровительстве – варвара, каппадокийца, потомка персидских царей! Чтобы спас их от худшей напасти. А он не спеша прикидывает: выгодно или невыгодно, и во что ему это встанет. Персы, они как были, так и остались – кичливы, жадны, ленивы. Знаем мы эти бескорыстные речи о дружбе, наслушались всласть…


Такие тягостные разговоры ведутся на херсонесской триере, везущей второе посольство к царю Митрадату в Синопу. Дело почти безнадежное, но почему не попробовать? Хуже не будет. Ведь царь обещал, что, когда дойдет до осады, он поможет не только сочувственным словом, но войском. Правда, сие нигде не записано. Митрадат уклонился от письменного обязательства. Но придется держаться и за самый туманный посул.
Они идут на порядочном расстоянии от гористого берега. Тавры – лихие пираты, и лучше от них подальше. А в открытое море они заходить опасаются. Веруют, будто там, где вода становится черной, обитает Великий Змей. Господин Темеринды. Чудовищное божество, властелин и исчадие страшных пучин, где не могут жить даже рыбы. Глупо вроде бы, но с легкой руки этих варваров даже эллинские мореплаватели постоянно приносят посильные жертвы никем никогда не виданной твари. Так, на всякий случай. Моряцкое суеверие. Говорят, помогает…
Ветер встречный, юго-восточный, упругий и свежий, и гребцы под флейтовые взвизги едва выгребают, куда полагается: от мыса Карамбий круто на юг, через море. Этот путь к пафлагонскому берегу – самый краткий. Сутки, не больше. Хорошо, погода устойчивая: небо ясное, волны пока небольшие, пологие…
– Друг мой Гераклеодор, ты не спишь? – говорит Дамаскил, не услышав ответа на свои рассуждения.
А Гераклеодора и впрямь разморило. Под палубным тентом тепло до испарины, а рассеянный солнечный свет заставляет смежить глаза и отдаться полуденной дреме. Будто нет на свете ни бед, ни войны, ни мучений родного города.
Он нехотя привстает, показываясь из-под полога:
– А хоть бы и спал. Ну и что?
– Ничего. Взгляни – ты видел что-то подобное?
– Где?
– Вон, черное.
– Верно, дельфин?
– Не туда глядишь. Слева, между нами и берегом.
– А! Там лодка какая-то.
– Может, пираты?
– Вряд ли. Для разбоя у них проворные узкие лодки, камары, а это…
– Да, посудина вроде корыта. Без весел, без паруса… Вот чудаки! Или… бедствие терпят?
Гераклеодор присмотрелся. Черный челн плыл себе по течению, подгоняемый ветром. А внутри находились какие-то люди. Двое. Один седовласый, другой…
Хотя на таком расстоянии невозможно было узнать, он – каким-то немыслимым чудом – узнал.
Боги, как он вскочил! Как носился по палубе, как кричал, как махал руками! Ибо он уже видел: в челне – Фоант и какая-то женщина, и они могли принять херсонесский корабль за разбойничий, потому он заносит над нею золоченый кинжал, чтоб избавить от поругания…
Они его тоже заметили.
Не теряя ни мига, Гераклеодор сдернул плащ и бросился в воду, и поплыл к ним, взметая руками побольше брызг, и орал, задыхаясь: "Фоант! Не надо! Друзья! Херсонес!"…
На триеру их подняли вместе, обзывая всех троих сумасшедшими. Гераклеодор смеялся и заливался слезами, стремясь обнять спасенного и засыпая его вопрошаниями: "Что случилось, отец мой? Ты изгнан? Свергли? Бежал? Где Деметрий? И кто эта женщина?"…
Тот угрюмо его отстранил и строго промолвил: "Не трогай меня. Я нечист. Ты извлек нас – знай! – из могилы". И добавил только одно, указуя на спутницу: "Это моя жена".
Разглядеть ее не удалось. Было ясно лишь, что молодая. От стыда и смущения она закрывала лицо мокрым краем темнопурпурового гиматия. Из-под него выбивались жесткие пряди медно-рыжих, почти багряных, волос.
"Ее зовут Эрморада", – сказал Фоант.
И заплакал. В отчаянии.



104. Ослепленный своими несчастьями, царь не ведал, что сделался пленником заговора, сплетенного женщинами. Ведь, не будучи вовсе склонной к коварству, Эрморада созналась Алфее, Гармонидовой дочери, что не хочет жить без Фоанта, и, раз тот прогнал ее прочь, лучше ей умереть. «Для чего умирать?», – возразила ей хитрая дева, что тогда притворялась подругой царевны, а на деле была ей соперницей, ибо с детства мечтала о браке с Деметрием. – «Есть простое, но верное средство: проберись к нему в спальню, тихо спрячься, дождись, пока царь не отпустит Тавриска – и будь посмелей». – «Он разгневается!» – «Милая, ты не знаешь мужчин. Если он вожделеет к тебе, то не сможет с собой совладать». – «Это будет нечестно!» – «Как знаешь. Но иного способа нет. Разве только открыться Деметрию». – «Он потребовал клятву, что я никогда такого не сделаю». – «Ну тогда оставь всё, как есть».
105. Эрморада, недолго колеблясь, отважилась в ту же ночь поступить, как вменяла Алфея. Но, укрывшись под ложем возлюбленного, услыхала его разговоры с Гармонидом, которому царь объявил о своем ужасном намерении, и с Тавриском, слугой, помощь коего тоже потребовалась. Так узнала она о неведомой прочим тропе, ведшей с кручи обрыва в укромную бухту, где Фоанта должен был ожидать черный жертвенный челн. Ту тропу сберегали на случай внезапного бегства, но знали о ней только царь, советник-стратег и начальник охраны дворца, а для прочих и подступы к ней, и та бухта были запретными. И когда Фоант, не желавший откладывать осуществления мрачного замысла, вышел вместе с обоими в сад, чтоб открыть им заветное место, Эрморада за ними последовала, тихо крадучись, и узнала все тайны царя, и решила, что соединится с ним если не в жизни, то в смерти.
106. Чтоб исполнить желаемое, мало было коварства Алфеи, согласившейся подменить на ложе невесту, дабы та могла без помех затаиться в челне. Никогда бы сего не случилось, не сочувствуй Алфее наставница царской невесты, Арета, дочь Агесандра, в доме коей Алфея росла, почитая ее вместо матери. С тою самой Аретой был в юные годы помолвлен Фоант, а взойдя на престол, отказался взять ее в жены. Коли верить словам, зла она на него не держала, но судьба даровала ей случай отплатить небывалым обманом за давнишнее оскорбление. А к тому же Арета и впрямь полагала, что Деметрию лучшей парой будет Алфея, чем дикая варварка, каковою была Эрморада.
107. Ни Фоант, уходивший на смерть в полной тьме и жестокой печали, ни Деметрий, неискушенный в обхождении с женщинами, не изведали истины вплоть до рассвета. Обнаружил исчезновение государя его тайный сын Гипсикрат, заподозривший нечто неладное и отважившийся вторгнуться в покой новобрачных. И Деметрий в сей же час приказал нанять корабли, нимфейский и феодосийский, что случайно стояли у пристани, – и отправился в путь самолично, желая найти и вернуть беглецов либо мертвыми, либо живыми.
108. Боги не захотели их гибели. Совершилось неизъяснимое: Фоанта и Эрмораду, заключивших перед верной гибелью брак, подобрал херсонесский посольский корабль, отправлявшийся к царю Митрадату Евпатору. Среди прочих там находился друг наш Гераклеодор, и доселе я не могу надивиться столь счастливой случайности. Ибо, если б не он, то Фоант не преминул бы, видя издали парус, заколоть кинжалом сперва молодую жену, а потом и себя самого – они оба боялись не смерти, но плена и рабства. А когда их спасли, показался нимфейский корабль, и спустя недолгое время Деметрий снова обнял отца, хоть и знал, что вершит святотатство, отнимая жертву у Змея.
109. Покорившийся воле рока Фоант, лишь ступил на берег в Афинеоне, объявил о своем отречении. Царь Деметрий же, выступая перед народом, сказал – "Женщин много, отец лишь один", – и с тех пор его стали звать Филопатором – "Возлюбившим отца". Не желая других потрясений у себя в дому и в стране, он смирился с обманной супругой, Алфеей, и Фоант не посмел возражать, почитая себя виноватым во всем совершившемся. Он отправился для покаяния и очищения вместе с юной женой в святилище Девы, где он надеялся обрести наказание или прощение. И Владычица через Верховную жрицу рекла: «Что содеялось – то неизменно». Толковать сей оракул можно было по-всякому, и Фоант предпочел удалиться от прочих людей, затворившись с супругой в горном убежище и велев относиться к себе, как к умершему.




Деметрий – теперь уже царь Деметрий – тихо едет верхом по едва различимой, заросшей тропе, карабкающейся в гору. Он ёжится, но не от прохладного ветра, а от того, что намерен опять поступить своевольно и нарушить отцовский запрет.
Бедный, бедный отец. Совершенно не рад был спасению. И не дал к себе даже притронуться: "Я нечист, я теперь всё равно что покойник". Всю дорогу мрачно молчал. На жену, которая всхлипывала, утирая нос покрывалом, совсем не смотрел. А когда они бросили якорь, сам вдруг начал рыдать: "Не могу… Как я буду смотреть на людей?… Что скажу?… Где укроюсь?"… Ибо их ожидала толпа. Возбужденная. Настороженная.
И тогда Деметрий велел снова сняться и переправиться в Афинеон. Город новый, не столь населенный и не ждавший приезда царей. Там дворец еще не был отделан, но Гераклеодор предоставил свой пустующий дом.
Когда они прибыли, было уже совершенно темно. Весть, однако, уже разнеслась, и в Афинеоне их тоже встречали. Первым вышел Деметрий и произнес очень пылкую, хоть почти бессвязную речь о сыновней любови и мужеской дружбе, не подвластной изменам и ковам. Народ его громко приветствовал – по крайней мере, Деметрий не слышал негодующих возгласов. После этого, пересилив себя, появился Фоант. Он внезапно возник в круге факелов рядом с сыном. Повисло молчание. И отец, весомо роняя слова, произнес незнакомым мертвенным голосом: "Сын мой лучше меня. Он отныне – ваш царь. Я – ничто и никто. И прошу, как погибший – покоя".
Это было не мрачною шуткой и не слезною слабостью. Совершив очистительные обряды, умилостивив богатыми жертвами оскорбленных богов, Фоант закрепил на пергаменте брак с Эрморадой и решил схоронить себя заживо в маленькой горной усадьбе. И начал вести себя словно мертвый – для всех без изъятия. Даже больше: Деметрию строже, чем кому-либо, было запрещено преступать роковую черту бытия и небытия.
Когда-то царь Никосфен тут построил домик для отдыха при поездках в святилище Девы, в Город Мертвых или при царских охотах. Уже несколько лет обитала здесь лишь чета стариков – смотритель с женой, заботившихся о саде и огороде. Деметрий редко тут ночевал – за последний год только дважды. Дом стоял нежилой, но поддерживался в порядке. А ограда из камня поросла куртинками горных цветов и пестрым лишайником, будто ее воздвигли не смертные руки – а судьба и природа.
Сам воздух тут, на высотах, дышит судьбой. По соседству, над бездною моря – обиталище Сфинкс. А напротив, отделенная чашей глубокой долины – гора со святилищем. И тропа, что ведет сюда через лес от Царской горы – мимо Города Мертвых…
В первые дни добровольного заточения к этой усадьбе явялись люди с дарами, желая хоть мельком взглянуть на Фоанта и выказать ему кто сочувствие, кто благодарность. Но ворота не отпирались. Только слышался лай огромного черного пса по имени Кербер. Иногда угрюмый привратник бесстрастно вещал из-за стен: "Господин никого не примет. Никогда. И даров никаких не возьмет. Кто воистину любит его – пусть исполнит последнюю волю: не ходить сюда, не носить ничего и не звать его больше царем". Любопытные вскоре отхлынули, сострадающие – перестали тревожить отца. Только как он будет там жить, когда мягкую осень сменят зимние бури? Домик – летний, почти на вершине хребта. Что случится – не сразу узнаешь и не вмиг доберешься.
Деметрий приказывает своим телохранителям подождать его в рощице возле усадьбы, а сам подъезжает к воротам. Стучит. Через долгое время привратник скрипуче ответствует то же, что и любому другому: господин никогда, никого и ни по какому делу не примет. Как будто не слышал, что приехал – сам царь Деметрий. Повелитель этой страны. И как будто старик, с пеленок знавший Деметрия, мог его невзлюбить до брезгливого неузнавания. Хоть стучи, хоть кричи, хоть плачь – тверд и глух, словно камень.
Всё равно Деметрий добьется желаемого. Нет, напрасно отец опасался, что сын слишком мягок душой для правительского ремесла. Но ведь тот же отец говорил ему как-то, что власть вовсе не обязательно портит, а лишь изменяет того, кто ее обретает. Теперь Деметрий всем существом понимает эти слова. Его нынешняя непреклонность изумляет его самого. Но он чувствует: нынче – так надо.
Разогнав скакуна и хлестнув его, он, зажмурив глаза, направляет его через стену. Она в человеческий рост, но не столь высока, чтобы вольный питомец кентавров – дар Эрморады – не мог бы ее перепрыгнуть. Только бы за оградой не было никакого препятствия. К счастью, приземлились они на посыпанный гравием пятачок у сторожки. Не позволив привратнику даже опомниться, Деметрий спрыгивает с коня, властно велит – "позаботься о лошади!" – и решительно устремляется к дому. Кербер лает и рвется с цепи, но Деметрий не оборачивается.
Всё открыто. Во дворике – полная тишь. От шагов Деметрия вспархивают дрозды, клевавшие зерна, рассыпанные у оставленной зернотерки. На террасе, служившей обычно триклинием – славно было здесь ужинать после охоты под огромными горными звездами! – неуютно и пусто. Пол заляпан грязью. На алтаре в честь Гестии – увядающая лихорадочно-алая роза. Как смертельно больная. Деметрию делается тревожно и не по себе. Будто он в самом деле очутился за чертой бытия. Где живут только тени. Где отец? Где Тавриск? Где она, Эрморада?
Деметрий не знает, как они здесь устроились. Он заглядывает во все комнаты, пригодные для жилья.
Вот она. На супружеском ложе – рыдающий рыжекудрый комок. Невеста, в одночасие ставшая мачехой. Конечно, Деметрию больно и стыдно, что он оказался жестоко обманутым. Но не он ведь один. И не ею одной. Без пособниц она ничего бы не сделала. Там был заговор. И похоже, что всем заправляла Арета. Она подсказала Алфее накраситься хной. Эрморада бы не догадалась – она для того простовата. И, конечно, скифянка никак не могла рассчитать каждый шаг по часам и мгновениям, сообразно течению празднества. А рассчитано было отменно.
Боги, стоит ли самая распрекрасная женщина, чтобы ради нее перессорились – сын с отцом?… Он так и сказал в своей первой царской речи к народу. А еще напомнил историю про царя Селевка, который отдал свою молодую жену Стратонику погибавшему от потаенной страсти царевичу Антиоху. Чем хуже поступок Деметрия? Только тут совершилось ровно наоборот. О, как часто, с младенческих лет, мечтал Деметрий совершить для отца какой-нибудь подвиг! Спасти его от какой-нибудь страшной напасти, заслонить от кинжала – собой, принести себя в жертву… Он молчал об этих фантазиях, ибо сам был ими смущен: ведь для подвига нужно было случиться несчастью – неужели он этого ждал?… Случай был ниспослан судьбой, и Деметрий ничуть не жалеет, что отдал отцу эту огненноглазую, багрянокудрую радость. Пускай напоследок и он будет счастлив. Но… не очень похоже, что в этих стенах веселятся.
– Эрморада, – осторожно, чтоб не спугнуть, обращается к ней Деметрий. – Можно знать, что у вас тут стряслось?
Всё-таки испугалась. Вскрикнула. Села рывком. Он думал, она сейчас бросится прочь, колотясь, как птица, о стены. Но она лишь закрыла руками лицо.
– Деметрий!… – всхлипнула пристыженно.
– Где отец? Что ты плачешь?
– Мы… я… он…
И вдруг – взахлеб, во весь голос, сильный и звонкий:
– Деметрий, я хочу умереть! Он меня ненавидит! Молчит и молчит! Виновата – убил бы! Не хочу так жить! Ты хороший, ты добрый – убей меня! Я тебя обманула – нужно мстить! Справедливо!
– Забудь эти дикости, – прерывает тихо, но твердо Деметрий. – Зачем мне тебя убивать? Я простил. Мне одно непонятно: почему ты сама ничего не сказала до свадьбы? Не пришлось бы ни лгать, ни сбегать…
– Так ведь – он запретил! Клятву взял – не открыть тебе ничего, никогда! Я клялась! Клятву рушить не можно!
– Ну и ну, – удивляется Деметрий беззлобно. – Ты же с легкой душою нарушила слово, данное – мне.
– То – другое! – истово убеждает его Эрморада. – Я думала: я стала жертва – значит, я умерла! Потому – не твоя! Для чего ты нас спас? Надо было взять – его, а меня – бросить в море… Без меня – хорошо. Я живая – он мучится, мучишься ты, мучаюсь я… Ах, Деметрий, убей меня!…
И опять зарыдала.
Как у них это просто, у варваров. Умереть и убить – словно выйти из дома. Смерть – не горе, не подвиг, не злодеяние. А обычное дело. Как попить и поесть. Но Деметрий воспитан иначе. Отец так дрожал над ним с детских лет, что невольно внушил ему истину: жизнь – божественный дар. Вроде как негасимый огонь в храме Зевса.
– Жизнь – божественный дар, – назидательно говорит ей Деметрий. – И нельзя от него отрекаться, как от безделки.
– Без… чего?
Это дикое существо еще мало что понимает по-эллински.
Он присаживается на краешек ложа и неумело гладит ее по растрепанным волосам, подбирая слова попонятнее:
– И с чего ты взяла, что отец не любит тебя? Не любил бы, не взял бы сюда. Но пойми, ему тяжело. Тяжелее, чем нам. Он не бог. И боится гнева богов. Или ждет какого-то знака. Потому и молчит. Его надо жалеть. Огорчать же нельзя. Что бы там ни случилось.
– Спасибо, сын, – отзывается голос столь родной и запретный, что Деметрий даже не в силах вскочить навстречу: ноги обмякли.
Фоант появляется в мешковатом сером хитоне, подпоясанном толстой веревкой. Под ногтями земля, ноги в глине, на лбу капли пота…
– Я возился с Тавриском в саду и не видел, как ты вошел. Прибежал Кефал и пожаловался на твое самовольство.
– Отец, я хотел тебя видеть!
– Я рад. Только лучше бы ты меня слушался. Никаких советов я больше дать тебе не могу: я не вправе. А с нею… я сам разберусь. Это наши дела. Мне отрадно, что вы помирились, но не надо жалеть ни ее, ни меня.
– Прости, – отвечает смиренно Деметрий. – Я извелся, не зная, что с тобою и как ты…
– Если что-то случится, тебя известят.
– Но мне нужно спросить тебя кое о чем. Это важно, отец, очень важно!
– Важнее случившегося?
– Для меня – несомненно.
– Тогда подожди. Я умоюсь и переоденусь. И, раз уж ты здесь, не желаешь ли поглядеть на мой сад? – говорит равнодушно Фоант. – Мы тут кое-что переделали…
Холодок пробегает по коже. Отец – и вроде бы уже не отец. Словно впрямь за оградой этой усадьбы – всё иное. Бытие, заботы и помыслы.
Царь Фоант действительно мертв. Потому что того, кто живет здесь, уже не волнуют ни дела в государстве, ни тревоги Деметрия, ни даже слезы юной супруги, которой тоже не хочется жить, потому что он не глядит на нее и не произносит с нею ни слова.
– А ты, Эрморада, – обращается к ней спокойно Фоант, – успокойся, приберись и не ходи такою растрепой. Приготовь-ка нам лучше поесть. Мы пока погуляем… с царем.
– В этом доме я вовсе не царь! – возражает Деметрий. – Я твой сын. Если только ты… этого хочешь.



Они отходят подальше от дома и садятся под старый боярышник, весь в кроваво-огненных ягодах, на скамью, прогретую за день ласковым солнцем.
– Рассказывай, сын.
Всё будто бы так, как при их обычных вечерних беседах. Тогда Деметрий охотно выкладывал свои детские мысли и впечатления. А теперь, когда надо о важном, язык меж зубов не ворочается.
– Так что ты хотел спросить? – настаивает отец.
– Мне кажется… ты уже знаешь. Раз не дал говорить там, при ней.
– И всё-таки?
– Гипсикрат мне сказал, мы с ним… братья. Это правда, отец?
Фоант созерцает дышащее под синею дымкою море и отстраненно молчит. Деметрий краснеет, решив, что такой разговор неприличен и неуместен. Но отец вдруг негромко роняет:
– Да, правда. Кому еще он это сказал?
– Только мне и… Алфее. В ту злосчастную ночь он ворвался к нам вне себя. Потому что уже догадался, что ты мог… уйти навсегда. Мы решили, что еще не поздно – догнать и спасти, но заспорили, кто это сделает. Он решил, раз он первый тебя спохватился, то он и вернет. Я обмолвился, что такое по силам – лишь сыну. А он сгоряча: "Уймись! Я такой же сын, как и ты!"…
– Не такой же.
– Ну да. Незаконный. Но все же…
– Почему он молчал до сих пор?
– Его мать, умирая, взяла с него клятву, что он тебе не откроется, если только ты сам не признаешь в нем свою кровь. Мне он это сказал, когда речь шла о жизни и смерти. Ты бы видел его, он был сам не свой от тревоги! Я оставил его стеречь Алфею и царство. И покуда он был на посту, ни один человек не слыхал от него изречений вроде – "я царский сын" или "брат".
– А после?
– Тем более. Он не сделает ничего мне во вред.
– Твоя… нимфа – не проболтается?
– Он при мне пригрозил, что не дрогнет зарезать ее.
– Узнаю его варварский почерк, – усмехается грустно Фоант.
– Гипсикрат… он тебе неприятен?
– Мы мало общались. Я однажды пытался с ним поговорить, но наткнулся почти что на ярость. Больше я решил не навязываться. Просто со стороны наблюдал.
– Гипсикрат очень предан. И мне, и тебе.
– Допускаю. Он тавр, а они отличаются верностью. Только вот… мы тут тоже кое-что слышим, хоть живем взаперти. Моих слуг не знают в лицо, и они иногда ходят в город. И мне стало известно, что сделал твой брат, едва ты пустился в погоню.
– Он пресек назревавшие беспорядки.
– Но – как! Сместил растерявшегося Андрокла, ввел в город войска, а себя объявил пусть не архонтом и не царем, но похлеще того – автократором! Где он слово такое узнал, не пойму, он же был совершенно безграмотным…
– Это я виноват. Я хотел, чтобы он был пригоден занимать высокие должности и учил его кое-чему.
– Ясно. Значит, он возомнил себя новым Алкивиадом.
– Но сложил с себя все полномочия, когда я вернулся.
– Успев за ничтожное время ввергнуть в страх всех вокруг. Потому что бессудно хватал и бросал в темницу любого, кто дерзал заикнуться о нашем нечестии. А ведь то, что мы сделали оба – я и ты – было, как ни суди, святотатством.
– Да, я отнял жертву у бога. Но еще до меня тебя этот сделал Гераклеодор. Ничего не знавший о наших намерениях. Сам подумай, отец, неужели возможно поверить, что тут не вмешалась Судьба – всемогущая и всеблагая? Ведь сама Владычица Дева приняла твое покаяние…
– Милостью благосклонной к нам жрицы Офры.
– Не все ли равно? Нам дарована жизнь. Так зачем напрасно терзаться, ожидая мести богов?
– Затем, что был попран закон бытия. И обычаи предков. Когда отец отдает в себя жертву ради сына, это правильно и добродетельно. В том был смысл деяния первоцаря – его звали, кстати, Деметрием. Се великий закон естества и единственное верное дление времени: невозвратная цепь поколений. Но ежели наоборот – сын приносится в жертву отцу – начинаются страшные беды! Ломается мироустройство, разрушается космос – людской, природный, небесный. Время движется вспять, погребая живых, исторгая из гроба умерших… Ты в своей речи к народу сказал, как мне помнится: "Миром правит любовь, сочетающая неразрывно мужа с женщиной, сына с отцом"… Сочетает – да, но не правит. Потому что любовь слепа и глуха ко всему, что не есть ее цель. А тот, кто воистину правит – должен быть справедлив и бесстрастен. Это выше даже божеских сил! Боги тоже способны вожделеть, ненавидеть, страдать… Вспомни Зевса. Потому они сами смиренно и мудро покоряются всеблагой всемогущей Судьбе. Лишь ее не смущает, не гневает, не волнует ничто, кроме – должного.
– Но Судьба… она тоже бывает слепа.
– Как слепы порой ясновидящие. Им не нужно видеть, чтоб – ведать. А любовь иной раз и не ведает, и не видит, что творит с человеками. Ее первое и последнее слово – "хочу!" – а там пусть хоть мир станет прахом. Нет, безумец не должен править ничем, иначе он учинит преставление света: вода претворится в вино, цветущее древо засохнет, стада, обуянные демоном, ринутся в море, люди будут ходить по волнам как по тверди, а недра земные разверзнутся и умершие выйдут наружу, став – живее живых… Вот что будет, если нарушится мироправный закон.
– То, что ты говоришь, слишком невероятно, отец. Ведь такое не может свершиться.
– Для того, чтоб оно не свершилось, я отрекся от власти и заперся здесь, приказав говорить о себе как умершем и погребенном. То, что здесь происходит, Деметрий, не имеет касательства ни до чего, что творится у вас там внизу, в вашей жизни. Моя – завершилась.
Фоант произносит эти мрачные речи всерьез. А Деметрий лишь жалостливо улыбается.
– Ты как будто бы в прятки с богами играешь, отец. Не проще ли было бы – жить, как все? Разве мало почтенных людей – даже старше тебя – брали в жены молоденьких девушек? Мир доселе не рухнул.
– Я, Деметрий, не то же, что – все. И с богами играю в другие, не детские, игры. Но боюсь, что уже проиграл.
– Ты доселе боишься проклятия Девы? Но ты соблюдал свой обет столько лет, пока я был мал, беззащитен и хрупок. Теперь я взрослый, ты сам отделил себя от меня, у меня к тому же есть брат, который меня защищает… Жертвы я приношу, ничего дурного не делаю… Разве Владычица надо мною не смилуется?
– Мальчик мой, боги тавров, не в пример богам-олимпийцам, неспособны кого-то жалеть. Дева – не Афродита, она сотворяет живое не в силу любви или прихоти, а потому, что – так должно. Прорасти, расцвесть, умереть. И она убивает как истинная Владычица – без вражды и без гнева. Ты ведь знаешь, у тавров нет даже слова такого – "любовь".
–Но любить они – могут?
Фоант осекается.
– Отец, если ты мне позволишь спросить… та женщина, мать Гипсикрата…
– Да. Она очень любила меня, не умея это назвать.
– А ты ее… тоже?
– Я тогда… целый год проскитался с кентаврами. Возвращался домой по горам. Одичалый, истосковавшийся, весь обросший, по-скифски одетый. Был уверен: меня не узнают. Начинало темнеть, я увидел селение и пошел попросить о ночлеге. Выбрал крайнюю хижину. Самую бедную. Не хотел открываться вождю. Там была – лишь она. И она меня – не по виду, по голосу! – вмиг узнала. "О солнце мое!"… Разве мог я разжать ее руки? К тому же мое тело жаждало женщины. А любовь тут совсем ни при чем. Я ведь даже лица не запомнил. Потому что пришел в темноте и ушел еще до рассвета.
– Гипсикрат говорит, ты дал ей кольцо с золотым то ли солнцем, то ли звездой.
– А! Так значит, и вправду – судьба. Я его подарил много раньше. Из жалости. Голодной и грязной девчонке. Собиравшей плавник на берегу. И она, стало быть, сберегла его, и все годы упорно ждала… Где оно? У него?
– Нет. Он горюет, что потерял его при строительстве Афинеона. То ли в храме Афины, то ли где-то еще. Он подумал, что Дева сама отняла тот подарок, чтобы ты никогда не узнал по кольцу…
– Я узнал – без кольца.
– Ты… привез его во дворец и заставил стоять на дороге, уже зная, кто он – для тебя?!…
– Ничего я не знал.
– Почему же ты выбрал его?
– За инакость. Он так странно смотрел на меня. Как затравленный гордый звереныш. И выглядел столь чужим среди прочих. Я подумал: наверное, с ним обходятся плохо. Спросил у начальника. Мне ответили: служит рьяно, но зол как волчонок. Дикарь, сирота. Я и взял его на хорошую сытную службу. Решил: если он толковый – пробьется. Все новенькие непременно проходят испытательный срок на дороге. Во дворец переводят лишь выдержавших. Вот и всё.
– А когда ты, отец, догадался?
– После заговора сыновей Сострата. Той ночью, еще до всего, я, томимый тоской, завязал с ним беседу. Он ответил… едва ли не ненавистью. Когда всё началось, он бы мог легко погубить меня. Но – зачем-то геройски сражался. И спас. А потом вдруг завел столь сердечную дружбу с тобой. Я связал в своей памяти те совпадения, о которых прежде не думал…
– И – смолчал!
– А что я мог сказать, мой Деметрий? И тебе, и ему, и всем прочим? Я был в полном смятении. И чем больше к нему присматривался, тем меньше был способен понять, стоит ли вообще заводить такой разговор. Я всё ждал: он начнет его первым. И терялся в догадках, почему он по-прежнему избегает меня. Почему не пришел извиниться хотя бы за тогдашнюю резкость. Почему так замкнут и сух. Или, зная, кто я ему, замышляет недоброе? Устранить его с должности без весомых причин я не мог, но на сердце было тревожно. Проносились, сознаюсь, и вовсе черные мысли: я боялся порой отпускать тебя с ним на охоту…
– Он меня опекал там, как истинный брат!
– Однако позволил тебе одному уехать к кентаврам.
– Я сам пожелал. Меня будто судьба повела.
– Да, Деметрий. Судьба. Не иначе.
Фоант сникает и долго молчит. А потом вдруг шепотом спрашивает:
– Ты знаешь, какую жизнь вел твой дед Никосфен? И какой сподобился смерти?
– Да, – одними губами произносит беззвучно Деметрий.
– Кто тебе рассказал?
– Гармонид.
– И на ком ты женился, ты знаешь?
– Знаю.
– Мой позор. И моя вина, – говорит Фоант еле слышно. – Всё, что делалось с ночи смерти отца – до теперешних дней. Ведь хорошие дети желают походить на отцов. А я – не желал! Делал всё, чтобы быть – не похожим. Я питал отвращение к его вечным пирам и забавам. Стыдился, что столько глаз его видели пьяным в окружении наглых гетер. Страшно молвить: я втайне мечтал, чтоб это – скорее закончилось. Дал зарок, что не буду таким – никогда. Я посмел позабыть, как старик Агесандр предрекал мне: не кичись своей мудростью, ибо ты всё равно совершишь все положенные безумства, только лучше бы рано, чем – поздно… Вот – расплата за всё. Твое будущее, моя честь, слава рода – всё рухнуло в пропасть…
Деметрий сострадательно обнимает отца. Ощущая себя – до першения в горле – много более сильным, мудрым и знающим. Бедный, бедный отец, столь безжалостно сброшенный роком в бездну поздних страстей… Не Деметрию их умножать, долг Деметрия – взять свою долю…
Не зная, доведется ли им говорить еще раз, Деметрий решается высказаться:
– Отец. Ты чрезмерно суров. И к себе, и ко всем. Раз уж так повернулась Судьба – надо жить. Не терзая других. Ты не вправе роптать на богов. Захоти они покарать тебя – ты лишился бы ныне всех близких. У тебя же – два сына, жена… Для чего ты изводишь ее? Она менее всех виновата в случившемся, ибо не понимала…
– Всё она понимала. Не считай ее дикость за глупость. Она знала, на что со мной шла. Я был должен убить ее. Сразу же, как она себя обнаружила. Но не мог осквернить себя беззаконным кровопролитием. Пока мы друг для друга – никто, это было бы просто убийство. Ведь меня бы никто не очистил, а жертва должна быть, ты знаешь, безукоризненной. Я ей всё объяснил. И она согласилась заключить со мной брак. Перед ликом богов. Брак предсмертный и священнодейственный. И вовеки нерасторжимый. Сын мой, этого я не могу никому объяснить, но хоть ты-то поверишь, что я ее – не похищал у тебя? И не впал в омерзительное – у могильной черты – сладострастие?…
– Я не буду тебя упрекать никогда и ни в чем.
– Милый, если бы все рассуждали, как ты! Представляю, однако, что теперь обо мне говорят! Здесь, у нас, Гипсикрат еще может заткнуть чьи-то рты, но ведь знают – и боспоряне, и херсонеситы!… Вся Таврида, поди, издевается…
– Ну и пусть. Лишь бы вы были счастливы.
– Нет. Людская молва судит грубо, но здраво. Старый муж при юной жене – это гадко и жалко.
– Ты не так уж и стар.
– Но подумай, что с нами будет – через несколько лет! И ведь это – она натворила. Я внушал ей, покуда не сделалось поздно, что она выбирает не между мной и тобой: между смертью и жизнью. Она вздумала перемудрить меня. И взвалила на плечи ношу, не многим посильную. Никаких развлечений я ей не сулил. Подвиг – это не праздник. Она решилась – на подвиг. А подвиги совершают – без жалоб и слез.
За спиною у них раздаются легкие, почти бесшумные, как у дикой кошки, шаги. По теплым камням – босыми ногами.
– Она, – угадывает по звуку Фоант. – Заждалась и пошла нас искать.
В подтверждение – голос, гортанный и робкий:
– Господин мой. Всё приготовлено.
– Хорошо, моя радость, ступай, – говорит его Фоант. – Мы придем за тобою.
Ничего он особенного не сказал. А она просияла всем существом. И лицом, и зрачками, и рдяными косами. И сияя – ушла. Будто и никогда не рыдала.


Фоант провожает его до ворот уже в сумерках. Поясневший, воспрянувший духом, готовый – так оно мнится – воскреснуть.
– Отец, – говорит, прощаясь, Деметрий. – Ты позволишь мне иногда приезжать?
– Зачем ты спрашиваешь, раз уже приехал без спросу.
– А если я… привезу с собой брата?
– О нет. Пощади меня.
– Ты не хочешь его признавать?
– Не сейчас. После столь скандального брака заявить еще, что имею побочного сына…
– И совсем ничего не велишь передать ему? Он ведь ждет.
– Передай, что я помню о нем. Но если он не желает нам зла, пусть хранит, как и прежде, молчание. Ты назначил его стратегом-советником – ладно. Это будет наградой ему за верность и храбрость.
– Он совсем не об этом мечтал.
– А о чем же? По должности он – второе лицо в государстве. Выше – некуда. Выше – лишь трон.
Неужели отец заподозрил, что Гипсикрат, обретя законное имя, способен, будучи старшим из братьев, низвергнуть Деметрия? От самой этой мысли Деметрию делается неуютно и холодно. Хотя сам он в такое не верит.
А Фоант говорит:
– Стратегом можно назначить, по сути, кого угодно. И даже наследником. Даже – царем. А вот сыном – возлюбленным, ненаглядным, родным – невозможно. Никого. Никогда. Это либо дано, либо нет. Ты меня понимаешь, Деметрий?…



110. Возвращаюсь к делам, о которых отчасти уж было поведано в первой книге: к войнам царя Митрадата со скифами. Посольство херсонеситов, возглавляемое Гераклеодором и Дамаскилом, отыскало царя Митрадата не в Синопе, а в дальней Колхиде. Той порой в Неаполе Скифском умер царь Скилур, завещавший всю власть одному из пятидесяти сыновей, своему любимцу Палаку. Прочим же было приказано подчиняться ему и держаться купно, как колосья в снопе или ветки в вязанке, дабы вражья рука не могла их сломить и развеять. Сорок дней и ночей продолжался обряд погребения, искони заведенный у скифских царей: умащенное воском и начиненное благовонными смесями тело покойного провозили с прощальными плачами по дорогам его преобширных владений, а потом хоронили в Геррах у Борисфена, умертвив для владыки наложницу, слуг и лучших коней ради радостной жизни в вечности.




Стар уже царь Скилур. Всё-таки этим летом он надеялся, что грядущей весною возьмет Херсонес. Но вот захворал не пойми от чего. И теперь самому до тоскливой смиренности ясно: зиму он не переживет. Когда сын Палак предложил созвать врачевателей и колдунов, Скилур отказался. Для чего? Разнесутся ненужные слухи. И незачем понапрасну обрекать секире полезных и мудрых людей. Ибо знахарей, не сумевших сладить с царской болезнью, по закону предков – казнят. А какое уж тут исцеление… Стар Скилур. И довольно пожил на свете. Повладычествовал, поскакал по степям, погулял, наигрался с пригожими женщинами – пятьдесят сыновей родилось! Не считая неведомо скольких девчонок. Напоследок – повоевал, разорил до последних крох Херсонес. А сорвет сей плод пусть наследник.
Скилур перестал появляться на людях и правит через посредников, допуская к себе лишь проверенных слуг и ближайших родственников. О неизлечимой болезни царя знают только они. Но боятся его, как и все другие, по-прежнему. От Скилура, даже поверженного иссушающей немощью, исходит могучая темная сила. И покуда он дышит, повелевает, прощает и гневается – ни один человек не посмеет ему возразить.
Эллины зовут его "лютым". Но Скилур никогда, по скифским понятиям, не был особенно лют. Он был просто суров с приближенными и безжалостен с теми, кто осмелился не покориться. Разницы между своими и чужими почти что не делал. Перечащим – смерть. Собирался казнить даже старшего сына, Скила, который едва не прирезал в жестокой драке единокровного брата Палака. Говорят, что Палак его сам задирал: хвастался, что рожден он законной жены, а Скил – отродье наложницы. Но Палак был молоденьким юношей и любимцем отца, а Скил – уже взрослым мужчиной. И Скилур не преминул бы Скила казнить, не сбеги он со всею своею семьей в Киммерию. Отец его проклял вдогонку – а тот объявил себя самостийным царем. Но процарствовал очень недолго: весь род беглеца истребили кентавры, которых он вздумал превратить в своих подданных или даже рабов. За расправу со Скилом царь Скилур оставил кентавров в покое и даже посмеивался, когда ему доносили о том, что свирепое племя зверолюдей покарало очередного незваного гостя. "Таким дурным головам только и красоваться на копьях", – говаривал он. – "И чего их туда понесло? Мёдом там им, что ли, помазано? Или я надоел? Коли так – поделом. Не стану я за всякого недоумка вступаться. А земли те и задаром мне не нужны, соль да пыль – и полынь-то не всякий год уродится"…
О расправе стало известно, поскольку в живых остался Савмак, Скилов сын, спасенный кормилицей. Мальчика взял в воспитанники боспорский царь Парисад. Но Скилуру до этого словно не было дела. Раз уж Скил ему больше не сын, то и отпрыск – не внук. У царя есть другие, послушные дети. Пятьдесят сыновей и неведомо сколько дочек…
Зная о нездоровье отца, сыновья собирались у него во дворце каждый вечер. И, пока он был жив, пировали и пели, похваляясь добычей, захваченной в дерзких набегах: диковинной утварью, статуями, стадами, оружием, пленницами. Нежных эллинок заставляли плясать, отбивая ритмы хлопками. А потом разбирали по спальням.
Так оно началось и сегодня. Но разгул не успел развернуться: царь внезапно позвал к себе сыновей.
Лишь тогда во дворце всё затихло.


Царь Скилур умирал не в старинной войлочной юрте и не в походной кибитке, как его прародители – а в настоящем дворце, в настоящем каменном городе: Неаполе Скифском. Название эллинское, да и строили под надзором архитекторов-эллинов. Были ведь времена, когда худо-бедно, но ладили. Торговали, поругивались, заключали сделки и браки, присматривались друг к другу и кое-что друг у друга перенимали. И дворец воздвигли на эллинский лад, только вышло всё равно по-скифски. По-варварски. У эллинов ведь если камни обтесаны, то обтесаны гладко. Если стены сложены ровно, так действительно без зазоров. А у скифов на это никогда не хватало терпения. Приглашенные зодчие и мастера изумлялись и жаловались на неряшливость и нерадивость строителей-скифов. Царь являлся, смотрел, но не видел явных изъянов и махал рукой: "А, сойдет! Лишь бы не воровали". Зато украшен дворец был богато. Чересчур. До вычурности. Но Скилуру нравилось: пышно, ярко, обильно, радостно глазу. Да только совсем не по-эллински. Ну не может быть у тех же грифонов алой пасти, зеленого тела, позолоченных крыльев и медных когтей. И не нужно бы красить в три цвета колонны. Но поди потолкуй с дикарями о правильном вкусе. Обидятся – череп проломят. Пускай живут, как им нравится. Хорошо хоть, переселились в дома из своих вонючих кибиток. Если б их приучить еще изредка мыться, то совсем бы стали людьми. Так думали эллины, гостившие или жившие раньше в Неаполе Скифском.
Теперь тут эллинов нет. Кроме тех, кому терять уже нечего. Но большая часть разбежалась. Страшно здесь чужаку. Неаполь похож на военный лагерь. На улицах опьяненные хмелем легких удач вояки задирают мирных прохожих, грозно хвастаясь, сколько кто срезал вражьих голов. Хватаются за акинаки, повздорив между собой. Бранятся и мирятся. Бражничают и горланят, возвращаясь ночью с попоек. У них ведь, чем громче поёшь, тем оно считается лучше, а уж ежели с крыш летит черепица, такой певец почитаем превыше Орфея. Царские же сыновья вытворяют такое, что лучше не пересказывать. Лишь Палак, которого прочат в наследники, ведет себя чуть степеннее прочих. Чтоб не злить своих будущих подданных. Но и он не упустит случая отыграться на пришельцах или соседях. Чем хуже делается Скилуру, тем чаще и беспощадней – набеги на Херсонес. Чтоб исчерзанный город даже не заподозрил, что в Скифии скоро не станет – царя.


Сыновья, вошедшие в опочивальню, поначалу слепнут и глохнут от затхлого мрака. Свет исходит лишь от жаровни в углу и от бронзового ночника в головах умирающего. Он лежит – темнокожий, седой, будто рухнувшее и припорошенное снегом подгнившее дерево. И сперва даже не замечает вошедших. Так кажется им. Он смотрит на стену перед собою. На стене толпятся, толкаются, пляшут тени. Пятьдесят сыновей… Пятьдесят один, считая мятежного Скила… А, теперь уже можно – простить!
– Скил! – взывает царь еле слышным, но властным гллосом. – Скил, ты здесь?…
"Бредит", – думают прочие.
Но… одна из теней на стене вдруг мучительно дергается и начинает мелко дрожать. Непонятно и жутко. Каждый в детстве играл в эти игры – заставлял появляться, гримасничать, корчиться тени. Но всё-таки страшно, когда безо всякой игры человеческих рук на стене проступает понурая конская морда с косматою гривой. И остроконечная шапка нахохленного бородатого всадника.
– Прискакал?… Заходи, нынче можно, – продолжает шептать Скилур чуть усмешливо. – Я снимаю проклятие! Ибо ты себя сам наказал. И послушай. Оно поучительно. Не тебе, так другим.
Лишь немногие удержались, чтобы не охнуть: та, лишняя, тень, будто бы соскочила с коня и смешалась с другими тенями. Но возникло в душах и в воздухе нечто этакое, чего миг назад еще не было. Запах гари. Запах предательства. Запах смерти. Запах раскаяния…
– Ты, Апай! – обращается царь к меньшому сыну, подростку. – Под жаровней – тростник. Возьми.
На лице Апая недоумение, однако отца, даже бредящего, ослушаться невозможно.
– Сосчитай, сколько стеблей, – велит ему царь.
Нелегкое дело – считать. Апай весь взмок от волнения, опасаясь сбиться и опозориться при отце и при братьях. Шевелит большими губами и откладывает сочтенное в кучку. Десятками. Скилур же думает молча: он правильно сделал, родив пятьдесят сыновей. Если сын у царя один, это плохо. Воспитаешь, привыкнешь душою, завещаешь власть и богатство – а он вдруг умрет. Если двое, трое – хоть пятеро! – тоже нехорошо. Непременно рассорятся, когда речь зайдет о разделе наследства. Пятьдесят – в самый раз. Пятьдесят – это стая. Вот только…
– Пятьдесят… один, – говорит Апай удивленно, закончив считать.
Число почему-то вышло неровное. Не ошибся ли?
– Молодец. Не ошибся, – кивает Скилур. – Дай сюда.
Скилур берет трясущейся левой рукой одну тростинку и, пропустив ее между узловатыми пальцами, с хрустом ломает. потом еще раз – половинки – напополам. И швыряет на пол.
– Вы видели, дети?
– Видели.
– Поняли?
– Нет…
– Ну-ка, мальчик, свяжи остальное.
Апай, сняв плетеный кожаный пояс, увязывает все тростинки в плотный пучок. Царь снова тянет к связке иссохшие темные руки. Ухватывает и пытается раломить. Безуспешно. Только испарина проступает на лбу.
– Не могу. Ты можешь? Попробуй! – задыхаясь, велит он Апаю.
Мальчик не в состоянии даже обхватить перстами пучок.
– Хорошо. Оставь. Пусть попробует каждый.
Сыновья повинуются. С трепетом, оторопью, остервенением – мнут и гнут упорную связку. Но никто не ломает. С досады ругаются. Ибо верят, что старый отец для того учинил им сие испытание, чтобы вверить сильнейшему – царство.
Остается последний. Палак. Пока прочие бились с пучком тростника, он, присев на отчее ложе, вытирал умиравшему едкий пот, укрывал охладевшие ноги…
– А ты? Не желаешь? – насмешничает старик.
Палак поднимается. Кровь – степная, кипучая, огненная – ударяет в лицо. Брови сжались: похожи на напряженный для выстрела лук.
А! Он, кажется, знает разгадку.
Ничего не спросив у отца, он развязывает измочаленный пук и, легко разделив на части, беспощадно переминает их чуть не в труху. Треск, и хруст, и травная пыль долетают до самой жаровни. Угли вспыхивают и шипят, источая запах горящих полей. В балках под Херсонесом – заросли тростника, но тот давно пересох от летнего зноя. А этот – отсюда, с реки, потому – пахуч и не ломок. И всё же Палак с ним управился. Разрешил задачу отца. Как умел. Головой и руками.
– Хитер! – роняет сквозь зубы Скилур. – Что ж, возможно и так. Сколько там их было, тростинок?
– Пятьдесят, отец.
– Пятьдесят одна, – поправляет царь. – А сколько вас здесь, сыны?
– Пятьдесят, – отвечают.
– Пятьдесят один! – настаивает, глядя в стену, где столпились тени, Скилур. – Пятьдесят – это только живых. Все ли поняли?
– Да, отец, – произносят уста и склоняются головы.
– Хорошо, – вздыхает Скилур. – Пусть царем у вас будет Палак. Такова моя неоспорная воля. Повинуйтесь ему. Непокорных – карайте. И помните крепко: начнете раздоры – погубите царство. Каждый поодиночке – добыча любого врага. А все вместе – Великая Скифия.
Миг священный, хоть все его ждали.
– Что стоите? – кривит посинелые губы Скилур. – Присягайте Палаку. Прямо здесь и сейчас.
И братья по очереди присягают.
Потом им будет приказано оставить Палака с отцом один на один. На рассвете же разнесется весть, будто ночью из пламени очага вышла сама богиня Табити и смежила отцовские очи. А Палаку вручила знаки верховновладычества. Лицо и наряд великой богини сверкали так, что Палак три дня ходил как слепой, а скифы благоговейно косились на его обожженные брови и рыжеватую – в огненных искорках – бороду.
И не стало царя Скилура, и стал – царь Палак.



111. Пока длились обряды над телом усопшего, скифы не трогали Херсонес, лишь окрестные тавры продолжали разбойничать, совершая набеги на поля и предместья. Но затишье сулил быть кратковременным. О покойном Скилуре ведь было известно, что он, из-за ветхости плоти, уже не боец и намерен взять город не приступом, а измором. Про царя же Палака говаривали, будто медленность действий отца раздражала его, и победы он жаждал немедленной, чтобы этой же осенью укрепиться в захваченном городе. Потому со смертью Скилура положение херсонеситов стало даже опасней, чем прежде.





Теперь его льстиво зовут огнекудрым. Или даже – солнечнокудрым. А раньше дразнили рыжим. С недавних пор он – "почтеннейший господин" и "стратег". А прежде был просто – "Савмак". Или "скиф". Надменный Евпатор так и обращался к нему – "Слушай, скиф". А то и – "Эй, варвар!". Будто сам он – не варвар. Змееныш. Недобитый потомок Дария. Я-то хоть скиф, а этот и вовсе неведомо кто. То ли перс, то ли каппадокиец, а мать у него сириянка македонских кровей… И хитер же: когда у Савмака кончалось терпение, издеватель мгновенно чувствовал это и начинал не то что заискивать – на такое он был неспособен – а скорее разыгрывать простодушного шутника. Дескать, "скиф" и "варвар" – это всего лишь словечки, ничуть не обидные. Звучит слишком свойски? Но они, хоть не родичи – совоспитанники. Даже в чем-то – друзья. Не-разлей-вода.
Да уж! Когда они затевали полупотешный, полувсамделишный бой, их и впрямь было трудно водою разлить. Кончалось нередко тем, что бросали мечи, и, сцепившись, катались в пыли, рыча и урча. Ничего себе – дружба… Евпатор не упускал предлога подраться. На мечах или так, кулаками. Боевым приемам он учился куда усерднее, чем риторикам и грамматикам. А достойней Савмака соперника было ему не найти. Савмак был старше, сильнее, умелее, а вдобавок, хоть сирота, всё же царского рода. Потерпеть от него поражение для сопливого гордеца Евпатора было не столь зазорно, как от какого-нибудь безродного Парисадова воина. А со своими приятелями Евпатору было драться неинтересно: они с малолетства привыкли ему подчиняться и во всем уступать. Ни один бы не смог ему врезать по-настоящему. Он возился с ними шутя, точно пёс со щенками. Разве можно назвать это дракой? Развлечение, когда некуда силы девать. С Савмаком – совсем иначе. До крови. До остервенения. И, будучи многократно побит, домогался новых сражений и схваток. Побеждать его становилось трудней и трудней: он рос, наливался мощью и набирался ума, ловя на лету боевые приемы и каверзы.
В последний раз они схватились накануне его отъезда в Синопу. У Евпатора явно чесались руки, и настроен он был как-то слишком смятенно и нервно. Надо было на ком-то отвести непокойную душу. Предложил Савмаку размяться. С акинаком в руках, как положено настоящим бойцам. Савмак был тоже порядочно зол на Евпатора. Много дней говорил с ним сквозь зубы. За то, что во время феодосийской встречи с Фоантом, царем тавроэллинов, Евпатор сперва возмутительно надерзил при всех своему благодетелю Парисаду, а потом, как ни в чем не бывало, запел вдруг столь приторно-сладко, что Парисад разомлел и простил все былые – и очень немалые – гадости. Ослеп, что ли, царь? Ведь притворство же явное. Но поробуй встань между ними, воспитанником и его воспитателем. Евпатор недаром учился софистике и кому угодно теперь заморочит голову мнимо праведными и напыщенными донельзя речами. А Парисад ему смотрит в уста и чуть не слезы льет от блаженства: не пропали, о боги, труды мои, мальчик вырос, всё понял, исправился, ибо есть в нем и совесть, и сердце, и разум… Невозможно разубедить. И смотреть невозможно: противно до крайности.
Они вышли тогда во двор, но тотчас изо всех проемов показались любопытные слуги. "Мы не комедианты, чтоб давать представление!" – разозлился Евпатор. – "Пойдем-ка, где нет никого!"… Они выбрали тихое место между крепостной стеной и дворцом. Поначалу только играли. Но потом увлеклись. Пот с обоих валил уже градом. Были порезы, царапины, ссадины – а победа никому не давалась. Савмак был втайне не то что испуган, а скорей изумлен: на сей раз он дрался в полную силу. Прежде он иногда давал поблажку Евпатору – разве можно всерьез сражаться с мальчишкой шестнадцати… или даже восемнадцати лет? А теперь – какие поблажки! Вымахал ростом с колонну. И силен, точно лев. Не по-львиному только горяч: из-за ярости иногда и промахивается. И Савмак решил затянуть поединок, чтобы вымотать силы соперника, раз нельзя его сразу свалить. Вдруг – из-за угла несется сам царь Парисад, который, кажется, сроду не бегал. А тут, запыхавшись, примчался. Накричал на обоих. Разнял. Оказалось, ему померещилось – или донесли соглядатаи – что дерутся тут насмерть, а не просто ради забавы. Когда Евпатор ему всё досадливо объяснил, царь смутился и, приобняв обоих, сказал, что давно наблюдает за их поединком и присуждает победу обоим: "Вы достойны друг друга и равно мне дороги". И запретил им впредь эти игры с мечами. Боялся, наверное, что однажды и впрямь дело кончится смертоубийством. Евпатор, конечно, был на такое способен: он обмолвился как-то, пусть в шутку, что пока никого еще не убивал, и ему интересно попробовать… Но Савмак?… Он ведь знал, что имеет дело не с каким-то блудным приемышем, а со спрятанным от врагов молодым понтийским царем. Парисад посчитал, что тайну Евпатора можно и даже нужно доверить Савмаку. И Савмак понимал, что Евпатор не останется навсегда на Боспоре: повзрослев и набравшись сил, он уедет домой, и они уже вряд ли когда-то увидятся. Ну какая же выгода для Савмака – убивать чужого царя? Это всем грозит – осторожно сказать – неприятностями. Парисаду, Боспору, Савмаку…
Савмаку – особенно. Парисад ему напоминал всякий раз, отпуская их на охоту, прогулку или попойку: "Отвечаешь мне за него головой". А Парисад – человек настолько занудно-дотошный и чуждый как горячности, так и воображения, что нельзя было истолковать его слова иначе, нежели в самом прямом и суровом значении. Это было не праздной угрозой, а скореей разъяснением: если, дескать, с воспитанником приключится беда, я, которому он был доверен, буду вынужден наказать виноватого, виноват же – кто был с ним рядом… Парисад рассуждал здесь как царь. А не как человек, который был всё же к Савмаку привязан.
Да, привязан! Хоть старался, особенно раньше, не показывать этого ни Савмаку, ни прочим. Почему? Много было причин. Начать хоть с того, что, когда Савмак попал к Парисаду, тот еще не расстался с надеждой заиметь и своих детей. Он развелся с бесплодной – как он верил – женой, обзавелся наложницами, вскоре взял другую царицу: молодую, красивую, пышную. Всё напрасно. Чтобы не стать посмешищем, затворил жену в гинекее. Даже лекарей не допускал. А себе придумал другую маску. Стал разыгрывать равнодушного к радостям жизни и поглощенного только делами правителя. Осторожного. Строгого. Твердого. Законника и скопидома. Парисад никогда не шутил, не чудил, не чревоугодничал и не пьянствовал, не играл в азартные игры, не окружал себя, как иные, поэтами и музыкантами, считая это непозволительным расточительством. И подданные действительно перестали злословить о его неудачливости. Смеяться ведь удобно над человеком со странностями, особенно если его ненавидишь. Парисад же сделался до того рассудителен, пресно-порядочен и беспросветно уныл, что потешаться над ним было попросту скучно, да и неловко. Кто-то втайне жалел его, кто-то зауважал, кто-то был равнодушен. Не смеялся – никто. А Парисад боялся изменить хоть на миг своей роли и вылезти обнаженным нутром из невзрачной, но спасительной раковины. Ему было в ней, похоже, уютно. А может, он и впрямь оказался по природе таким – нудным и точным, как казначейская ведомость. С чиновниками он общался отлично, а вот с женщинами и детьми – не умел. Взял Савмака на воспитание – но не пробовал ни приласкать, ни поболтать с ним о пустяках, ни тем более – поиграть. Говорил, как со взрослым. И спрашивал, как у взрослого: о здоровье, занятиях, поведении. Выговаривал за мелкие детские шалости – назидательно, но безгневно. С сожалением, но опять же без всякой злобы, наказывал за проступки похлеще. Савмаку с первых дней во дворце внушали, что он варвар и сирота. И, хоть в нем царская кровь, его родственники от него отказались, потому что отец его был мятежник и самозванец. И что царь Парисад, как спаситель и кормилец Савмака, имел полное право сделать его своим рабом, но не сделал, а решил воспитать как знатного человека, и за это он должен быть навсегда ему благодарен.
Престранно воспитывали Савмака. Парисад как будто и сам не знал до конца, кого он хочет взрастить: преемника или прислужника. Воина или чиновника. Эллина или скифа. Его приучали беспрекословно слушаться – но стыдили за лень и неряшливость: "Ты же царского рода, а ведешь себя как оборванец!"… Говорили с ним только по-эллински, но не упускали случая вспомянуть, что он скиф. Одевали по-скифски – но заставляли почитать богов-олимпийцев. Из них он больше всего любил Аполлона.
Когда кормилица притащила его, истощив последние силы, в Пантикапей, они ждали ответа царя Парисада под портиком храма Аполлона Целителя против царских ворот. Сидеть было жарно, пыльно и суетно, да и стража поглядывала на несчастных не очень-то ласково. У кормилицы всё лицо, и руки, и тело, были в страшных ожогах, ранах и синяках. Одна рука была, верно, сломана: вся распухла и сильно болела. Платье было в грязи, ведь пришлось не бежать, а ползком выползать из горящего стана…
В Пантикапее их говор мало кто понимал. Пришлось дожидаться, когда царские люди изволят найти толмача, пока этот толмач отыщет придворного, чтоб пошел доложить Парисаду, пока царь закончит другие дела и, подумав, позволит впустить их… И всё это время они провели под колоннами храма, не имея совсем ничего – ни еды, ни воды, ни защиты. Люди их иногда обступали, но кормилица не хотела ни с кем говорить, пока царь не решит их судьбу. А потом вдруг из храма вышел иеродул, божий раб, обатившийся к ним, как ни странно, по-скифски: "Господин мой жрец Аполлона Целителя дарит вам две лепешки и кувшин молока. Сосуд потом возвратите, он храмовый"… Они съели и выпили, и Савмак пошел относить круглобокий кувшин. Храм был очень красив и снаружи. Но внутри… Тенистый мрамор был пронизан косыми лучами, озарявшими злато-белую статую. И без чьих-либо объяснений мальчик понял: се – Бог. Божество улыбалось входящим, всем равно, но каждому думалось, что – ему одному. Савмак застыл с разинутым ртом, и когда жрец, приблизившись, тронул его за плечо – он от нежданности вздрогнул и выронил из ручонок кувшин. Тот разбился. А жрец почему-то лишь усмехнулся и сказал какую-то фразу, где несколько раз повторялось звонкое слово: Аполлон, Аполлон…
Он влюбился в этого бога. Ему некого было больше любить. Кормилица через несколько дней умерла, воспитатели были чужими, а царь Парисад показался надутым и скучным. Аполлон же был восхитительным и ослепительным. Чем больше Савмак узнавал о его совершенствах, тем больше пленялся. Аполлон Стреловержец, Аполлон Врачеватель, Аполлон Кифаред, Аполлон Мусагет, Аполлон Змееборец… Он так хотел быть похож на него. А Савмака одергивали: ты, мол, скиф, и останешься скифом. Когда он немного подрос, Паисад подарил ему акинак – оружие скифов. Когда вырос – дал ему скифский конный отряд. Для охоты и выездов. А недавно, после отъезда Евпатора, назначил начальником царской конницы в чине стратега. Очень почетно, но ведь большая часть боспорской конницы – это наёмники-варвары. Большей частью – те же скифы, фракийцы, дандарии, синды, меоты… Есть знатные люди, сыновья и братья князей и вождей из подвластных Боспору народов. Эллинов мало. Эллины служат обычно гоплитами. И начальники их – тоже эллины. Правда, конницей краткое время заведовал Диофант, нынешний полководец Евпатора, но порядки, которые он тут пытался ввести, очень скоро забылись. Чего не хватало: одинаково вооружаться, ездить строем, учиться маневрам…
Ныне Савмак понимает, почему Парисад ему дал столь причудливое воспитание. Царь хотел угодить на всех, мечась между эллинами и варварами. Первые – цвет Боспора, залог его процветания, но вторых – большинство. Варвары были горой за Савмака. А эллины воротили носы. И расчетливый царь тянул с законным усыновлением и завещанием, чтобы даже самые твердолобые поняли: другого наследника нет и не будет. А Савмак только кровью и обликом варвар. Но повадками, воспитанием, речью – человек, за которого никому не придется краснеть. Не то что несносный Евпатор: грубиян, задира, невежа…
После его отъезда в Синопу царь заметно сдал. И душою, и телом. Долгое время места не находил: ждал вестей из-за моря. Вести прибыли: да, Евпатор на троне, враги казнены, мать отправлена в крепость, брат пока уцелел, а сестра взята в царицы и жены… Обсуждали, наверное, с месяц. А потом Парисад поскучнел. Без Евпатора в Пантикапее сделалось непривычно тихо и сонно. Так казалось не одному Парисаду, а решительно всем. Евпатор своими выходками – то обидит кого-нибудь, то прибьет, то затащит в темный угол чужую рабыню – создавал ощущение, будто здесь постоянно что-нибудь происходит. Судились, скандалили, жаловались царю на воспитанника. Ведь очень мало кто знал, что такое на самом деле Евпатора. Думали, просто бежавший от кровной мести княжонок из Армении или Колхиды. Ведь Евпатор хорошо говорил на обоих этих варварских языках, не считая нескольких прочих – на Боспоре он выучил также и скифский. Все удивлялись лишь, для чего Парисад лелеет такое сокровище и почему не спровадит с глаз долой за творимые беспрестанно бесчинства. Парисад уныло твердил, что "мальчик сир, и прогнать его некуда, а шалит оттого, что душой еще сущий ребенок"… Это было на благо Савмаку. Евпатор, сам того не желая, помог ему обрести симпатии эллинов. По сравнению с этим разбойником скиф Савмак представал образчиком добронравия и благочинности.
Но когда на Боспоре торжественно объявили во всеуслышание, что царь Парисад все эти годы скрывал и пестовал у себя государя Понтийского – обстановка странно переменилась. Она сделалсь невыносимо гнетущей. И во дворце, и в столице, и во всей стране. Стало тихо и страшно. Будто над головами медленно созревала тяжелая жирная туча. А в глубине ее – шар свинцовый ворочался. По краям же – сверкали хищно зарницы. Но воздух был неподвижен и спёрт. А низкое солнце продолжало, как ни в чем не бывало, равнодушно и мерно разливать лучи по полям, черепичным крышам и пыльным улицам. Солнце тоже было давящим, лучи его – маслянисто-густыми, а тени, бросаемые людьми и вещами, делались всё чернее и толще. Стало трудно о чем-либо думать, говорить и дышать. Уж лучше бы буря, чем – это. Но это – длилось и длилось, повиснув и не уходя. Страшнее всего, что нельзя было это никак обозначить.
Сам царь, да и многие из его окружения, ходили как в полусне. Парисад, быть может, острее прочих чувствовал тошнотворный запах какой-то беды, ибо сроду был мнителен. Но пребывал в рассеянности и бездействии. Сделался вдруг мечтательным и слезливым, чего раньше за ним не водилось. Стал носить аметистовый перстень с портретом любезного его сердцу царя Митрадата Евпатора. Гемму вырезал здешний мастер, Аристон. Получилось похоже, хотя делал по памяти. Евпатор ему не позировал, а лишь несколько раз заходил в его мастерскую – тоже камушками увлекался. А долги за него выплачивал Парисад. Аристон уверял Парисада, что такое лицо раз увидишь – никогда не забудешь. Красив, негодяй. И умело использует это. Парисад, поди, уже начал по нему тосковать. Сколько денег он отвалил за перстенек Аристону. И это при нынешних, весьма плачевных делах.
Чем так приворожил его этот наглый юнец? Ведь все годы царь и воспитанник жили в раздорах. Их отношения изменились лишь в последнюю зиму. После той безобразной сцены на пиру в Феодосии, когда Евпатор, забыв о приличиях, стал набиваться Фоанту в приятели, нагрубив притом Парисаду. Савмак уже ждал, что после ночного скандала, когда Евпатор ворвался в спальню к царю – Парисад его попросту выгонит. Хоть к Фоанту, хоть неизвестно куда. Ан нет: наутро за завтраком они были друг с другом милы и предупредительны. И чем дальше, тем слаще становились их словеса. Не хватало лишь поцелуев. Тошно, мерзко и жалко. Жалко царя Парисада. Он, выходит, так изголодался по чьей-то привязанности, что уверовал, как ребенок в театре, в истинность происходящего. А Евпатор и в самом деле играл замечательно. Даже Савмак иногда сомневался, можно ли обвинять его в нарочитом притворстве. Кто знает, а вдруг в ту ночь Парисад действительно высказал своему мучителю нечто такое, что тронуло даже сердце из переменчивого аметиста. И чего никогда не сказал бы Савмаку. Скиф, наверное, сам виноват, что не вышло у него с Парисадом обоюдной душевной близости. Он почуял в детстве, что царь сторонится его – и не лез к нему с ребячьими ласками. И гордился своим неумением притворяться, считая за доблесть умение соблюдать все запреты двора. Он даже "отцом" Парисада не звал, чтобы лишний раз не напомнить царю о его роковой бездетности.
А Евпатор плевал на любые "нельзя". В нем столько огня и напора, что разыграть внезапно прихлынувшую сердечность для него – забава, пустяк. А может, она и живет в нем, эта сердечность? Бьющая через край, ничего не стоящая ему самому, но сбивающая окружающих с толку? Людям ведь мнится, что огонь существует – для них. Чепуха: огонь существует – сам по себе. И попутно – греет. Ему не убудет от этого. А дунет ветер – взовьется к небу и начисто испепелит тех, кого только что пригревал. И выжжет глазницы тем, кому только что осушал на ресницах слезы. Он – не злой и не добрый. Он просто – такой, как есть. Ему безразлично, гореть на Олимпе – или в нищей каморке.
Но это огонь, одна из первичных стихий мироздания, в чем согласны между собой и дикие степняки, и эллинские философы. А Евпатор… О да, теперь уже – царь Митрадат Евпатор… Это он со своим дружком Дорилаем мог дурачиться просто так. А с царем Парисадом не стал бы. Что-то крылось за той переменой. Но какой он выгоды ждал? Неужели мечтал о наследстве и усыновлении? Бред. Перед самым отъездом – зачем?… У него теперь – свое царство. Большое, богатое. А если он все-таки думал, отпихнув от царя Парисада Савмака, прибрать к рукам и Боспор – для чего столько лет выжидал? И не просто смирно сидел, а всячески портил кровь своему благодетелю? Непонятно. Зачем ему понадобилось на прощание возлюбить Парисада? А если корыстный умысел был, как он мог спустя несколько месяцев прислать Парисаду столь черствое и насмешливое письмо?…
Ведь Евпатор доподлинно ведал, что дела у его воспитателя плохи. До отъезда он много времени проводил с царем за разбором бумаг и дотошно вникал в подробности. Казна скудела день ото дня, хотя при дворе на всем экономили. Парисад, чтоб свести концы с концами – заплатить проценты ростовщикам, выдать деньги войскам и чиновникам – занимал то у тех, то у этих. У знати, у богатых купцов, у подвластных князей и царьков. Он надеялся и на помощь Евпатора, попросив у него взаймы сколько тот ему сможет дать под щадящий процент и на долгий срок. Парисад расписал ему все свои беды, в чем нужды вовсе не было: Митрадат о них знал. Из-за римлян торговля с Аттикой постепенно сходит на нет; боспорский хлеб идет почти за бесценок – но египетский всё равно дешевле, и покупают обычно его; царь Скилур раньше был снисходителен к срокам выплаты дани, а теперь война с Херсонесом его ввергла в расходы, и он пристал к Парисаду с угрозами; возрастают налоги – хозяева жмут на рабов, а рабы бегут и бунтуют; помимо Скилура, есть другой кровожадный сосед – савроматы, от которых можно было бы откупиться, да нечем; не откупишься – бритвой сметут урожай и стада; чтоб кочевники не нападали – нужно войско; без денег никто служить не пойдет; чтоб кому-то платить, нужно требовать новых податей с тех же самых боспорских скифов, которые сеют хлеб; хлеб же стало трудно продать – и так далее. Сплошные головоломки. Не может справиться с этим даже въедливый царь Парисад. Кто бы – смог?…
Такое послание царь побоялся доверить писцу и, составив вчерне, продиктовал Савмаку. Потому Савмак его помнит почти что дословно. Они вместе взвешивали и оттачивали каждый звук и каждый намек. Милостыни – Савмак свидетель – Парисад не просил. Он хотел лишь договориться о займе, долг по которому не был бы для Парисада кабальным. Парисад предлагал обоюдоудобную сделку: погашать часть долга не деньгами, а отборным боспорским зерном. Везти хлеб с Боспора в дальние страны нынче невыгодно. А вот в Понт – разумно и прибыльно сразу обоим.
И что же ответил царю Парисаду новоявленный царь Митрадат?… Вспомнить стыдно. Вместо серьезного делового ответа прислал ему собственноручную кратенькую записочку, полную свойских шуточек и развязных ухмылок, из которой стало ясно одно: денег у Евпатора нет, и при всей любви к Парисаду сейчас он дать их не может. Через годик-другой он поправит дела, и тогда можно будет вести разговоры. Пусть Парисад как-нибудь перекрутится и не вешает нос. Выражения были, конечно, не эти, но тон – точь-в-точь. Савмак, прочитав письмо Евпатора, выругался по-скифски, благо, царь таких смачных словечек не ведал. А сам Парисад, очнувшись от первого тягостного впечатления, стал рассуждать о том, что, дескать, надо понять и Евпатора. Он так юн, так недавно на троне, так много истратил на награды верным сподвижникам и на празднества в честь своего возвращения, воцарения, свадьбы… В общем, из слов Парисада можно было запросто заключить, что впору ему самому выручать из беды Евпатора, а вовсе не наоборот. На это Савмак, потеряв терпение, фыркнул: "Этот не пропадет, даже если бросить его в колодец с гремучими змеями и придавить неподъемной плитой!"… Царь усмехнулся и молвил, что это, мол, правильно. ибо "истинный повелитель и должен быть вот таким". Хищным и изворотливым. Парисад – иной, это ясно. И Савмак – другой. Попади он в змеиную яму, он бы первым делом передушил ее обитателей. Даже зная, что гибнет от яда.
В тот год они все-таки выплатили Скилуру дань. Но в этот… страшно подумать. Парисад уже не таит от Савмака, что власть его тяготит, и любое свое начинание он считает безнадежным и тщетным. Увеличил налоги – а их вообще перестали платить. Тогда он попросил Савмака помочь в этом тягостном деле. Собирать налоги и подати можно было лишь под надежной охраной. Савмак снарядил своих воинов, выбрав самых надежных, хладнокровных и сдержанных. И много раз выезжал на окраины царства, где зрели хлеба – но зрел и гнев хлебопашцев. Ругань, слезы, угрозы, проклятия – он всё слышал своими ушами. Пытался как-то успокоить народ и растолковать, что царь Парисад не желает им разорения, и то, что сейчас изымает, не расходует на себя, а тратит на защиту царства от варваров. Ропоту было много, но крови все-таки не пролилось. Боги миловали. Но второй раз Савмак не желал бы претерпеть подобное. Ибо много людей, заглядывая ему прямо в глаза, вопрошали: да как же ты, скиф, отбираешь последнее у своих же собратьев по крови?… Он смущался. Порою был резок. Но удерживался от насилия. Просто делался бледен, да так, что самые отчаянные хулители умолкали. Удивительно, но после этого скифы Боспора не стали его ненавидеть. За спиною, когда он уезжал, исполнив свой долг, шептали: "Он такой же раб Парисада, как мы: что заставили, то и делает. А душа у него не такая, как у этого упыря… Наш он, наш! Вот будет царем – всё у нас переменится! Поскорее бы сдох Парисад"… Он оборачивался и глядел с укоризной. Кощунственный ропот смолкал, и бедовые головы никли. И сам он ехал назад понурый и злой, будто это у него самого отобрали последний мешок с зерном, припасенный на зиму детям. Сердце ныло, душа разрывалась. Он помнил, что это значит: вмиг лишиться всего, что твое, неотрывно твое. Отца и матери, дома и очага, народа и родины… Нет, не хотел бы Савмак еще раз пережить такое. И никому не желал – повторить.
Ничтожный проблеск надежды дала им Скилурова смерть. Парисад воспрянул, встряхнулся и будто помолодел. Едва успел спровадить гонца, принесшего весть – и послал за Савмаком. Давно Савмак не видел царя таким решительным, бодрым и чуть ли не окрыленным. Парисад ходил взад-вперед, говорил напористо и помогал себе четкими жестами. Совсем на него непохоже. Обычно ведь как? Сидит, словно идол, потихоньку цедит слова – десять раз обдумает каждое. Мухи ходят по нем – даже пальцем не пошевелит. А тут… Смерть Скилура он готов был справить как праздник. Будто сама эта смерть что-нибудь для него меняла. Могла изменить – это дело иное. Но для этого нужно было приложить немало стараний. Потому он и вызвал Савмака.
С тех пор, как уехал Евпатор, Савмак стал ближайшим доверенным приближенным и правой рукой стареющего и уставшего от безрадостной жизни царя. Однако между ними существовала прозрачно-незримая и неприступная стена недомолвленного, несказанного. Или – темный, запутанный, запертый с двух концов коридор, куда не решались войти ни один, ни другой. То был неразрешимый вопрос о будущем царства и о судьбе в этом царстве Савмака. По Боспору носились слухи о том, что Парисад уже написал завещание в пользу скифа. Савмак знал, что это неправда – но царь, к которому исправно текли все доносы о сплетнях, ни разу не пробовал их опровергнуть! Он просто молчал. И одно только это заставляло задуматься. Никаких обещаний царь ему не давал, а Савмак ничего и не требовал. Ему думалось, царь поступает благоразумно. Окружи он сейчас Савмака почетом, объяви своим законным преемником – непременно поднимется шум и отыщутся тысячи недовольных и несогласных. А ссориться с эллинами Парисаду не хочется. Потому он пока уклоняется от словопрений, но понемногу всех приучает видеть в скифе наследника царства. Эллины, при всей своей вздорности, люди практические, убедить их можно только удачей в делах. Прояви себя Савмак толковым правителем – настанет черед и для титулов. А уж посмертной воле царя ни один человек возразить не посмеет. Умный он все-таки, царь Парисад. Даром, что такой неудачливый, неприглядный, нескладный и никем вокруг не любимый.
Но тогда, после смерти Скилура, Парисад распахнул заветные двери души своей – настежь. Говорил без обиняков и даже со страстью. "По способностям, воспитанию, происхождению ты, Савмак, достоин венца, но, чтоб сделать тебя на Боспоре царем, моего желания мало! Ибо ты здесь – пришелец, чужак! Чтобы каждый признал тебя, нужно, чтобы ты совершил нечто важное! Я уж думал, что случая нам не представится, но великие боги послали его! Слушай меня, Савмак: ты можешь спасти наше царство. Спасешь – оно будет твоим, мне не нужно уже ничего, дожить бы век свой спокойно и скончаться без долгих страданий… Так вот: отправляйся немедленно в Скифию, ты как раз поспеешь на тризну. Лучше повода нам не сыскать. Я дам тебе послание к новому их царю Палаку. Там нет ничего особенного, кроме сочувственных слов об утрате родителя и поздравлений с принятием власти. Письмо обычное, дело не в нем. Ты должен договориться с Палаком. Используй все средства: лесть, хитрость, ласку, жалобы, слезы, взывание к родственным узам – но только добейся, чтобы он отменил или сильно скостил нашу дань… или хоть предоставил отсрочку. Никто другой не способен сейчас сделать этого – только ты, понимаешь?!.. Ты один! Ты скиф, и Палак тебе, как я помню, приходится дядей"… – "Ну да, – перебил Савмак, – мой отец его чуть не убил!"… – "Так тем более! – не смутившись напоминанием, возразил Парисад. – Славный случай вам помириться! Скажи, что ты сам напросился быть послом от меня. С юных лет, мол, мечтал познакомиться с родичами и загладить проступок отца. Твой отец наказан богами, а Палаку ты сможешь понравиться… Да что я учу тебя? Неужели ты не найдешь, что сказать ближайшему родственнику?" – "Я не Евпатор, – пожал плечами Савмак. – Это он горазд разыгрывать сцены и врать так складно, что даже умные люди верят"… – "Дурак! – вспылил Парисад. – Да будь здесь Евпатор – я послал бы его, не тебя!"…
Несколько невыносимых минут они оба молчали, глядя с разные стороны. Обоим было стыдно и тягостно. Очень некстати в их разговор затесался Евпатор. Зря Савмак задел за живое царя. И ведь сам того не хотел – сболтнул, не подумав. Но ведь правда: не будь Евпатор царем, ему бы прямая дорога в актеры. Лицедей прирожденный. Почище своего дружка Дорилая. Тот лишь шуточки шутит, а этот играет всерьез – на котурнах и в трагической маске. И Парисад по-своему прав. Евпатор зверски талантлив. Он не замечает преград. Опрокидывает, переламывает пополам, обольщает, разит наповал. Нет, чем дальше он будет отсюда, тем лучше. Опасный он человек. И недобрый.
"Прости меня", – первым нарушил молчание царь. Хотя было бы правильнее, если б эти слова догадался выговорить Савмак. Евпатор бы так и сделал. Ведь каяться, будучи невиновным, забавно и выгодно. Этим сразу сбиваешь с толку противника, а друзей прошибает слеза. После этого можно делать любые мерзости – всё сойдет. Но Савмак – не Евпатор. И он позволил царю попросить у себя прощения. "Прости меня, – сказал Парисад. – Никакой Евпатор мне тебя не заменит. А слова мои означали, что не мешало бы тебе постараться стать побойчее и половчее. Прямота не всегда хороша там, где надобна гибкость. А сдержанность иногда много больше вредит, чем наигранный или всамделишный пыл. Уязвить я тебя не хотел. Я, напротив, пекусь о тебе. И о царстве. Царство стоит того, чтобы ты приложил все силы и добился того, о чем мы говорили. Любою ценой".
Савмак обещал. Парисад – впервые за многие годы – обнял и расцеловал его. Он уехал, не очень-то веря, что вернется живым. Что такое кровная месть, он знал не только по россказням эллинов. У Палака были причины его ненавидеть, а защитить его там было некому. Кроме неосязаемой оболочки: звания гостя и чужого посла.


Он добился встречи с Палаком. И был ошарашен. Палак его принял с большим любопытством и даже не без любезности. Оказалось, Скилур перед смертью простил мятежного Скила. А сам Палак был нисколько не дик. На свирепого кровососа он ни капли не походил. Стройный, несколько тонкий в кости, с рыжеватой и редковатой бородкой. Он умел изъясняться по-эллински, рассуждал разумно и здраво. И лицо его было не страшным, а скорее задумчивым: он осунулся от похоронных забот. Глаза – печальны, умны и спокойны. Лишь брови, когда сдвигались, напоминали напряженный перед выстрелом лук. Только это и выдавало в Палаке упрямого и беспощадного воина. По-видимому, он любил отца. Но не думал скрывать, что рад дорваться до власти. Хотел он того же самого, что и Скилур: подчинить Херсонес. А потом, коли боги позволят, и остальную Тавриду. Скилур продвигался к цели медленно, скрадко и осмотрительно. А Палак не желал дожидаться. Он мечтал получить своё, пока молод и сумеет попользоваться завоеванным. И первой задачей было – взять Херсонес. Немедленно! Этой же осенью. До начала зимы.
О боспорской дани они говорили долго. Вначале оба хитрили, а после, пообедав и выпив вдвоем, решили быть откровенными, как полагается родственникам. Савмак объяснил, что царь Парисад тяготится своими обязанностями, и власть на его глазах ужимается до пределов Пантикапея. Азиатский Боспор самовольничает, в Европейском – рабы восстают. Неспокойно, тревожно. На границах – разор и грабеж от кочевников. Парисад не прочь отказаться от трона, но Савмак должен сделать для царства нечто такое, чтоб его – признали царем.
Палак про себя рассудил: Савмака нельзя огорошить надменным отказом. Он свой, хоть и вырос в Пантикапее. Нельзя упускать возможности помочь ему стать царем. А потом постепенно превратить Боспор в часть великой скифской державы. Но пугать его этими замыслами сейчас ни к чему. Для начала нужно взять Херсонес. Поднатужившись и не разбрасываясь.
И Палак сказал, что с данью можно, пожалуй, повременить. Обсудить ее выплату поздней осенью или зимой. Отменить ее или сильно уменьшить Палак не берется: у него большие расходы. Но есть у Палака и выгодное предложение. Царь Парисад волен выбрать между денежной данью – и военным союзом. Тогда они будут равны. Ну, почти что равны. Палак обещает ему прогнать от боспорских границ савроматов. А за это Боспор поможет ему одолеть Херсонес. То есть наоборот: сперва Херсонес – потом займемся кочевниками…
Савмак ответил: он не вправе решать столь важное дело за царя Парисада и не берется ничего обещать. Передаст же Палакову речь слово в слово.
На том они и расстались. Глядя, как они сердечно прощаются, обнимаясь, желая друг другу удачи и здравия, всячески благодаря, можно было растрогаться в слезы. Соплеменники, родственники, друзья, племянник и дядя… Ох, и тяжкое дело – политика. В этой мутной воде выживает лишь самая юркая и зубастая рыба, с горящей огнем чешуей и шипастыми ядовитыми плавниками… И не рыба даже, а страшное чудище, обитающее по повериям тавров в черноте непроглядных пучин…


Савмак возвращается в Пантикапей. Степь ровна, дорога пряма, местность однообразна: селение, пастбище, поле, колодец, куртинка кустов, одинокое дерево, низкий холм, пересохший ручей – и опять: распростертость пространства, безлюдье, безводье…
Он внезапно кивает сопровождающим: "Я хочу сделать крюк. Небольшой" – и сворачивает на запад. Его свита растерянно топчется: "Господин, но ведь там"… Он им резко: "Там нет никого. Мы уже переехали вал. Кто боится – пускай остается, я поеду один".
Устыдившись укора, его спутники устремляются следом. Он знает, что их напугало. Кентавры. Собьешься с пути, забредешь ненароком в приграничные земли – пропал. Даже если вооружен, даже если едешь верхом. У этих зверолюдей непонятная власть над конями: кони слушают их, забывая хозяина. А потом кто-ниубдь обнаружит твой оскаленный череп, звенящий на воткнутом в сохлую глину шесте…
Савмаку же почему-то не страшно. Обычно кентавры не заходят в чужие края. Тот давний престранный случай с Евпатором – редкость. Они, верно, белую кобылицу искали – заодно сманили и царского скакуна, ничего не сделав струхнувшему мальчику. Просто так, беспричинно, они не разбойничают. Уж скорей заподозришь, что конные люди – степные грабители – выдают себя за кентавров. Кентавры безжалостно уничтожают обидчика или вторгшегося чужака, но первыми не нападают… Фоант ведь даже ручался, что с ними можно поладить, если чтить их законы и нравы. Вероятно, молва не напрасна: Скил был сам виноват.
Ты не будешь искать их, Савмак. И не будешь мстить за отца. У тебя другие обязанности и другая судьба. Может статься, ты будущий царь. Безрассудством было бы ныне гоняться за дымом былого пожарища.
Но… глядишь на цепочку пологих холмов – и душа замирает. Не по этим ли склонам и балкам – ты когда-то бежал, увлекаемый спасшей тебя кормилицей?… Ты безумно устал, спотыкался и падал, но она не могла нести тебя на руках, потому что была – чуть живая… Всякий всадник, мелькнувший вдали, вам казался страшным кентавром. Так и двигались прочь от кровавого места расправы – где бегом, где ползком, где таясь по кустам и оврагам – пока не нашли пограничный вал и не достигли боспорской царской дороги.
На ближайшем посту вам дали поесть и попить. Только тут терпеливая Вайя зарыдала и запричитала. Пограничник – сам скиф – говорил на их языке, и она ему рассказала о том, что случилось. Из разрозненных вскриков и плачей Савмак тогда понял, что в горящем шатре оставалась его грудная сестренка – спасти ее не было ни малейшей возможности… Между прочим, тот сострадательный воин и надоумил кормилицу обратиться к царю Парисаду, чтобы мальчик царских кровей не вырос чьим-то рабом. И они побрели на восток, и сумели дойти, и добились свидания с Парисадом, а после… Он сам, не болевший во время голодных ночевок в степи, во дворце вдруг свалился в тяжелой горячке, а выздоровев, обнаружил, что Вайя – давно умерла. И не у кого было выспросить, кем она в самом деле была: рабыней Скила, наложницей, родственницей? Почему так пеклась о Савмаке? Мать свою он не помнит и даже не знает, как ее звали, помнит лишь Вайю..
Даже злейшему неприятелю Савмак не желал бы пережить такое. Война хороша лишь на стенках лаковых ваз. Или в цветистых стихах, изучаемых в школе прилежными мальчиками. Колесницы, перья на шлемах, золотые доспехи, пахучие лавры, победный пэан… Это – для победителей. Побежденным же – горе. Кровь и грязь. Савмак с детских лет не любил "Илиаду". Хотя, сделавшись взрослым, понял: старик Гомер тоже знал, каково оно – Андромахе, Гекубе, Приаму, младенцу Астианаксу…
Нет. Нельзя соглашаться на сделку с Палаком.
В распрях скифов с херсонеситами он, Савмак, не судья. Может быть, кичливые эллины сами нанесли когда-то обиду Скилуру или его подчиненным. Знает он их замашки. "Эй, варвар!" – а то и с бранью впридачу. Кому такое понравится? Но и скифы, признаться, не мёд: грубы, толкучи, задиристы.
Нет, никто не безгрешен.
Но решать – царю Парисаду. Херсонес – не просто эллинский город, но еще и давний соперник Боспора в торговых делах. Не стань Херсонеса – всё заморское серебро, все товары, все гости потянутся прямиком на Боспор. Разорение вольного города скифами – выгодно боспорянам. Купцам, продавцам, морякам, менялам, держателям складов, гостиниц, таверн, зазывалам портовых притонов… Но Херсонес никогда не чинил Боспору прямого вреда. И открыто – не враждовал. Недолюбливать – это одно, а пойти войной на собрата – совершенно иной поворот.
Вероятно, Парисад как муж безусловно порядочный, предпочтет выплачивать дань. Только где ее взять? Ошарашить новым налогом тех же самых торгашей и менял? Не посмеет: он слишком зависит от них. Выколачивать денежки из поселян – тех же скифов, но только своих? Грабить их, застращав еще худшим злом – всё сметающими савроматами?…
Как ни взвесь, получается скверно. То скиф против скифов, то эллины против эллинов. Точно в волчьей стае живешь, а не меж человеков. Это раньше Савмак полагал, что царь – тот, кто вправе поступать лишь по собственной воле, выбирая между хорошим и лучшим. Теперь понимает: быть царем – делать выбор между подлым и гнусным. Не любой на это способен. Парисад неспроста погряз в колебаниях. Лишь такой, как Евпатор…
Тьфу, неотвязный! Гнать его прочь из мыслей, из души, из памяти, гнать!
Впрочем… Он ведь писал, что надеется разбогатеть через год-другой. Так оно и случилось. Сейчас в его власти два соседних никем не тронутых царства. Малая Армения и Колхида. Там много золота и серебра. Туда еще не совались разорившие Азию римляне, и не было там на последнем веку разрушительных войн. И Евпатор, не прибегая к жестокому ограблению подданных, может взять оттуда столько богатств, что хватит и на Парисада. Так вот пусть Парисад ему снова напишет. Поздравит с победами и опять попросит взаймы. Теперь-то сей склизкий змей не открутится.
Да! Теперь есть надежда на благополучный исход.
Конь перескакивает через какую-то яму. Савмак открывает глаза, смеженные в тяжком раздумье.
Зачем он вообще поехал сюда?
Вспомнить прошлое? Поглядеть на кентавров?…
Не надо.
Возвратясь на дорогу, он едет молча и смотрит вдаль. Над далеким Пантикапеем собирается туча. Грозовая. В эту пору грозы обычны. И все-таки – страшно. Огромная туча, лиловая. А низкое солнце, бьющее в спину – тяжелое и маслянистое. А тени – косые и черные. Так.





112. Херсонес со дня на день ждал нападения скифов и готовился доблестно встретить неизбежный конец, когда царь Митрадат вдруг послал из Колхиды просимую помощь. Шеститысячным войском гоплитов командовал лучший царский стратег Диофант. Только царь Палак, сын Скилура, извещенный горными таврами о числе приближающихся кораблей, тотчас вышел навстречу понтийцам со своею огромною ратью. И пришлось Диофанту, едва переправившись, принимать отчаянный бой.
113. Скифы много лет не встречали достойных соперников, и Палак, беспечно уверенный в сокрушающем превосходстве, не подумал не только навести непреложный порядок в войсках, но и договориться с военачальниками о возможном ходе сражения. Скифская рать растянулась на несколько стадиев, так что ехавшие сзади не знали, где враг, а передние не видали обозов. А стратег Диофант, прослуживший несколько прежних лет на Боспоре, был осведомлен об обычаях скифов и нимало их не боялся. Он поспешно избрал подходящее место, построил фалангу и начал битву с Палаком.
114. Скифы, как и прочие варвары, не сражаются сомкнутым строем и глядят свысока на пехоту, уповая на резвость своих лошадей и на яростность натиска. Налетая на неприятеля, они мечут на полном скаку смертоносные стрелы с зазубринами, умащенные ядом – а потом, разъярив врага, увелкают его за собой, притворяясь бегущими, но в разгар погони вдруг ускользают, предавая его подоспевшим соратникам, что опять повторяют налет. Если не удается уничтожить врага, они его хитро заманивают в неоглядные степи и губят, разя по частям. Так они поступили когда-то и с персами Дария, о победе над коим доселе горделиво поют на своих пирах и гуляниях.
115. В том сражении скифы также держались излюбленной тактики, но стратег Диофант не позволил порушить фалангу. Скифских стрел он не слишком страшился: у гоплитов были тяжелые шлемы, поножи, панцири и большие щиты, помогавшие долго выдерживать натиск. А длинные копья препятствовали степнякам вступить в рукопашную. Скифы несколько раз налетали, но были отбиты. Окружить же себя Диофант не давал, ибо выстроил воинов рядом с оврагом, непреодолимым для всадников. Постепенно скифы смешались, начав врезаться друг в друга и затаптывать насмерть упавших. Царь Палак велел отступать, но его услыхали не все, и тогда случилось ужасное: отступавшие и наступавшие стали драться между собой, прорываясь не зная куда и поддавшись гибельной панике. И тогда Диофант испустил победительный клич, и фаланга пошла на врага, соблюдая стальную неразрывность в строю и круша обезволенных варваров.
116. Одержав столь блистательную победу, Диофант не стал ее праздновать, а отправился к Керкинитиде, что была захвачена скифами, и, прибегнув к короткой осаде, выгнал их, водворил законную власть и собрался двинуться дальше – как внезапно гонец от херсонеситов известил его, что близ города объявилось полчище тавров. Тавры те, промышлявшие грабежом и разбоем, находились в союзе со скифами, но считали херсонесские земли своими и желали их отвоевать, захватив беспомощный город и старинное изваяние Девы, похищенное, как мнили они, чужеземцами-эллинами.
117. Эти варвары, в кровожадности много превосходившие скифов, оказались для Диофанта еще более легким соперником, потому что они не имели ни конницы, ни тяжелого вооружения, ни осадных махин. Сговорившись с херсонеситами, Диофант приказал им вызвать тавров на приступ стены, сам же, вырастя будто из-под земли, стиснул варваров между стеной и фалангой, учинив беспощаднейшее избиение. Не немногие тавры, что выжили, в страхе сдались, и поклялись стратегу в покорности, и признали власть над собою царя Митрадата Евпатора. Диофант повелел заложить в их земле новый город, который нарек в честь царя своего Евпаторием. Так закончилась первая из таврических войн.








Можно передохнуть.
Диофант вовсе не собирается зимовать в этих гиблых краях, но, покуда нет приказа царя, нужно чем-то заняться. Навести тут должный порядок, а то херсонеситы способны либо плакать и жаловаться, либо, наоборот, веселиться и праздновать, позабыв о делах. Демократия… Он, конечно, не царь, но Евпатору вряд ли бы это понравилось.
Слишком мало тут дельных людей. Диофант еще удивлялся, почему они, ведая о намерениях Скилура, умудрились за столько-то лет не создать ни надежных застав, ни боеспособного войска – ну, пусть ополчения. Те же тавры: разве так трудно было раньше их – усмирить? Дикари! Диофант даже не принимал за людей эту хищную горную живность. Достаточно было перебить сотни три – остальные сдались. Да и скифы… Шесть тысяч вышколенных гоплитов смогли разметать их в первой же битве.
Павших скифов он не подсчитывал. Главное, из своих ни один не погиб. Хоть ранения были.
Хуже всех судьба обошлась с тем единственным херсонеситом, который Диофанту был симпатичен. С Гераклеодором, возглавившим небольшой херсонесский отряд, защищавший понтийцев от вражеских вылазок в тыл. Вот в него-то сзади и выстрелили. С такой раной можно еще очень долго промучиться, но мудрено остаться в живых.
Гераклеодор привлек внимание Диофанта еще в Диоскуриаде: слишком вольно держался и слишком резко он говорил с Митрадатом. Требовал, а не слёзно вымаливал помощь. И даже вспылил, когда царь пригласил их на пир. Мы тут, дескать, не для того, чтобы пьянствовать и наряжаться в венки. Интересно, как угораздило херсонеситов отрядить в посольство столь быстро вскипающего человека, не умеющего обходительно обращаться с владыками? По счастливой случайности, Митрадат тогда был пресыщен лестью ближних и после всех этих приторностей с удовольствием скушал солененького. Даже не обозлился всерьез, а в сердцах обозвал настырного "бешеным". А может, царя проняла покаянная Гераклеодорова речь: "Царь, возьми мою жизнь, но спаси Херсонес!"… Это было, пожалуй, красиво. Вряд ли сам Митрадат решился бы хоть чем-то пожертвовать ради, скажем, родимой Синопы. Он скорее угробил бы целое царство для спасения собственной жизни. Может, это и правильно: Митрадатово царство – не в землях, не в деньгах, не в воинах, не во дворцах. Оно – в нем: в его плоти и крови. Будучи беглецом и оборвышем, всё равно оставался – царем. А такие словечки, как "родина", "дом", "отечество"… Митрадат не смеется над ними, не желая обидеть окружающих его эллинов. Но никто ни разу не слышал, чтобы он произнес что-нибудь в этом роде. В этом – разница между херсонеситами и взявшим их под опеку Евпатором.
В честь него Диофант сейчас строит крепость и город. Будь он волен, назвал бы – в честь себя самого, но попробуй не сделать подарок царю!.. Диофант не то что бы очень боится его, только знает: с Митрадатом лучше не ссориться. У этого сумасброда и сорвиголовы несомненно великое будущее. Уже ныне никто из соседей и подданных не вспоминает, что царю – всего двадцать три. С Митрадатом можно только всерьез. И только с полнейшим почтением.
Диофантовы мысли прерывает доклад ординарца:
– Стратег! Перехвачен посол от Палака к царю Парисаду!
– Да? … – не сразу понимает он важность известия.
А потом с удовольствием хвалит себя: ах, как правильно я поступил, разослав по степи своих конных разведчиков!
– Хорошо. Ведите сюда.
Гонец пристыженно хмурится:
– Прости нас. Он оборонялся, и его…
– Прикончили? Неудоумки! – бранится в сердцах Диофант. – Зачем мне бессмысленный труп?…
– Но у мертвого найдено вшитое в пояс письмо.
А, ну это не так уже скверно.
Не слушая оправданий, Диофант хватает складень, срывает печать и впивается жадным взором в неровные буквы и строки:

"Царь Палак приветствует царя Парисада.
Благодарствуй за сочувствие и дары, что ты послал мне после смерти отца моего. Ныне я спешу отплатить тебе милостью. Я согласен совсем отменить вашу дань, но с единым условием: ты немедленно вступишь со мною в союз и без всякой задержки пошлешь мне посильное войско, а по морю – флот. Мой посланник Ситалк наделен полномочиями скрепить договоры печатью. Либо, коли ты предпочтешь, привезти мне письмо от тебя с точным сроком выплаты всей положенной дани. Да хранят тебя боги. Прощай".

Да, не очень изящно. Но внятно. Парисада схватили за горло: либо ты помогаешь побить Диофанта – либо платишь. Без отговорок.
Хороши же дела! Одного посла мы догнали, схватили, убили… Не имея вестей от него, Палак отправит второго. Второго прикончат – так третьего. Пока кто-нибудь не проскользнет. И тогда Парисад, припертый к стене нешутейной угрозой, может против собственной воли отправить Палаку войска. Или – это самое худшее – флот. Хоть какой. Пусть даже торговый. Ибо денег на выплату дани заведомо нет, о чем знают оба врага – Диофант и Палак.
Бросить всё. И – туда. На Боспор.



118. Той порой Диофанту стало известно, что Палак замышляет новый поход, собирает войска под Неаполем и усердно склоняет к союзу с собой своего неоплатного данника царя Парисада. И стратег, спешно бросив войско под Херсонесом, тайно отбыл в Пантикапей, дабы встретиться там с Парисадом и дать ему хитроумный совет: не идти на союз со скифским царем, но поклясться выплатить дань в кратчайшее время. "Если я до зимы покончу с Палаком", – уверял его Диофант, – "дань тебе платить не придется совсем, а ежели скифы меня одолеют, ты воззовешь к царю Митрадату, который ныне силен, богат и исполнен к тебе благодарности". Парисад с ним долго беседовал и слонился к тому, чтоб принять все советы стратега.





…"Разъездились, проклятущие. То туда, то сюда. Уже третий".
Пхол говорит это Ктарху без всякой злобы, но и без всякого благодушия. "Проучить его, что ли? А то давно никого из двуногих не трогали, вот они и повадились нарушать все запреты"…
– Можно, – спокойно соглашается Ктарх.
За последние несколько дней какие-то люди в третий раз скачут через земли кентавров. Раньше, если кто и осмеливался, непременно давал или клал откупные дары возле копий с мертвыми головами, а сам привязывал к одежде что-нибудь белое, видное издалека. А теперь – никакого стыда – прут один за другим безо всяких даров и примирительных знаков. Проучить нечестивцев и прямь не мешает. И так уже на шестах болтаются не свежие головы жертв, а облезлые прошлогодние черепа. Боги могут разгневаться.
"Айээй!" – завывает воинственно Пхол и срывается с места. Юный, воинственный, смугло-бронзовый, резвый как молния, с золотистым хвостом. Ктарх – постарше и помедлительней, но зато – громадный и черный. Вид его обычно повергает двуногих в оторопь.
Этот путник от них не уйдет. Конь под ним не из самых быстрых. И, похоже, уже утомленный. Впрочем, самый могучий скакун, увидев кентавров, подчиняется им, а не всаднику. Потому что кентавры и кони – братья. А кентавры и люди – враги. В незапамятные времена, когда первоматерь Дева-Земля сочеталась браком с Огненным Скакуном, было иначе: братьями были все ее дети. И кентавры, и люди, и кони. Но люди попрали священный закон бытия: не желай погибели брату. И кентавры отвергли такое родство. И стали уже не по-братски платить за каждое причиненное зло – беспощадной расправой.
– Стой!! – зычно гаркает по-эллински, чтобы было понятнее, Ктарх.
Всадник хлещет коня, даже не обернувшись.
Всё равно никуда он не денется: догоняют с обеих сторон.
– Славься, Солнце! – возглашает победительно Пхол, издавая вслед за словами лошадиное ржание.
Конь под всадником тут же встает на дыбы, и седок слетает на землю. Он не в силах бежать, лишь сворачивается комком, закрывая лицо.
Пхол без колебаний заносит копье и пронзает лежащего, пригвождая к земле. Сделай это Ктарх, который сильней, поверженный тотчас испустил бы дыхание, но сейчас он еще содрогается, издавая хриплые стоны. И быть может, в предсмертной агонии слышит то, что над ним сотворяется: песнь и пляску. Древний обряд.
– Гневен зрак Скакуна! – заводит высоко и пронзительно Пхол, начиная степенный танец по ходу Солнца.
– Жаждет Отец! – вторит низким голосом Ктрах, выступая с другой стороны встречным ходом.
– Огонь на небе – огонь на земле!
– Чада жаждут и страждут!
– В материнской утробе темно!
– Великая Дева страждет!
– Чужеземец, отдай свою кровь!
– Напои праматерь живущих!
– Ту, что млеком питала тебя!
– Братья страждут: отдай свою кровь!
– Благо будет Отцу!
– Благо Деве!
– Благо братьям!
– Айээй!…
Горделивый танец превращается в исступленный топочущий пляс, песнопение – в выкрики.
– Боги жаждут!
– Братья жаждут!
– Жертвы жаждут!
– Крови жаждут!
– Дай, чужеземец!
– Дай, чужеземец!
– Дай! Дай! Дай!..
Два кентавра становятся на колена передних ног над поверженным и кончают его бытие. Ктрах единым ударом меча отсекает голову жертвы, а Пхол извлекает из тела копье. Остальное – известно. Наконечник – снять, голову насадить на древко и врыть у черты, за которую не дозволено проникать никому из людей. Тело – прикопать и присыпать травой и камнями. Дабы дух – не восстал
Шепча заклинания, кентавры копают сухую землю мечами. Пройдет недолгое время, и тут уродится густая трава. Хорошо! Будет жизнь, будет пища стадам, будет радость Владычице.
Совершив обряд, они замыкают то место, обходя его, как и в самом начале, кругами: один по солнцу, другой против солнца. Во славу Отцу и во славу Деве-Земле.
После этого можно поделить и добычу. Пхолу, который первым заметил вторженца – коня. Ктарху – вещи. Одежда двуногих ему ни к чему, а вот войлочный потник, кожаный пояс, кинжал и дорожную сумку он, пожалуй, возьмет. Неказистое всё, но добротное. Убитый был либо скуп, либо скромен.
Что – в сумке? Хлеб, сыр, полдесятка яблок – еда на дорогу. Водица в глиняной фляге. Кошелек с медяками и серебром. За эти кружочки двуногие чаще всего убивают друг друга. Кентавры их переплавят на что-нибудь небесполезное. Металл в степи – это редкость.
Запечатанный складень. Внутри – человеческие письмена. Пригвожденное острой палочкой к мягкому воску, расчлененное и всё равно ускользнувшее от понимания Слово.
Зачем эти хитрые закорючки, если боги послали смертным три великие дара: Мысль, Язык и Память?… "Чтобы запечатлеть свою речь для потомков и дальних друзей", – ответил когда-то вождю Аранею его гость и пленник Фоант. Араней застал его за начертанием непонятных значков костяной иголкой на глиняном черепке. И не скрыл своего недовольства. Он всё еще думал, что Фоант, притворившись покорным, хочет их погубить, наведя на след кочевья – двуногих. Фоант улыбнулся и молвил, что пытался записать поведанное Аранеем предание – на своем языке. "Если хочешь, я научу писать и твоих сыновей: пусть между нами не останется тайн". Араней сперва запретил, но потом решил, что умение может сгодиться как оружие против других, вероломных и злобных двуногих. И Фоант долго бился над его сыновьями, Ктархом и Гнассом. Гнасс, теперешний вождь, был строптивым ребенком и не желал ничего понимать, кроме игр и охоты. А Ктарх, подросток, которому льстила дружба Фоанта, кое-что постиг и запомнил, хотя так и не смог перенять. Не давалось ему делать сразу столько всего: раздроблять по буквицам слово, вспоминать, как какая букашка рисуется, выводить их, не сбившись в порядке, и притом держать в голове, что ты хочешь сказать…
Вот и ныне: глядит, узнаёт знакомые закорючки, но связать их в уме неспособен.
– Брось, к чему тебе? – удивляется Пхол.
– Погоди.
Ктарх упорен. Он пялится на короткую надпись на складне, пока из кружочков и палочек не возникают слова. Которые он начинает не то чтобы понимать, а скорее угадывать.
Фоант поначалу учил их писать и читать имена. Имена богов, людей и кентавров. Говоря, что имя – это начало начал, имя – это судьба…
Друг мой, мы не забыли тебя. И гордимся, что отпустили нетронутым. Ты ведь был не как прочие люди. Будто ты к нам явился с прародины нашей, где не ведали розни. У тебя был знак на груди. И ты нас не боялся. Ты – брат наш. Когда ты был у нас, мы порой забывали, что ты не кентавр. Ты принял в в сердце свое и в уста наши мысли и речи. Ты понял, что мы не людей ненавидим – а коварство, ложь, вероломство. Двуногие выгнали нас с наших прежних земель, они многажды нам учиняли побоища, они тщились превратить нас в рабов и сровнять со своими скотами. Для чего людям клятвы? Для того, что они не верят словам, говоримым друг другу. Для чего письмена? Для того, что и клятву они норовят извратить и нарушить. Ты рассказывал, что у вас все законы высечены на особых камнях и поставлены возле… как это… храма. Мой отец засмеялся: да какой же это закон, если надобно столь ревниво заботиться, чтоб его не забыли?… Ты ответил, что так искони повелось, и что камни эти – как огонь во храме – святыня. Камни будут стоять, даже если город погибнет. Стало быть, закон уцелеет, когда не останется никого из теперешних жителей. Араней удивился, но поверил тебе. Мы все тебе верили. Ты не лгал. Не притворствовал. Было больно – ты плакал, было весело – радовался. Кого сам не любил – с тем не знался. Хорошо, что сестра Эрморада досталась тебе. Мы ведь ей много раз про тебя говорили. Она сызмальства слышала твое имя, Фоант. Вот и вышло, как будто мы ее для тебя и растили. Не думали почему-то, что ты уже стар: тебя помнили здесь молодым и сильным. Не печалься, ты – брат наш, а кентавры долго живут, если их не убивают двуногие. И она, сестра наша, тоже как кентаврида. Наши жены верны и заботливы. Она будет хорошей женою, Фоант. Ведь она сама тебя выбрала. А иначе быть не могло: сын твой очень уж тонок и тих, ибо мало в нем жизни. Не сердись…
– Хватит, Ктарх, – торопит Пхол. – Ничего ты тут не поймешь. Не для нас эти тайные знаки двуногих. Вернемся к своим!
– Постой! – цепенеет вдруг Ктарх. – Я догадываюсь, кого мы прикончили!
– Кого же?
– Гонца. От Фоанта. Наверное, к Парисаду. Смотри: это "п", это "а"…
– Быть не может! – Пхол поражен. – Фоант никогда не слал через наши земли гонцов, не спросив разрешения и не дав откупного!
– Да, тут что-то неладно, – соглашается Ктарх. – Может, у них там какая беда?…
– Поднатужься и разбери, коли начал.
– Куда мне! Фоантово имя я просто узнал. А про Парисада едва догадался, вспомнив кое-какие крючочки. Но не все.
– Как же быть?
– Фоант наш союзник и друг. Он в браке с моею сестрой. Если он кого-то послал – дело срочное. Значит, надо доставить письмо.
– Ты с ума сошел! Нас убьют!
– Тогда возвращайся. Я отправлюсь один. Доскачу до заставы – и кину.
– Нет уж! Вместе так вместе!
"Что случилось, Фоант?" – размышляет Ктарх на скаку. – "Почему ты послал человека, не внявшего нашим окрикам и не знавшего, как держать себя с нами? Похоже, он даже не тавр. И не скиф. А неведомо кто. И что за дела у тебя с Парисадом? Понимаю: царь царю не будет так просто писать. Между вами, ты говорил, нету дружбы, но нет и войны. Но ведь мы обещали охранять твои границы и от скифов, и от боспорян"…
– Чую, выйдет у нас приключение, – ворчит недовольный Пхол. – Мы им складень, они нам – каленые стрелы. Разве можно верить двуногим, когда они и друг другу не верят!
– Фоант никогда нам не лгал.
– А кто его знает.
– Я знаю.
– Когда ты видишь глаза, понимаешь, врут тебе или нет. А издалека… Эти хитрые знаки скорее скроют, чем поведают правду. Искусное слово – мертвое слово. Не так?…
Боспорские приграничные стражи сперва принимают кентавров за всадников-скифов. И вдруг издают отчаянный вопль. Почему один только вид двусущностных внушает двуногим ужас и ненависть? Почему безоружный, узрев кентавра, бежит сломя голову, а вооруженный – тотчас хочет убить?…
Вот и нынче. Смыкаются в ряд и готовят к выстрелу луки.
Кентавры встают точно вкопанные на расстоянии несколько большем, чем полет обычной стрелы.
– Гады двуногие, – ругается Пхол. – Говорил я тебе, не стоило…
– Мы уже здесь.
– Брось письмо прямо тут и помчимся, пока не догнали.
Ктарх решается. Он обвязывает складень тонким ремнем, отдает Пхолу меч и копье – и совсем безоружный – выходит вперед. И идет очень медленно. Шаг. Другой. Остановка. Еще и еще…
Стрелы еще не убраны в колчаны, но луки уже приопущены.
Ктарх приближается. Он различает их голоса, не понимая речений.
"Гляди-ка – он что-то несет"… – "Письмо?" – "С каких это пор людозвери пишут нам письма?" – "Надо взглянуть. Подпустим". – "Такое страшилище?" – "Он без оружия. И настроен, похоже, мирно". – "Всё равно, мерзейшая тварь"…
Подойти совсем уж близко Ктарх не осмеливается. А, раскрутив ремень как пращу, мечет складень, стараясь не угодить ни в кого из двуногих.
Складень падает к их сапогам. Некто – видимо, главный на этой заставе – поднимает письмо, отряхивает от пыли. И читает ту надпись, которую смог разгадать даже Ктарх: "Царю Парисаду – Фоант".
Удивление боспорян безмерно. На кентавра смотрят почти без вражды и делают знаки: мол, приблизься и объясни, что за странности…
Но кентавр, ни слова им не сказав, отступает. Прощально машет рукой. Поворачивается и уносится опрометью туда, где его дожидается Пхол.




119. Обеспечив себе безопасность от боспорян, Диофант возвратился в свой лагерь и тотчас созвал на собрание граждан спасенного им Херсонеса. Он предостерег их от преждевременной радости и воспретил себя чествовать, доколе Неаполь Скифский стоит, а царь Палак на свободе и в целости. Стратег вознамерился предпринять военный поход в середину скифских земель, для чего, помимо своих гоплитов, взял с собой херсонесское ополчение. Друг наш Гераклеодор, тяжко раненный в прежнем сражении, в тот поход не пошел.




С неких пор Парисад замечает за собой дурную привычку – разговаривать вслух в одиночестве. Если вдруг ненароком кто-то является, Парисад с досадой цедит: "Никого я не звал, вам послышалось" – а не то и срывается: "Не смейте входить самовольно!"… Раньше гневливость была ему совершенно не свойственна. Льстецы называли его спокойствие – божеским. И первым, кому удалось его вывести из себя, был незабвенный Евпатор. Несноснейший Митрадат.
До него Парисад привык считать, что живет, как нужно и должно. Пресловутой невозмутимости он достиг немалым трудом. По болезненности он не мог прослыть ни героем, ни даже сносным воителем. По отсутствию воображения не мечтал затесаться в круг поэтов и мудрецов. Даже ветреной славы распутника он не мог для себя искать. "И не надо, раз не дано", – рассудил Парисад. И решил быть – только правителем. Им-то он действительно стал. Никто не посмел бы его упрекнуть, будто он ленив, легкомыслен и склонен доверяться любимчикам. Не было этого. Парисад разбирался в хитросплетениях дел как никто. Его дотошность, придирчивость и точнейшее знание всех законов изумляли даже видавших виды казначеев, экономов, купцов и ростовщиков. Провести Парисада было нельзя: он каким-то чудом помнил даже позапрошлогодние сводки, расписки и ведомости. Но… дела шли всё хуже и хуже. И яснее, чем кто-либо, сознавал это сам Парисад. Мрачными мыслями он ни с кем не делился. Однако втайне мечтал, чтобы вещий сон или какой-нибудь прозорливец открыл ему, что нужно сделать, чтобы спасти свое царство и трон.
А снилось ему, будто он, оторвавшись от спутников на охоте – боги, да он столько лет не охотился! – тонет вместе с конем в зловонном болоте. Кажется: ну, рывок – и выскочишь, но возмущенная топь шумно ахает и с омерзительным чавканьем принимается вновь засасывать жертву. Во сне он обычно кричал – и гиб в одиночестве. Наяву же…
Да, прибегали слуги. И пытались его успокоить.
А раньше, когда он спал еще не один, а с царицей, она принималась жалеть его и расспрашивать о сновидении. Он же – лишь отворачивался к стене. Ибо сам себе был противен. Вкус во рту был такой отвратительный, как будто и впрямь наглотался болотной жижи.
Царицу он не любил, хотя она была молода и красива. Может быть, поэтому и не любил. Он не верил ей. Он твердо знал: его, такого как есть, любить невозможно. Его никто никогда не любил. Даже родители. Собственно, он мог вообще не рождаться на свет, потому что не должен был становиться царем. Он был младшим ребенком. А царство предназначалось старшему брату Левкону. Но Парисад не завидовал: Левкон несомненно был лучше него. Красавец, умница, весельчак, и притом ни капли не злой. Всегда заступался за неуклюжего и тугодумного брата. И приветствуя, звонко его целовал, не брезгуя прыщеватой Парисадовой кожей. "Здрравствуй, брратец!"… До сих пор, проходя по дворцу, Парисад иной раз даже вздрогнет. Кажется, вот сейчас из-за двери выскочит жизнерадостный заводила Левкон и, гремя своим рассыпчатым "р", предложит: "Хоррошее утрро! Прройдемся?"… Кто знает, чем была подбита изнанка этой заботы. Может, Левкон был попросту щедр на радость. А может, таскал за собой Парисада, чтобы тот оттенял его силу и ловкость. Ведь сравнение братьев было выгодно только Левкону. Парисад это знал, но послушно плелся гулять, купаться, ездить верхом, играть в мячик или бороться. При Левконе его никто не смел обижать, но он видел, что приятели брата презирают его. С ним всегда что-нибудь приключалось: подворачивал ногу, падал с лошади, был кусаем собаками, пчелами, даже мирным ужом; норовил захлебнуться в волнах, поперхнуться песком, без конца простужался зимой, падал в обморок летом на солнце…
Иногда болезни с ним великодушно делил и Левкон. Где они подцепили корь и кто от кого заразился – неведомо. Но умер от детской хвори – Левкон. А выжил – он, Парисад. Мечась в провонявшей постели, он видел, как угасает брат. Родители не отходили от Левкона. А на него – не смотрели. Отмахивались, даже когда он хрипло выдавливал: "Пить"… Ужас, жалость, обида, злость, потрясение, неусыпная боль – вот что такое была для него Левконова смерть. Когда брата похоронили, он подумал на миг – и тотчас отогнал эту гнусную мысль – что теперь-то родители будут любить его одного. Как же! О чем возмечтал… Никто не произносил при Парисаде безжалостных слов, но сам он ясно читал во взорах заплаканной матери: "Боги! Ну почему – непременно Левкон? Почему – не этот?"… Мать с остриженными в знак глубокой скорби волосами приходила теперь к нему одному. Но лучше бы не приходила. Левкона она целовала, несмотря на заразную сыпь. К Парисаду – не прикасалась. Лишь спрашивала омертвелым голосом, как он спал и не хочет ли чего-нибудь вкусного.
Неприятно Парисаду плохо думать о матери. Она ненадолго пережила Левкона. А отец с горя начал пьянствовать и распутничать, что весьма не понравилось бабке Камасарии, и она разругалась с царственным сыном. Мужская и женская половина дворца уподобились станам врагов. Парисад старался держаться ровно с обоими и скрывать ото всех свои чувства и думы. Среди слуг имелись, как водится, соглядатаи. Были те, что служили и нашим, и вашим. Став царем, Парисад потихоньку от них избавился. В людях он разбирался, хотя слыл сперва недотепой. И на трон-то взошел вроде как по недоразумению.
Сколько сил он потратил на то, чтобы подданные стали его уважать! Но, пока добился того, царство стало катиться к упадку.
Парисад ли в этом виновен? Нисколько! Скифы – да. Савроматы – тем более. Виновны меоты и синды, превратившие Азиатский Боспор в лоскутный ковер самостийных и самоуправных княжеств, городов, усадеб и общин. Виновны египтяне, наводнившие Европу дешевым зерном и восточной роскошью. Виновны римляне, наложившие хищную лапу на Аттику и на Азию – страны, с которыми прежде вел большую торговлю Боспор. Виновны разбойники – тавры и гениохи – из-за которых плавание по Эвксинскому Понту стало небезопасно. Виновны херсонеситы, отбивающие у боспорских купцов половину дохода – если можно купить поближе, для чего же плыть далеко?…
Может статься, и боги – виновны. Но только не Парисад. Правитель он очень толковый. Невезучий, к несчастью. Но тут ничего не поделаешь: нет другого царя.
Такие речи ведутся о нем на Боспоре. Парисад это знает доподлинно от своих негласных доносчиков. У персов они назывались "глаза и уши царя". Придворным льстецам Парисад благодетельствует за приятность бесед, но шпионам платит за правду. Пусть и малоприятную.
Например, вот такую: в народе ждут не дождутся, когда умрет Парисад. Или когда отречется.
И отрекся бы. Но оставить дела – на кого?…
Поначалу он не относился к Савмаку всерьез. Даже не собирался его у себя оставлять навсегда. Зачем ему был чужой, и к тому же скифский, детеныш? Только после издевки Скилура – дескать, ладно, возьму внучка, если ты его не прокормишь – в Парисаде взыграла гордость. Савмак был объявлен воспитанником царя. Но и только.
Горячей приязни между ними не завязалось, однако и враждебности тоже. Приёмыш рос таким, каким Парисад хотел его видеть. Смышленым, но не болтливым; почтительным, но не навязчивым; уверенным – но не настырным. Савмак был достаточно чуток, чтобы сызмальства всё понимать. И отлично знал свое место. Парисаду с ним было просто. Он даже не ведал, что это: размолвки детей и родителей. До того злополучного дня, когда ему сел на шею незабвенный Евпатор. Несноснейший Митрадат.
Синопейцы бывали в Пантикапее нередко. Торговля с Синопой и прочими городами Понтийского царства была для Боспора едва ли не последней надеждой на то, что дела поправятся. И если понтийцы о чем-то просили, им не принято было отказывать. Тем более, если ходатаем был – Диофант.
Парисад его знал чуть не с отрочества. Диофант – воин и полководец от бога, но родился слегка невпопад. Когда он возмужал, Понтийское царство войн уже ни с кем не вело. Диофанту же не сиделось на месте и не прельщало никакое мирное ремесло. Изведя отца непрестанными просьбами, вырвал у Асклепиодора согласие и подался в далекие страны. Почему непременно сюда? Очень просто: в римскую Азию отец его не пускал; что творилось в Египте и Сирии, было уж совсем непонятно; служить каким-то варварским государям – арменийцам или парфянам – юношу из приличной семьи не влекло. Боспор ему был в самый раз. Древнее, эллинское, независимое государство, уважаемый царь, на окраинах есть, с кем сражаться… Диофант быстро выбился из простых пехотинцев в военачальники. Его имя так часто мелькало в списках отличившихся и награжденных, что царь Парисад пожелал поглядеть на такого героя. И весьма изумился, узнав, что ему едва исполнилось двадцать, и что он сын весьма состоятельного и влиятельного при понтийском дворе человека, Асклепиодора. Воспитателя царских детей и смотрителя библиотеки. Почему Диофанту, имея такого отца, не сиделось в Синопе?.. "Скучно. Там не прославишься!" – отвечал Диофант. Парисад поразился его честолюбию и… назначил начальником конницы. Совладать с этой самоуправной ордой знатных варваров было непросто. Но юнец почти совладал. Даже выучил ради этого ходовые слова и ругательства – где по-скифски, где по-сирахски… Оставалось немного, чтобы конница начала повиноваться ему совершенно беспрекословно.
И тут Асклепиодор отозвал Диофанта в Синопу. Не терпящим никаких возражений письмом. Парисад огорчился, но предположив, что Асклепиодор тяжело заболел или при смерти, отпустил от себя столь прекрасного воина. Диофант и сам уезжал в тревоге. Но спустя недолгое время возвратился в Пантикапей. Уже не искателем ратной славы: послом. От незримых друзей молодого царя Митрадата. Возглавляемых Асклепиодором.
Надо было тогда Парисаду уши зажать, чтоб не слышать его разглагольствований. И глаза закрыть, чтоб не видеть блеска сулимого золота и серебра. В Понте думали, что Парисад польстился на деньги. Но не такой же он безнадежный сухарь.
Диофант начал повествование с отдаленных намеков. Будто сказку рассказывал. Жил да был, дескать, в некоем царстве несчастный царевич, которого возненавидела мать, любившая только брата его, а ему желавшая смерти… Тут любой прослезился бы. А у царя Парисада и руки, и ноги, и горло свело от волнения. Хотел уже, выдав себя, закричать: "Как ты смеешь, негодный!"… Он подумал ведь, Диофант говорит про него самого. Хорошо, что сдержался и промолчал. Откуда мог знать Диофант про давнишние переживания мальчика Парисада? Царь ни с кем не делился своей безутешной тоской.
Героя Диофантовой повести звали совсем по-другому, только имя посланник из осторожности долго не называл. Следил краем глаза, как воспримет сие описание царь. Парисад слушал с видимым безучастием, как обычно. Эта его привычка многих загоняла в тупик. По лицу непонятно было, слушает царь или нет. Говорящий сбивался, начинал повторяться, смущаться, юлить или врать. И тогда Парисад сквозь зубы процеживал несколько слов, из которых делалось ясно, что он не только внимательно слушал, но и сразу во всем разобрался. Диофант, однако, не плел небылиц: он просто объяснял положение, не открывая имен. И только когда Парисад, уже кое о чем догадавшийся, согласился взять к себе горемыку, Диофант произнес: "Митрадат". Незабвенный, несносный Евпатор…
Ожидая его, Парисад размечтался. Как примет бедного, измученного ребенка, как отогреет смерзшееся в ледяной комочек сердечко, как будет учить его и воспитывать. Почему-то он был уверен, что Евпатор, подобно ему самому, некрасив, неуклюж и тщедушен. А иначе за что он не мил своей матери?…
Но всё оказалось иначе. Увидев мальчика, Парисад поразился его красоте и не по летам умному взгляду. Измученный? Как бы не так! Морская болезнь оказалась ему нипочем, путешествие из Фарнакии в Пантикапей он выдержал словно бывалый матрос. Мускулистое тело было закалено скитаниями и мальчишескими забавами: охотой, скачками вперегонки, купанием, бегом и драками. Бедный?… Жалость внушали рассказы о злоключениях Митрадата, но только не сам Митрадат. Он вел себя, как законный властитель обширной державы, который оказывал Парисаду великую милость, соглашаясь немного пожить у него во дворце. Да, надменность порою бывает изнанкой чрезмерной стеснительности – Парисад это знал по себе. Но как назовешь стеснительным отрока, который в первый же вечер подрался с Савмаком и чуть не прибил слугу, посмотревшего на него не так, как ему бы хотелось. И это – в чужой стране, в доме, где он был гостем!… Парисад не просто негодовал – он слов не мог отыскать, чтоб поставить маленького негодяя на место. А тот, освоившись, стал говорить с ним не как воспитанник с воспитателем, а как равный с равным. Царю доносили, что Евпатор зовет его за глаза не "царем", как Савмак, а запросто – "Парисадом".
Обозвав себя старым глупцом, Парисад оставил попытки привязать к себе мальчика лаской. Стал с ним суше, суровей и строже, чем даже с Савмаком. Приказал себе похоронить смехотворные упования на любовь и на благодарность – и не примешивать никакие чувства к политике. Со сторонниками Митрадата в Понте был заключен договор. Негласный, но очень четкий. Парисад – бережет и воспитывает Митрадата, понтийцы – платят. Всем выгодно, а симпатии тут ни при чем. Унижаться, что ли, перед каким-то малолетним нахалом. Будь он трижды Ахеменид и четырежды – царь Понтийский.
Но и сдержанность не принесла желанных плодов. Как не слушался Митрадат, так и не слушался; как дерзил он ласковому Парисаду, так дерзил и строгому.
В первый год еще было сносно, но потом началось несусветное. Однажды, еще подростком, он отправился на охоту с Савмаком, случайно или нарочно отбился от всех, угробил коня, потерял дорогую уздечку, явился сам – чуть живой… Выпороть бы, да жалко стало: грязный, охрипший, хромой… Пока поправлялся – преобразился из ребенка во взрослого. Спрыгнул с ложа – заговорил грубоватым баском. И – ринулся на охоту за женщинами!… Почему-то его волновали только рыжие. И большею частью – скифянки. Странные вкусы для потомка Кира и Дария! Он носился за ними по городу, точно гончий пес за лисицами. Видел издали огненный хвост, догонял, вцеплялся, подкапывался… Переспал, должно быть, со всеми, каких мог отыскать. Если б то были только гулящие, Парисад бы не возражал, но среди его жертв попадались и замужние, и просватанные невесты, и чьи-то наложницы… Начались скандалы и жалобы. Чтобы утихомирить воспитанника, Парисад подарил ему для утех молодую рабыню. Красавицу-персиянку, купленную в Танаисе. Она говорили на трех языках, плясала под бубен, играла на флейте. Вскоре царю донесли, что флейту и пение Евпатор слушает очень охотно. А спит с красавицей чаще – его дружок Дорилай. Евпатор по-прежнему рыщет в поисках рыжих скифянок.
Помешались, что ли, они на скифянках – стар и млад? Про Фоанта теперь тоже – такое рассказывают… Парисад не поверил бы, если бы не услышал от очевидцев – купцов из Нимфея, у которых Фоантов сын чуть не силой отобрал их корабль, чтоб догнать отца, сбежавшего вместе с чужой невестой – со свадьбы!.. Нимфейцы сперва не хотели в это встревать, ибо ждали кровавой развязки, но у тавров престранные нравы: убивают чужих – ни за что, просто так, а своим прощается всякое. Посходили с ума. Стар и млад, стар и млад…
Парисад никогда не влюблялся, хоть и был два раза женат. И теперь, вспоминая Фоанта, лишь диву дается: ну надо же! Невозможно было представить себе, чтобы столь гордящийся своей мудростью царь мог взалкать какой-то девицы и забыть про свой возраст и сан. Впрочем, варвар останется варваром при любом воспитании, и тебе ли не понимать, что Фоант, вопреки своей видимой благообразности, человек очень властный и страстный. Но юница-то какова! Полюбить старика, отказаться ради него от венца, обмануть жениха… Тоже, видимо, сумасбродка изрядная. Или он ее – зачаровал. Как оно у него получается, Парисад видел сам.
Незабвенный, несносный Евпатор. Парисаду часто казалось, что Евпатор его ненавидит. И что он ненавидит Евпатора. Кто из них заблуждался?… О, тот день, тот вечер, та ночь в Феодосии… Они были на грани разрыва. Увидав, как Евпатор, с которым он тщетно бился все эти годы и не удостоился даже притворной почтительности – как этот самый строптивый Евпатор был готов бросить всё и бежать неизвестно куда за Фоантом, который едва поманил его пальцем… Что там – поманил! Митрадат к нему сам напросился. Напросился незнамо к кому: еще утром было неясно, удастся ли превратить перемирие в мир, и лишь к вечеру Фоанта стали считать не врагом, а "любезным соседом". То, что Евпатор сначала задиристо задевал Фоанта, не вызвало Парисадова гнева: пожурив воспитанника для приличия, он украдкой и похвалил бы. Так и надо им, этим таврам, разбойникам, укрывателям беглых рабов. Но Евпатор не на такого напал. Фоант не стал на него обижаться. Просто высмеял дерзкого мальчика. Без надменности, но с несмутимым достоинством. Тот мгновенно заинтересовался. И за трапезой между ними пошли такие беседы, что Парисад только диву давался: грифоны, сфинксы, кентавры, суеверия разные таврские… А Евпатор доверчиво слушал и жадно требовал новых подробностей. Это было самым обидным для Парисада. Евпатор вел себя глупо, как рыба, клюющая на смертоносный крючок, приукрашенный пестрыми перышками, в то время как он, Парисад, кормил эту рыбу отборными жирными червяками безо всяких крючков и подвохов. И, охваченный гневной ревностью, после пира он высказал Евпатору всё, что копилось на душе много лет. Ему стало вдруг наплевать на то, что его воспитанник – царь влиятельного государства, с которым Боспору невыгодно портить, а тем более рвать отношения. В кои-то веки он дал себе волю! Невыразимое было блаженство – выложить всё неблагодарному негодяю и выгнать в шею, не дожидаясь, пока за ним пришлют из Синопы корабль! Пусть катится, куда сам пожелает: хоть к таврам, хоть к диким зверям! С Парисада достаточно – хватит!…
Давно бы так. Как знать, веди себя Парисад столь же круто с первого дня, может, толку было бы больше. А в ту ночь – как душа раскололась. Вся мерзость вытекла, точно гной. И осталась – чуть ноющая сердечность. У обоих?… Не может Парисад поверить, что слезы Евпатора в ту незабвенную ночь были полнейшим притворством. Каким же чудовищем надо быть, чтобы так притворяться? Нет, Савмак пристрастен и несправедлив к Митрадату. Скифа тоже можно понять: ревнует или завидует. А Евпатор тогда и впрямь резко переменился. Заглазно принялся величать Парисада "царем", наедине же порою – "отец мой". Старался с запоздалым рвением вникнуть в дела, расспрашивал, как управляют обширной и многонародной страной, как ведут государственную переписку и переговоры с послами. С тоской говорил о том, что творилось в его отсутствие в Понте. И о том, что, возможно, ему придется судить свою мать. Пусть де, царь Парисад о нем плохо не думает: эта самая мать много раз пыталась убить его, когда он был ребенком. Митрадат же ее не казнит, разве только его доведут до последней, решительной крайности…
Один разговор – и перед тобою другой человек. Ну, допустим, в ту ночь Евпатор всерьез испугался, что Парисад его выставит прочь и увлекся игрою в раскаяние. Но игра, которая длится много месяцев? Без единого срыва и сбоя?… Парисадовы соглядатаи по-прежнему доносили о каждом слове и шаге воспитанника. И что же? Никаких рыжекосых скифянок, никаких попоек и драк с проломленными черепами. И ни единого грубого слова о своем воспитателе. Кто и когда наблюдал Митрадат покладистым и прилежным? А тут… Если он не беседует о премудростях власти с царем, то сидит, склонившись над свитками, или толкует о тайнах целебных снадобий со жрецами из храма Аполлона Целителя. Повзрослевший, серьезный, иногда даже грустный. Спросишь – "Что с тобою, мой мальчик?" – вздрогнет от неожиданности, но ответит почтительно: "Тоскливо, отец мой. Неизвестность – томит. Кто знает, как повернется. Смогу ли вернуть себе трон". Парисад сочувственно жал ему локоть. Он всё понимал. Хотя Митрадат был законным царем, и уже в одиннадцать лет был увенчан понтийской короной, ему предстояло драться за власть со своей преступною матерью. А тут еще некий гадатель его напугал: предрек ему смерть на Боспоре. Может статься, сболтнул просто так. Где ему еще умирать, если он тут живет? Ведь никто же не ведал, откуда он родом. Но царь Парисад был достаточно чуток, чтобы сердцем понять и тоску Митрадата, и его желание поскорее отсюда уехать, и страх перед неизбежным пролитием родственной крови. Разве можно – такое сыграть! Нет, пристрастен Савмак к Митрадату! Никакой он не лицемер. И нисколько не негодяй. То, что было – мальчишечьи шалости. Парисад не шалил в свое время, потому что был слаб и сам в себе неуверен. А красивому, молодому, здоровому, сильному – почему бы не порезвиться? Ведь ему всё на свете впервые: и густое вино, и нежданная женщина, и поездка в неведомый край. Нужно было переболеть и изведать. Парисад слишком поздно понял его. Но отрадно, что все-таки понял. Есть, кого не без тайной нежности вспомнить. Несноснейший Митрадат. Незабвенный Евпатор.
Да, но царь Парисад зарекся примешивать чувства к политике. Повелитель должен делать то, что разумно и выгодно, позабыв о приятности. И разумно сейчас забыть эту ночь в Феодосии, когда грубиян и невежа целовал твою руку со слезами раскаяния. Забыть! Ибо сам Евпатор, конечно, той ночи ныне стыдится. Забыть – ибо судьбы царств не решаются чьим-то плачем на чьей-то груди. Существует не только Евпатор. Существует – Савмак.
Диофант снова был здесь. Примчался нежданно и тайно, бросив войско под Херсонесом. И добился свидания с Парисадом наедине.
Хорошо, что не при свидетелях.
Боги, что он себе позволял говорить!
Безо всяких обиняков: Боспор спасет лишь одно – признание над собою руки Митрадата. Ни больше, ни меньше. "Да как это?" – возмутился тогда Парисад. – "Он желает, чтоб я отрекся?"… – "Нет, об этом не было речи", – со спокойной улыбочкой возразил Диофант. – "Но ты мог бы назначить царя Митрадата наследником. Это даст ему право вести тут войну против скифов и всяких кочевников".
Вот наглец.
А – Савмак? Против скифов… Да скифов тут больше, чем эллинов. Диофанту легко говорить – он пришел и ушел. Парисад же не может не считаться со скифами, если те и пасут на Боспоре стада, и пашут землю, и сеют хлеб, и служат в коннице, и живут в городах, занимаясь кто ремеслом, кто торговлей. Недолюбливать – это одно, а забыть про них – невозможно.
Парисад доподлинно знает: скифы ждут на троне Савмака. Митрадат им – чужой. Его тотчас воспримут захватчиком, и начнется бунт и восстание.
Разве только до этого Диофант уничтожит Палака. И повергнет к стопам Митрадата – всю Великую Скифию. Окончательно и насовсем.
"Так об этом и речь!" – горделиво сказал Диофант. – "Я покончу со скифами этой зимой, если ты окажешь мне помощь!"…
Ну и ну. Покончит. Кто – с кем? Парисад не стратег, но не нужно особенно смыслить в военных делах, чтоб понять: Диофант не ради сердечных бесед прибыл в Пантикапей, бросив рать без начальника под самым носом у недобитого недруга. От хорошей жизни таких безрассудств ни один человек бы не сделал. Это значит, что больше возможной стычки с врагом Диофант опасается – союза Палака с царем Парисадом. Пошли Парисад туда флот – и война завершится для Диофанта позорным провалом.
Ничего никому Парисад не пошлет.
Пусть дерутся между собою – Диофант и Палак! Поглядим, чья возьмет. Вот тогда и решим, наконец, кто же будет царем на Боспоре.
Великие боги, кто бы решил за меня!… Надоели дни без отрады, ночи без сна, колебания, страхи, метания…
Никогда не склонный к провидческой магии, Парисад тут недавно грохнул оземь аттическую чернофигурную вазу, на которой были изображены два кулачных бойца. На одном черепке нацарапал – Савмак", на другом – "Евпатор". Положил под подушку, чтоб утром, едва проснувшись, вытянуть наугад. Пусть счастливчик станет наследником – ибо воля судьбы такова.
Как же, вытянул!… Долго не спал, а к утру позабыл о них начисто. Вспомнил о своей затее лишь днем. Вернулся в опочивальню, пошарил – конечно же, их убрали. Царь не стал расспрашивать слуг. Стыдно было, что занялся, как невеста, гаданием.
Но другое – намного стыднее.
Сам не можешь понять, как тебя угораздило совершить такое дурачество?…
Тяжело, когда не имеешь друзей. Нет, придворных, имеющих звание "друга царя", у него даже больше, чем надо. Но ни с кем из них Парисад не может поговорить по душам. Лучше даже не пробовать. Если уж Парисаду доносят о каждом подданных, то и каждый лаком до сплетен о Парисаде. Интриганы проклятые. Улыбаются, лебезят, а сами – вынюхивают и высматривают.
Потому он и выкинут штуку, которой сам от себя не ждал.
Написал – Фоанту.
Зачем? Для чего?
"Никогда не пиши ничего серьезного ночью", – поучал Парисад заядлого полунощника Митрадата. Важные письма должны диктоваться не страстью, а разумом. Откуда же разуму взяться, когда царствует – Мрак? "Ночью можно лишь стихи сочинять, да и те в отсутствие Феба получаются плохо"… Митрадат поймал его на слове и ехидно спросил, уж не баловался ли сам Парисад стихотворством – не таился бы, дал почитать… Несноснейший Митрадат. Ох, и зол был тогда на него воспитатель! А теперь и сам изменил своим правилам. Написал Фоанту письмо вот такой же бессонною ночью – и отправил гонца, не дождавшись рассвета. Как будто от срочности что-то зависело для Боспора и для Парисада.
Зачем? Для чего? О, Фоант!…
Ничего позорного для Парисада в послании, правда, не было. У него хватило ума промолчать о своих колебаниях. Попадись оно в посторонние руки, письмо показалось бы маловажным и заурядным. Один сосед чинно спрашивает у другого о здоровье, шлет приветы семье и вежливо намекает, что не прочь бы встретиться и побеседовать, а то что-то давно не видались. Обычнейшее письмо – будь оно послано кем угодно кому угодно. Но от царя Парисада – царю Фоанту?!… Дичь, нелепица, бред. Всякий помнит, что между ними едва не дошло до войны. В Феодосии они толковали всего лишь о мире. Расстались совсем не друзьями: после случая с Митрадатом им обоим было неловко, и прощание вышло натужным и скомканным. Руки – да, другу другу пожали, но не обнялись, как пристало бы в тех обстоятельствах. С тех пор торговля между соседними странами велась ни шатко, ни валко. Тавроэллины недолюбливали боспорян. Казалось бы, странно, что царь Фоант искал друзей не среди окрестных монархов, а в городах, где имелось народоправство, но по сути оно и понятно: гераклейцы с херсонеситами заведомо не могли ни напасть на него, ни заявить притязаний на власть. От Боспора же вечно ждали каких-нибудь неприятностей. И встречали не очень-то ласково. Придирались на таможне, долго не разгружали, приставляли к гостям соглядатаев, вглубь страны не пускали. Никакой переписки между Фоантом и Парисадом никогда не велось. Даже известия друг о друге они имели через посредников – тех же херсонеситов, реже – феодосийцев или, как недавно, нимфейцев. Поэтому обратиться к Фоанту было для Парисада неподобающей выходкой в духе Евпатора. Какая дружба? Какое свидание? Дичь, нелепица, бред!
И все же.
Если бы Фоант согласился на встречу – а Парисад опять предлагал ему Феодосию – Парисад, пожалуй, рискнул бы поговорить с ним начистоту. Скандалы с чужими невестами Парисада совсем не касаются, это дело семейное, но по прежнему впечатлению царь тавроэллинов показался ему человеком весьма проницательным и осведомленным. Непростым, это верно, но вполне достойным почтения. То, что он слывет чародеем, тоже к месту: вещему сердцу открыты предначертания неба. Раньше, правда, о нем ходила сугубо мрачная слава – он и таврам потворствует, и с кентаврами водится, и в кровавые капища вхож… Может статься, он сам распускал эти басни. Но в последнее время о Фоанте говорят здесь совсем по-иному. Он, де, принял страну, находившуюся в раздоре и дикости, и привел ее к миру и ладу. Он построил Афинеон – город, притязающий выглядеть эллинским; он всегда приветлив с гостями; он отец и друг своим подданным; он до самой последней поры слыл вполне безупречным, как истый мудрец…
Ну, мудрец не мудрец, но, как старший, имеет право советовать.
А главное: в этом деле он волен высказать постороннее и беспристрастное мнение. Фоанту, пожалуй, почти всё равно, кто будет царить на Боспоре. Он – ни за кого. Любой поворот не несет ему ни выгоды, ни ущерба. Зато он встречался с обоими воспитанниками Парисада и обоих, конечно же, помнит. Почему бы тогда не открыться ему? И спросить точно так же, как некогда спрашивал Диофант, облекая свою неуверенность в безобидное иносказание: "Допустим, есть некий царь, не имеющий собственных чад, но воспитывавший двух приемных сынов. Как он должен решить: передать свой престол любимому – или достойному?" – "А любимый – он что, недостоин?" – "Достоин, но"… – "Договаривай". – "У него уже есть свое царство за морем. Не поедет же он на Боспор! Значит, править будет не он, а какой-то наместник. Конец – династии Спартокидов! И славе Боспорского царства – конец! Быть сатрапией Понта – какая великая честь! После стольких законных царей – подчиняться присланным из Синопы чиновникам!"… – "Так значит, другой". – "Но – скиф ведь!" – "Подумаешь. Разве скифы – не люди? Я сам женат на скифянке".
Вот что, наверное, сказал бы царю Парисаду, снисходительно улыбаясь, Фоант . И незачем было писать. А встречаться – тем более незачем.
Жаль, что он не успел, одумавшись, возвратить своего посланца. И забыл наказать ему строго: пусть лучше дождется в Афинеоне попутного корабля, чем едет через Кентаврию. Но не круглый же он дурак. Догадается.
Опять вломились без спросу!
Парисад вскипает: "Я сотни раз говорил – не смейте входить, если я не зову! Я занят! Я размышляю!"…
С многократными извинениями – протягивают письмо.
"Царь, письмо передал пограничник с заставы у Киммерийского вала. А туда, говорят, его принесли – не сочти за сказки! – кентавры".
Кентавры?… О боги, все-таки тот остолоп не дождался, и теперь его голова украшает собой солончак…
Царь просит оставить его одного. И только тогда берет в руки складень. Разглядывает печать. Снова странности. Помнится, символ царей тавроэллинов – ящерица. Гибкая, ловкая, юркая тварь. Безобидная, впрочем. А тут кентавр при кифаре. Хирон?… Фоант – приятель кентавров. Потому – другая печать? А быть может, писал не он? Нет, вот слегка поврежденная, но еще различимая надпись: "Царю Парисаду – Фоант". Почему же – не "царь Фоант"?…
Парисад раскрывает таблички.


"Фоант приветствует царя Парисада.
Рад, что любезный и многочтимый сосед не предал забвению нашу взаимоприятную встречу. Но жаль, что с тех пор мы не слишком усердствовали в поддержании дружественных отношений. Из-за скудного сообщения между нашими странами царь Парисад, возможно, доселе не ведает о свершившихся здесь переменах. Я сложил с себя власть и отрекся от трона ради того, кто больше меня достоин царского звания. Посему, если царь Парисад имеет к нам важное дело, то пусть обращается ныне к молодому царю Деметрию Филопатору, сыну Фоанта. Его сердце привержено миру и дружбе с соседями столь же сильно, сколь и мое. Но если царь Парисад возымеет желание повидать непременно меня, то могу предложить лишь одно, да не примет он сие за обиду. Когда обстоятельства позволят ему отвлечься от неотложных забот, пусть прибудет он в Афинеон, где его встретят с надлежащими почестями и проводят в усадьбу, пределов которой я в силу веских причин не могу покидать. Живу я куда скромнее, чем прежде, но премного счастливее. Последнего я желаю и царю Парисаду, как и всяческого благоденствия. Будь здоров и прощай".


Парисад представляет себе, как посмеивался Фоант, составляя это послание. Он живо помнит его улыбку – слишком загадочную и слишком себе на уме, чтобы быть вполне благодушной. Так и надо тебе, Парисад! Тебе нужен совет – ты и отправляйся с поклоном к хитрому тавру. Ему и без тебя там неплохо живется, с молодой-то женой. Даже если любящий сын посадил под замок их обоих. Чтобы больше не натворили чего-нибудь. Помешались они на скифянках…
Поморщившись от стыда и досады, Парисад перечитывает письмо. А вдруг между строк обозначится…
Чуть не вскакивает в возбуждении: вот оно! Вот ответ – на всё болящее и сокровенное! О, недаром Фоант слывет колдуном. Чужие мысли читать горазд, а сам словечка напрасно не вымолвит. "Я отрекся ради того, кто больше достоин"… Ради этого и писалось письмо! Ибо тавр – догадался! И предложил тебе сделать, как он: передать венец достойному – и уйти со спокойной душой, и жить потом, как захочется!…
Так значит – Савмак? Не Евпатор?…
Но страшно – поверить Фоанту. Мало ли что у него на уме. Кентавры, сфинксы, грифоны… Варвары – други чудовищ. Несерьезно всё это! Только такой впечатлительный мальчик, как Митрадат, мог на это польститься. Сказки ему подавай. Без сказок неинтересно. Сам он – сплошная сказка. Несноснейший Митрадат. Незабвенный Евпатор.
О боги, Аполлон и Дионис! Так все-таки – кто же?
Евпатор – или Савмак?!…




120. Весть о том, что стратег Диофант продвигается с войском к Неаполю, повергла скифов в смятение: они верили, что, имея, по их понятиям, слишком мало людей, он на то никогда не отважится. Царь Палак созвал своих братьев и военачальников на совет, но согласия между ними добиться не смог. Кое-кто предлагал сразу выступить Диофанту навстречу и разбить его, не считаясь с потерями. Другие мнили разумным выслать переговорщиков и заключить с царем Митрадатом прочный мир, отступившись от Херсонеса, но выговорив для себя хотя бы Прекрасную Гавань. Третьи советовали сдать Неаполь без боя, с почетом принять победителей – а потом коварно всех их там перебить. А иные напоминали собратьям о средстве, коим их предки одолели персидские полчища Дария, уклоняясь от боя, заманивая их в бесплодную степь, отрезая пути к возвращению и постепенно ввергая в отчаяние.
121. Споры скифских правителей длились, а скифские воины в крепостях Хабеи и Напит, находившихся по пути на Неаполь, не ведали, как поступать и кому подчиняться. Палак, опасаясь разброда в войсках и утраты единоначалия, не решался идти на сражение. Диофант продвигался стремительно, ежеденно беря где усадьбу, где укрепление, где случайно попавшихся пленников. С покорившимися он бывал снисходительным, но упорных жестоко карал. Рассудив, что выгодней сдаться, сохранив себе жизнь, защитники Напита и Хабей объявили о полной покорности Диофанту и открыли ворота. Овладев двумя крепостями, Диофант без задержек пошел на Неаполь, надеясь угрозами или добром также вынудить к сдаче Палака.
122. И Палак предпочел сохранить свою жизнь и еще не разбитое войско. Он отправил к Диофанту послов, признавая себя отныне покорным царю Митрадату, обещая платить ему дань и упрашивая не грабить сдавшийся город. Сам Палак на поклон не явился, повелев своим людям сказать, будто болен заразною хворью – а на самом деле скрываясь в степи и меняя место ночлега, дабы враг не мог его выследить. Диофант же, приняв все знаки покорности и заключив подобающий договор, возвратился под Херсонес, где воздвиг горделивый трофей в честь великой победы царя Митрадата над скифами.




Дивной бывает осень в этих краях. Золотая от солнца трава на голубоватых глинистых склонах, рдяная и лиловая скумпия, алые капли боярышника и шиповника, синь морского простора, высокое звонкое небо… Тяжелая, темная, вечная зелень сосновых и можжевеловых рощ, рыжина вековечных дубов, одинокая флейта сидящего на холме пастуха, дальний рев овечьего стада, колокольчики коз…
"Сегодня никто не должен приехать", – подумал утром Фоант и решил, что может позволить себе с Эрморадой погулять за оградой усадьбы. Они выйдут не из ворот, а из маленькой задней калитки, через которую выпускают на пастбище коз. Впрочем, предосторожность почти что напрасная. Любопытные посетители их давно перестали тревожить, а Деметрий был здесь лишь вчера. И опять убеждал отца отказаться от заточения в этих жалких стенах и отправиться жить, как ему подобает, в им же созданный Афинеон.
Но Фоант в самом деле не хочет. И виною – не суеверие, а блаженный покой, какого – он это знает – никогда не будет в городе. Почему – заточение? Им с женой хорошо. И совсем не нужны посторонние.
Эрморада тоже довольна. Дворцовая жизнь с непонятными церемониями тяготила ее, и сама она выглядела там нелепо, как вольная птица в заставленной безделушками комнате. Ни в какие царицы она не рвалась. Она даже не понимала, что это такое. Без раздумий вручила венец интриганке Алфее. И сбежала с любимым – на верную смерть.
Ныне он вспоминает с томительной нежностью то, что тогда ввело его в страшную ярость: это тихое "Я хочу с тобой умереть" – вдруг раздавшееся в темноте среди плеска и шелеста волн. Он готов был не то что зарезать ее – искромсать, задушить, бросить за борт… Хорошо, что сдержался. Сказал: «Рассветет – будем вместе готовиться к жертве». С соблюдением всех надлежащих обрядов. Ему ли не помнить: он – жрец.
Ни большего счастья, ни большего горя испытать, как им мнилось тогда, невозможно. Неразрывно связав свои души, свою кровь, свою плоть, они вместе творили молитвы, призывая в свидетели Деву, Солнце и самого страшного из великих – Властителя Вод.
В этот миг показался корабль, шедший наперерез. Они обнялись на прощание. Молча, без слез. Но ему никак не давалось унять свою дрожь. Он вдруг понял, что до этого дня его руки были чисты от пролития человеческой крови. И нося постоянно кинжал, никогда не пускал его в ход.
Она поняла его муки без слов. И сама извлекла кинжал из ножен на поясе. Поднесла к губам смертоносное лезвие – и вложила в руку Фоанта. С бесстрашной готовностью встала перед ним на колени, запрокинула голову…
И тогда над морем раздался отчаянный вопль: "Фоант! Отец мой! Не надо! Друзья! Херсонес!"… Кричавший, не дожидаясь ответа, прыгнул за борт триеры – и, борясь с волнами, поспешно поплыл им навстречу.
Всё было кончено. Чин обряда нарушен, жертва отвергнута, дух геройства – осмеян и попран. Лишь судьба могла, забавляясь, подстроить такое: чтобы течение вынесло их в то место Эвксинопонта, где обычно поворачивают на юг корабли, плывущие за море – и чтобы именно в этот день там случилось оказаться той самой триере из Херсонеса, на которой плыл Гераклеодор.
Фоант тогда отрешился от собственной воли и подумал: пусть будет, что будет. Он бессилен бороться с судьбой. Услышав от Гераклеодора, что корабль везет послов Херсонеса в Синопу, к царю Митрадату Евпатору, он покорно кивнул. Даже не увидившись знакомому имени. Значит, тот неучтивый Парисадов воспитанник – царь. Богатый, могучий и грозный. Потому Парисад терпеливо сносил его выходки. Но Фоанту не верилось, что Евпатор, каким он запомнил его, причинит ему с Эрморадой какое-то зло. Правда, царь Парисад что-то этакое проворчал о его "жеребцовых" наклонностях, а Фоант пошутил – мол, сосватай ему кентавриду… Но Гераклеодор сообщил, что Евпатор… да, царь Митрадат… недавно женился. На родной сестре. Он ведь Ахеменид, в их семействе так принято. Что ж, тем лучше. Если там есть царица, за Эрмораду тревожиться нечего. Ведь никто, помимо Фоанта, не видит в ней ничего, что достойно безумной любви. Поджарая, смуглая, рыжая до красноты, и черты лица резковаты, и повадки порой не людские. Ее плоть до сих пор восстает против длинных одежд, побуждающих к плавной неторопливости. Привыкнув носиться бегом и вприпрыжку, она себя чувствует в складках хитона, как стреноженный конь. А широкий гиматий словно не дает ей расправить крылья. Ремни же сандалий оставляют на бронзовой коже натертые полосы. Лишь судьба могла заставить кого-то влюбиться в такую дикарку. Верней, не кого-то, а только того, кто прожил год у кентавров. И способен постигнуть иное понимание сути людей, вещей и явлений. Зачем такая женщина – венценосному персу? В худшем случае Митрадат посмеется над причудливым вкусом Фоанта. Припомнит язвительный выпад насчет "кентавриды". И дозволит жить, как им нравится.
Вновь вмешалась судьба. Не дала отыскать прибежище за морем. Приказала вернуться сюда, к сыновьям. Затворила в этой усадьбе. И… обрушила на обоих немыслимое, несказанное, неудобоверное счастье.
Он готов теперь верить, что избегнуть такого исхода было просто нельзя. Эрморада поняла это даже раньше, чем он. "Я всегда любила тебя, еще когда была маленькой – мне отец и Ктарх про тебя говорили, я знала, что ты лучше всех, я мечтала увидеть тебя"… Ну да. Героем предания – вот кем был для нее Фоант. Единственный человек, ставший другом и братом кентавров. Всей душой она устремилась к нему – прямо с первого взгляда и с первого дня. Объяснить же ничего не могла: Деметрий не понимал ее языка, а Фоант ее избегал. Когда он начал с ней разговаривать, она стала бояться, что излишней горячностью оттолкнет его – и молчала. Лишь смотрела – но как! Восторженно и… отчаянно. Ей не было дела до его седин и морщин – она их не замечала! А теперь между ними совсем не осталось преград. И она расцвела, засияла – как заря. Заря – на закате…
Фоант утопает в блаженстве и ужасе. Счастье слишком огромно и полно, чтобы верить в его постоянство. Что-то будет с ними – зимой? Через год? Через… страшно подумать – три года?…
Из пучины воспоминаний вдруг всплыл его юношеский разговор с Гармонидом. Когда они перед его отъездом в Гераклею прощались в саду среди звезд и цикад. "А вдруг среди них притаился Тифон, осчастливленный ветреной Эос?" – спросил Гармонид, внимая немолчному звону кузнечиков. "Ну и счастье – стать насекомым! – отозвался со смехом Фоант. – Не желал бы я ради этого приглянуться богине!" – "Тс-с, услышит!" – пригрозил Гармонид. "И укусит, что ли?"... Они рассмеялись. Но услышала и уязвила острым жалом – Судьба.
Эос – и Эрморада. Фоант – и Тифон. Имена-то даже созвучны. Сколько радости – столько и боли. Я – смертен, стар, суеверен. Ты – бесстрашна, бессмертна, юна…
Гармонидово изваяние – Эос на колеснице – украшает ныне усадьбу, где она поет по утрам, пробуждаясь от раннего солнца. Хозяйка. Богиня. Царица. Хотя Фоант нарочно, дабы не вышло потом ничего несуразного, сперва отрекся от царского сана, а потом заключил по всем правилам брак с Эрморадой – на пергаменте, со свидетелями и печатью. Подписали – царь Деметрий и Офра, Верховная жрица. Эрморада не поняла, для чего это нужно: "Господин мой, но разве мы – не женаты?"… Кентавров всегда оскорбляло недоверие к чистым словам. Клятвы мнились им вздорным излишеством, письмена же они презирали. Разве может быть что-то священней обряда, который они совершили – в челну, на заре?…
Тот обряд не просто священен, но и нерасторжим. Но, коль скоро мы собираемся жить в здешнем мире, надлежит учесть все последствия, до которых великим богам дела нету. Уж Фоанту, разобравшему тысячи тяжб, прошений и жалоб, не надобно объяснять, к каким бедам порою приводит небрежно составленный договор или путаное завещание. Сам-то он постарался предвидеть всё, вплоть до самого невероятного. Записал, например, что, если вдруг у него с Эрморадой появятся дети, то они будут вправе наследовать трон лишь в одном-единственном случае: когда у Деметрия не окажется ни прямого, законного, ни назначенного его волей преемника. Оговорку на этот счет он счел только данью собственному судейскому крохоборству. Какие дети?…
А теперь он не знает, как сознаться Деметрию, что условие оказалось вписанным в договор не напрасно. Эрморада – беременна. Постороннему глазу это пока не заметно. Но сколько можно скрывать? Она ходит, излучая сияние счастья. А Фоанту и радостно, и тревожно, и грустно, и стыдно… Стыдно перед Деметрием. Если бы у сына было всё хорошо! Но ему – Фоант это чувствует – трудно с его самозваной царицей Алфеей. Нет там лада, на Царской горе. Зачем бы он иначе сюда зачастил? У него мало дел? Быть такого не может в начале правления, когда нужно встречаться со множеством разных людей, перечитывать кипы прошений, утверждать назначения и увольнения…
Деметрий однажды обмолвился: "Как легко у вас тут дышать!" – "Да, у нас свежий воздух", – согласился Фоант. – "Нет, у вас – пахнет счастьем". Это значило, что во дворце ничем подобным не пахнет. Алфея, верно, не хочет простить ему ночь их свадьбы, когда он почти до утра называл ее Эрморадой. Но она ведь сама погасила брачные факелы, дабы в спальне стало темно, и стойко молчала, чтоб не быть распознанной раньше, чем Деметрий ее разгадает. За что она теперь мучит его? Он не только не выгнал ее, а признал законной женой, объявил царицей, позволил завести себе двор, заступился перед Гармонидом, взбешенным ее соучастием в этой истории…
А сам то и дело – к отцу. Не за помощью, не за советом. Просто так. Заглянуть по пути, отправляясь в Афинеон – или едучи в Сотерию. Побыть час-другой. Рассказать последние новости. Посидеть за столом. Про Алфею обычно – ни слова. С Эрморадой же, напротив, обходится, будто с сестрой. Настоял, чтоб Фоант ее не отсылал, когда они трапезничают или беседуют. “Мне приятно смотреть на вас – вместе". Милый, чуткий Деметрий… Как будто Фоант не понимал, что присутствие Эрморады не давало им перейти от незначащих слов к откровенностям. Не всё ведь можно сказать друг другу при женщине. И зачем говорить об Алфее, когда известно заранее, что ответит Фоант. Раз она терзает Деметрия ревностью ли, капризами или вздорными напоминаниями – гнать ее из дворца. Гнать безжалостно, гнать немедленно, гнать, пока нет детей и пока не наделала бед…
Гармонид был того же мнения. "Да гони ты ее! Или сразу убей!" – первым делом сказал он Деметрию. – "Не хватало, чтоб эта лживая тварь погубила тебя!"… – "Полагаешь, другие – не лживы?" – усмехнулся горько Деметрий. – "Алфею я знаю с младенчества, и она уверяет, что любит меня"… – "Твой отец никогда не хотел, чтобы ты женился на ней!" – "Мой отец предоставил мне право решения. Я – решил: всё останется, как получилось. Ты отныне – мой тесть"… Гармонид покорился. Но с дочерью знаться больше не пожелал. Продал всё, что имел, отдал ей как приданое – и уехал в Афинеон.
К Фоанту он пока не являлся. Присылал лишь приветы, когда сын навещал его в городе. И дары с ним передавал. Эос на колеснице – и перстень. На старости лет Гармонидом овладела нежданная страсть к сотворению гемм. Он зашел в Афинеоне к кому-то из резчиков, поглядел на работу, к чему-то придрался, получил в ответ оскорбление – "Не суди, не владея моим ремеслом!", сам вспылил – "Я и это сумею!" – и тотчас взялся за дело. Рука у него по-прежнему твердая, глаз ухватчивый, нрав упрямый, воображение жаркое. Когда нужно, есть и терпение. Его первое рукотворение – сердоликовая печать для Фоанта, заключенная в золотую оправу. На камне изваян премудрый учитель Геракла – кентавр Хирон. С кифарой в руках. Подарок пришелся кстати, ведь прежнюю родовую печать, перстень с ящерицей, Фоант передал вместе с царством Деметрию.
Он уж думал, что больше не придется ничего никогда запечатывать: все, кто близок, общаются с ним на словах, а к делам государства Фоант теперь не имеет касательства.
Вдруг – письмо от царя Парисада.
Обычное вроде письмо. Ан нет: из ряда вон выходящее. Для чужого глаза – пустое и суховато-натянутое. Для Фоанта – смятенно и стыдливо умоляющее о совете и помощи. У царей ничего не бывает случайным. Парисад несомненно писал это собственноручно, опасаясь довериться секретарям. Почерк очень похож на него самого, каким он Фоанту запомнился. Ровный, но некрасивый, старательный, но какой-то нескладный. Так и слышишь его медлительный и скрипучий голос, чуть в нос. Никакой секретарь и нарочно так не напишет. То, что царь Парисад находился в душевном смятении, Фоант заключил из отсутствия обозначения места и времени. Чтобы такой зануда, как Парисад, позабыл начертать "из Пантикапея, такого-то месяца и такого-то дня" – нужно было его довести до крайности. А если он это сделал намеренно – тоже удивительный знак: притязания на близкую, чуждую всем церемониям, дружбу с Фоантом. Между тем Парисад колебался. Начальное обращение переписывал несколько раз и стирал. Это видно. Казалось бы, что за разница: "Царь Парисад приветствует царя Фоанта" или наоборот – "Царя Фоанта приветствует царь Парисад"?… О, большая, очень большая! В свое время Фоант объяснял эти тонкости сыну, обучая вести переписку. Когда пишут к равному, то сперва помещают свое имя, а потом – того, к кому обращаются. Если младший к старшему, низший к высшему, подчиненный к властителю – ровно наоборот. Парисад, вероятно, сперва обратился к Фоанту как к равному. Потом переправил. Избыток учтивости, рассудил он, не повредит, тем более, что Фоант из них – старший. Но тут же вспыхнула гордость: а кто он такой, этот тавр, чтобы чтить его выше царя и архонта Боспора и Феодосии? Вновь переделал. И вновь поддался сомнениям. А вдруг Фоант обидится и не ответит. Мелочь испортит всё дело. Махнул рукой и снова взялся за стиль. Столь же долго пыхтел и трудился Парисад над другими словами. Вырисовывал каждую буковку, колебался, стирал, поправлял. И безумно стыдился собственной выходки. Это явствует из того, что он отправил послание не с кем-то из приближенных, а с каким-то слугой, человеком мелким и неприметным, но преданным. Чтобы в голову никому не пришло, будто это – царский гонец. Привратник Кефал не пустил его даже в усадьбу, приняв его уверения за дурацкую шутку. Кефал вообще не знал никакого царя Парисада и прожил жизнь, не выучась грамоте. Письмо оказалось переброшенным через ограду. Фоант с Эрморадой в это время были в опочивальне, и никто не осмелился их потревожить. Позже он пожелал увидеть посланника, но тот, ничего не дождавшись, ушел. Фоант составил ответ и велел Тавриску, когда тот вернется, вручить письмо вместе с деньгами, коих было достаточно, чтобы немного покутить в Афинеоне и сесть на попутный корабль. Говорить с рабом Парисада он раздумал. Зачем?…
Вряд ли сам Парисад решится на новую встречу. Фоант к нему не поедет, а он сюда – так тем более. Совершенно нелепо смотрелся бы чинный владыка Боспора в этом домике на вершине горы, где попросту негде разместить подобающую его сану охрану и свиту. Пригласить его одного? Но, чем больше таинственности, тем сильнее досужие домыслы: для чего они виделись и о чем говорили?..
Фоант, разумеется, понял, что именно тяготит Парисада. Вопрос о престолонаследии. Ничего другого тут быть не могло. Парисаду отлично известно, что Фоант избегает столкновений с соседями, и в союз против скифов его вовлекать бесполезно. А последние события в Скифии показали, что Парисад пребывает в растерянности, не склоняясь ни к одному из соперников. Если бы Парисад решил назначить наследником скифа – то в недавней войне помогал бы Палаку. А если бы завещал свое царство Евпатору – то, напротив, поддерживал бы Диофанта. Парисад же не делал ни того, ни другого. Будто это его не касалось. Потому что не знал и доселе не знает, кого предпочесть. Митрадата или… как там звали второго… Савмака.
Быть орудием рока – так тягостно. Парисаду – особенно, он расчетлив и… неудачлив.
Но при чем тут Фоант? Разве вправе он ныне давать кому-либо советы? Единственное, в чем он точно уверен: ни от встречи с царем Парисадом, ни даже от собственной Парисадовой воли ничего уже не зависит. Еще там, в Феодосии, даже не подозревая, что Евпатор не просто воспитанник Парисада, а законный властитель заморской страны и потомок великого Дария, Фоант почему-то безотчетно поверил, что наследовать Парисаду будет именно он, этой наглый красивый юнец, а не тот рыжеватый, державшийся вежливо и с достоинством скиф. Да, он тоже участвовал в разговоре с Фоантом – почему-то ему не давали покоя кентавры. Но Савмака не приходилось ни одергивать, ни унимать. Зато через каждое слово раздавался досадливый окрик – "Евпатор!"… В письме своем Парисад не называл их имен. Он вообще писал не о деле. Просто звал Фоанта приехать погостить в Феодосии. Что же, город красивый, богатый и хорошо расположенный. Но Фоант туда не поедет. Пусть Парисад, если хочет, является в Афинеон.
Ничего не выходит из желания жить, совсем отстранившись от дел и замкнувшись в уединении. Стоит позволить кому-то нарушить запрет, и следом потянутся многие.
Вскоре после боспорского письмоносца прибыл и херсонесит – отпущенник Гераклеодора. Этот поступил осмотрительней: узнав про Фоантову замкнутость, он не стал ломиться в усадьбу, а добился встречи с Деметрием и отдал письмо в его руки. Потому лишь Деметрий видел, как отец распечатал послание и с какой тревогой читал.
Милый, милый Гераклеодор… В своем длинном, сбивчивом, испещренном помарками, горестно-откровенном письме он спешил поведать Фоанту о том, что случилось с тех пор, как они расстались в море. “Мои спутники укоряли меня за твое избавление – говорили, я отнял жертву у Змея, и теперь нам не будет удачи ни в чем”… Да, пришлось поскитаться: в Синопе царя Митрадата давно уже не было, он отправился в горы Малой Армении, где ближайший порт – Трапезунт; по пути их преследовали неурядицы – то поломка руля, то встречный ветер, то шторм; в Трапезунте – вновь разминулись с царем, тот подался с войском в Колхиду. Лишь там они, наконец, разыскали его и сумели уговорить оказать им ратную помощь. “Мне пришлось даже встать перед ним на колени!” – сокрушался Гераклеодор, не обученный раболепству. – “Но сограждане продолжали бранить меня за несдержанность, и тогда я им высказал всё, что прежде таил в своем сердце. Виноваты не боги! Виноваты – все мы. Года три назад еще можно было собрать у себя боевитое войско, выбрать вождя и отбиться от скифов”... Да, вручив на недолгое время всю власть одному. Но попробуй тогда предложи такое “свободному городу”! Обвинили бы в покушении на демократию и казнили бы. Или изгнали. А теперь остается умолять чужого царя о защите и помощи. И ругать меж собою Гераклеодора, который осмелился говорить с ним слишком напористо. Митрадат вроде бы не обиделся. Но Гераклеодор был скорее встревожен, чем восхищен его милостями. Конечно, в письме, сочинявшемся чуть ли не на глазах у Диофанта, он не мог изъясняться без обиняков. О царе он писал: “Я хочу рассказать тебе лишь немногое, что услышал о нем, и не ведаю, всё ли тут истинно”. Но поступки – красноречивы. Возвратившись из Пантикапея в Синопу, Митрадат казнил всех, кто как-либо в прошлом притеснял его и обижал. Он сгноил в заточении мать, отравил своего соправителя – младшего брата, но, желая прослыть справедливым, наградил тех, кто был ему верен, не забыв никого, до последнего конюха. Утвердившись на троне, он собрал боевитое войско и уже захватил две соседних страны… “Говорят, будто в Малой Армении местный царь завещал ему трон, а в Колхиду его позвали от имени эллинских городов”… Что на очереди? Херсонес и Боспор?… А потом?… Гераклеодору тоже было не по себе. Фоант приучил его к совершенно другим понятиям о благородстве и царственности. И Гераклеодор предпочел бы погибнуть в бою, чем войти в число прихлебателей или рабов Митрадата. Он так и писал: "Я готов встретить смерть и не буду щадить себя в битвах, защищая отечество. Если я не вернусь, ты получишь это письмо не исправленным, как оно есть"… Письмоносец, правда, сказал Деметрию, что в день его отбытия из Херсонеса Гераклеодор еще жил. Стрела, что в него угодила, была не пропитанной ядом, но с зазубренным наконечником, и, когда ее извлекли, глубокая рана стала гноиться, и врачи предрекали, что умирать он будет мучительно… “Прощай, мой отец”.
Фоант не мог сдержать своих слез. И не ведал, как поступить. Написать ответ? А вдруг Гераклеодора нет больше на свете? Отправить письмо не Гераклеодору, а его отцу Аполлонию? Но, опять-таки, что сказать? Утешать в ужасной потере? А если Гераклеодор еще жив?… Вспомнить таврскую магию и воззвать к душе? Но, если она еле теплится в теле, это может быть и во вред.
Он решил ничего никому не писать. Но отпущеннику Гераклеодора передал через того же Деметрия небольшой невзрачный сосуд с драгоценной целительной мазью от гноящихся ран. И просил поспешить. Но посланец и так торопился: в Херсонесе праздновали победу, и каждый, кто был к ней причастен, мог расчитывать на награждение. Отпущеннику Гераклеодора не терпелось стать полноправным херсонеситом. Когда еще это выпадет!
Фоанту кажется – ибо к старости его одолевают страхи и суеверия – что беда с Гераклеодором стряслась потому, что он потерял свою половинку агата, дарованный им судьбой талисман. На оставшуюся половинку Фоант теперь даже не смотрит. Закутал в лоскут и спрятал подальше. Фоант бы охотно вернул этот камень туда, откуда он взялся. Бросил бы в море. Но не будет он этого делать, искушая судьбу возвратить ему дар, словно перстень – тирану самосскому, Поликрату. Волны всенепременно вынесут половинку агата на берег, и какой-нибудь бедный рыбак… или смуглая босоногая девочка… подберут, удивятся, сочтут драгоценность достойной царя и снесут во дворец, ожидая награды. Деметрий узнает камешек, удивится и поспешит в усадьбу к отцу. А Фоант не обрадуется: это будет значить, что боги решили его проучить за гордыню и самонадеянность. За желание откупиться ничтожным подарком от всемогущей судьбы. Ибо самое дорогое теперь у Фоанта – не эта вещица, а… что? Или – кто?… Деметрий?… Багрянокудрая Эос?…
Когда эти трое, кого он больше всех на свете любил – Эрморада, Гераклеодор и Деметрий, – встали между ним и его желанием завершить свою жизнь, как пристало достойному мужу, он понял: ничего о намерениях друг друга не ведая, эти трое составили заговор, над которым витала – Судьба. Та Судьба, которая ни за что не потерпит, чтобы кто-то из смертных выбирал себе путь самовольно. И сам назначал себе срок. Против воли Фоанта она поставила – волю этих детей. Против доводов разума – страсть. Против набожности – святотатство …
Судьба! Она вертит ныне Фоантом, как ветер – иссохшим листом. Трижды прав был старик Агесандр, говоривший строптивому юноше: пока ты плывешь по течению, ты не чувствуешь силы стремнины, но не дай тебе боги, Фоант, воспротивиться ходу судьбы – разнесет тебя в щепки и выплюнет… И уж если хочешь безумствовать, то безумствуй сейчас, пока молод…
Никогда он, будучи в здравом уме, не поощрял столь неравновозрастных браков. И, судействуя, много раз запрещал казнить юных жен, изменявших старым мужьям. "Но она нарушила клятвы!" – "А куда ты, старче, смотрел, когда в свои шестьдесят – обручался с пятнадцатилетней? И в какие ты игры с ней собирался играть? В кости, что ли?"… Насмешек Фоанта боялись. Еще бы! Он был безупречен. А теперь стыдится смотреть этим людям в глаза.
"Она – скифянка, или мне показалось?" – спросил тогда в море Гераклеодор. Но, смутившись, тотчас обмолвился: "Впрочем, мне все равно, лишь бы вы были живы и счастливы". Только вряд ли Гераклеодору было легко побороть в себе горечь сознания, что Фоант обесчестил себя ради женщины из враждебного племени. Объяснить тогда происхождение Эрморады и стечение всех обстоятельств Фоант не хотел и не мог. И Гераклеодор с ним расстался, должно быть, уверенный, что она недостойна такого супруга, как он. А Фоанту мнится – напротив, это он ее не достоин. Как он, старый и смертный, смеет владеть и повелевать ее юным телом и бессмертной душой? Но – владеет и повелевает, а она – подчиняется.
Эрмораде нравится покоряться ему. И нравится перенимать всё, чему он берется учить ее. Кто бы знал, какова эта радость – вскармливать, точно птица птенца, молодую крылатую душу, жадную до любого познания. Как отрадно дарить ей вместе с нежностью – мудрость. Каждый день она вбирает в себя что-то новое и незнакомое. Память цепкая, разум быстрый, слух совершенный. Любое слово остается в душе у нее, точно врезанное в самоцвете. Даже с Деметрием было не так. Тот послушно внимал отцу, а грезил при этом о чем-то ином, самому себе непонятном. "О чем ты думаешь, можно узнать?", – спросит, бывало, Фоант врасплох. – "Можно, отец. Ни о чем", – ответит Деметрий ему чуть виновато и кротко. И это будет – не ложь.


– О чем ты думаешь, можно узнать, господин мой?
– Можно, радость моя. Ни о чем.
– А спросить тебя можно?
– Изволь.
– Почему ты зовешь меня – то "Эрморада", то "Эос"?..
– Потому что ты очень похожа.
– На ту статую?
– Нет. На богиню. А я – на Тифона.
– Я не знаю такого. Он – кто?
…Фоант начинает рассказывать. Он представляет себе всё случившееся так отчетливо, будто сам находился среди небожителей, когда простодушная девочка Эос, зардевшись, призналась владыке богов, что влюбилась в смертного юношу и поэтому умоляет Зевса выполнить, как он сам обещал, ее просьбу. "Хорошо, но только одну!" – отвечал Громовержец. – "Да, одну: дай Тифону бессмертие!"… Так и видишь ее – счастливую и доверчивую, и Кронида, столь безжалостно над ней посмеявшегося. "Эос, ты и вправду – лишь этого хочешь?" – "Отче, да, я люблю его, пусть возлюбленный мой никогда не умрет!" – "Моя Эос, подумай как следует, ты не будешь о том сожалеть?" – "Никогда!" – "Да свершится!"… Свершилось. Тифон был вознесен богиней на небо. Дни и месяцы, годы, десятки годов неизбывного счастья вдвоем. А потом… Снова с плачем к коленам Отца: "Господин, как же так, мой любимый дряхлеет! Где его красота, где упругость плоти, где сила?" – "Дочь моя, но ведь ты не просила меня даровать ему вечную молодость! Лишь бессмертие!" – "Пожалей меня, отче!" – "Ничего не поделаешь, милая". – "О пошли ему легкую смерть!" – "Я не в силах, Эос моя. Твой избранник бессмертен"…
И какой щемящий конец: чтоб обоим не мучить друг друга, богиня прибегла к чарам и превратила Тифона в сверчка. Или, как говорят иные, в цикаду. И с тех пор, как скрывается за горизонтом четверка алых коней, уносящих багрянокудрую Эос, начинает изливать свою горькую жалобу в звонкой песне Тифон. Бессмертное насекомое.
А во что бы ты, Эос моя, превратила меня?
Она смотрит на него с изумлением.
– Ты должна понимать, – говорит он спокойно, – что, когда мне исполнится семьдесят, тебе будет – немного за тридцать.
– Ну, и что?
Похоже, она просто-напросто не умеет считать.
– Мне бы лучше… так долго не жить.
Эрморада даже не сердится. А отчетливо произносит в ответ:
– Мои предки имеют закон. Что с царем хоронят царицу. Я велю, чтобы так же – со мной. Ты уйдешь не один.
– Погоди. Это скифский обычай, но у них – я доподлинно знаю – давно перестали класть в могилу цариц. Для царя умерщвляют рабынь. А к тому же я больше не царь, да и ты не царица. Так что выкинь из головы эти дикости. И подумай, что будет с ребенком, если нас не станет в живых.
Замолкает. Притихла. Пока дитя не шевелится, она еще не прониклась своим материнством. Эос, милая, я охотно послушаю, что ты скажешь, когда на руках у тебя будет маленькое беззащитное существо, а из близких – только Деметрий, который сам себя неспособен заслонить от беды – и царица Алфея… Соперница…
– Господин мой, что это там?
– Где, моя ненаглядная?
– В море. Видишь?
– Вижу.
Будто – след огромной змеи. Даже вовсе не след. Там, где празелень превращается в грозный мрак, среди волн вдруг мелькает длинное, узкохребетное, чешуйчатое, черноватое тело…
– Это он, – еле шепчет Фоант.
– Кто?
– Властелин Темеринды.
– Он… нас видит?
– Не знаю. Мне говорили, он порой приплывает сюда.
Но ведь тут – только мы.
Да. И Сфинкс.
Ты боишься?…
Нам лучше уйти.
Расскажи мне…
Не здесь. Не сейчас.
Только дома. За дверью. Под крышей.



Предание о рождении мира и о великих богах-мироправцах.
Царь Фоант записал от волхвов, перевел и поведал потомкам.
В Начале не было ни земли, ни воды, ни солнца, ни неба. Было только Яйцо. А в Яйце была – Тьма. Там завелся Зародыш, пожирающий Тьму и растущий в Великого Змея. От его шевеления разделились верх и низ мироздания. Змею стало тесно в Яйце, и биением плоти он его расколол. Скорлупа претворилась в Твердь, студенистая слизь – в воды Моря. А из искры, рожденной крушением оболочки Яйца, сотворился Небесный Огонь, сиречь Солнце.
Новый Бог воцарился на небе. От паления Солнца расплавились камни, а Воды превратились в витающий пар. И вскипела пучина, в которой обитал Повелитель Вод, и восстал Великий Змей против Солнца. Разразилась битва Богов. Змей, вздымая свой хвост, порождал вселенскую бурю, насылая полчища туч – Бог же Солнце разил их лучами. Так возникли слуги богов: Гром и Молния, Ливень и Ветер. Но никто не добился победы, потому что смешались в неразличимости Мрак и Свет. И, не могучи видеть соперника, Солнце вдруг промахнулось и уронило на землю свой Меч, что есть силы вонзившийся в Землю.
И Земля раскололась. Из разгневанных недр вышла Дева. Она вызвалась разрешить спор Богов справедливо и мудро. И рекла: "Ты, чей лик я узрела первым, чей меч рассек лоно Тверди – Солнце, будь мне Отцом! А Великий Змей, что качал с сотворения мира мою колыбель в своих Водах – да станет мне Братом. И да будет меж нами незыблемый мир, а власть да разделится равно. Пусть полвремени длится День, а полвремени Ночь. Полгода – тепло, а полгода – влага и холод. То, что было заброшено в Небо с Земли, да останется там, превратившись в яркие Звезды. А что рухнуло наземь с неба, пусть остынет и станет Горами. И отныне да не преступит никто предначертанных мною пределов: Солнце – неба, Великий Змей – своих вод, я же – Тверди".
Так решила Владычица Дева, и соперники ей покорились. Но меж ними возникло иное борение: каждый жаждал размножиться и усилиться через потомков своих на земле, в воде и на небе. И премудрая Дева рекла: "Я готова помочь вам исполнить желаемое. Я создам Существа, вы же их – оживите. И да будут они – наши общие дети, наделенные плотью из персти, душой из огня и текучей влагою в венах. Ни одна из первостихий да не властвует ими всецело – потому с рождением их да упрочится мир".
Змей и Солнце с сим согласились. И она сотворила из праха земного Существа, подобные с виду сосудам с глазами и ртами. "Эти будут моими!" – воскликнул Великий Змей и немедленно впрыснул в них столько влаги, чтоб они не могли уже жить на земле под пылающим Солнцем. Солнце было весьма недовольно, но, блюдя уговор, даровало им искру души. Так возникли Моллюски, Водяные Змеи и Рыбы.
Владычица снова стала лепить Существа, и из рук ее вышли Творения с крыльями. "А вот эти – мои!" – воскликнуло Солнце и вдохнуло в них легкую, жаркую и крылатую душу. Змей же нехотя дал им лишь каплю влаги, дабы не нарушать уговор. И с тех пор существуют Птицы, Мошки, Летучие Мыши.
"Остальные да будут моими", – изрекла Сотворительница, и великие боги, устыдясь своей торопливости, согласились.
И она украсила Землю – Растениями. Видя их неподвижность и бессловесность, Змей и Солнце не стали тревожиться.
А потом она сотворила Ящеров, что похожи обличием на Властителя Вод, но привержены Солнцу, ибо любят греть в его жарких лучах свою хладную плоть. И опять оба Бога остались довольны. Дева же, обретя в рукотворстве искусность, создала Скотов и Зверей – кротких и кровожаждущих, плотоядных и травожующих. Змей и Солнце, дивясь их многоразличию, даровали им душу и кровь, как обещано было Владычице. И тогда она сочетала доселе неслитные сущности, сотворив Грифонов, Кентавров, Химер, Птицедев и Крылатых Коней. Тут Великий Змей возроптал: непотребно сие, ибо часть этих тварей крылата и способна летать. Дева укоротила им крылья, обещая не множить племя двусущностных и многосущностных, но оставить жить тех, что есть.
Напоследок же создала она Человеков, лишенных хвостов, плавников, шерсти, крыльев, клыков и рогов – слабосильных, жалких и голых. И они показались Великим Богам столь ничтожными, что и Солнце, и Змей, не скупясь, наделили их разумной душой и обильною кровью. И новое племя, размножившись и возмужав, научилось строить жилища, охотиться, собирать плоды, приручать скотов и излавливать рыб, добывать иссеканием искры огонь и плавать на лодках по водам. Дева стала править людьми, и они нарекли ее Госпожой Всех Смертей и Рождений, принося ей обильные жертвы и славя Владычицу в песнях.
Змею стало такое обидно. Он задумал вернуть себе власть над землей, истребить всех людей и зверей, а Владычицу Деву похитить. Он дождался зимы, когда Солнце надолго скрывалось из виду и над миром воцарялась древняя Тьма. Ведь Луны тогда еще не было. И Великий Змей всплыл из бездны, начал бить своим мощным хвостом, учиняя вселенскую бурю и гибельное наводнение. Много Тварей погибло, но Владычица собрала своих чад на вершине Священной горы, куда воды дойти не могли и взмолилась: «О Солнце, явись!». Но Солнце ее не услышало. Тогда Змей превратил своих Рыб и чешуйчатых Гадов в безжалостных воинов, облаченных в шлемы и панцири – и послал завоевывать Деву.
Много пало в той битве Существ. Но вернувшийся Солнце-Отец ужаснулся узренному и вступился за Деву, поражая своими лучами тех из Змеевых чад, что еще не успели вернуться в пучину и укрыться во Тьме. С тех пор в жертву Деве приносят пришельцев, явившихся с моря. И особенно тех, кто одет в шлемы и чешую, и несет при себе копье или меч.
Но Владычица не пожелала больше жить на земле, и Солнце-Отец разделил с нею небо. Дева стала Ночной Повелительницей, обернувшись Луной, что дарует свет, но не греет. Лишь единожды в месяц она покидает свой дом и нисходит к оставленным детям. А земное ее воплощение обретается в Жрице, несущей служение на Священной горе. Но Великий Змей не оставил своих помышлений, и в безлунные ночи приплывает к здешнему берегу.
Для того, чтобы мир не порушился, всякой твари земной надлежит почитать трех Великих Богов-Миродержцев».




В усадьбе – никого из чужих, но Кефал с кем-то пререкается через ограду. Это странно. Деметрия он обычно впускает безоговорочно, а посторонние удаляются прочь, услышав его неизменное, словно загробное: "Господин никогда никого не примет".
– Что такое, Кефал? – спрашивает Фоант, подойдя к воротам, из-за которых доносятся женские вопли и ропот мужских голосов.
– С полудня стоят, – собщает Кефал полушепотом. – Хоть собаку спускай – не хотят уходить, не увидев тебя.
– Чего они просят?
– "Милосердия и справедливости".
– Я ведь больше не царь. Пусть идут к Деметрию
– Он-то их, говорят, и обидел.
– Деметрий?!…
Нелепость. Чтобы тихий и кроткий Деметрий мог кого-то обидеть?…
– Отец, помоги нам! Спаси! Защити!
За воротами взвыли, угадав, что он здесь.
Удалившись сюда, он решил, что не будет мешать Деметрию править страной. Пусть Деметрий почувствует себя настоящим властителем. Они условились не говорить о политике – разве что о войне Диофанта со скифами. Фоант давно готовил сына к принятию власти, посвятив в дела и оставив счета и бумаги в полнейшем порядке – на первых порах нужно лишь поддерживать лад, ничего не меняя. А кого он там на какую должность назначит – это как ему нравится.
Фоанту при воцарении было много трудней. Вспомнить страшно, через что он прошел. Но теперь его сердце спокойно: он сделал, что мог. Всю жизнь, занимаясь чужими делами, он сам себе отказывал в том, что доступно любому из подданных. В покое, свободе и счастье. Лишь ныне, на старости лет, он понял, как это сладостно – жить для себя. Не считая, что ты кому-нибудь что-нибудь должен. Когда он был помоложе, ему нравилось быть всеобщим Отцом. А сейчас надоело. Зачем эти люди его донимают? Как мог их обидеть Деметрий, приносивший в дом слепых зверков и пищавших птенцов?…
– О спаси наших близких от смерти! О сжалься!
– Отопри мне калитку, Кефал. Я хочу узнать, что стряслось.
Он выходит. И отчетливо видит свое отражение в изумленных глазах ожидающих. Конечно, Фоант изменился. Похудел от работы в саду, загорел, пребывая целыми днями на солнце. И бороду остриг покороче. Хотел было сбрить совсем, но жена воспротивилась. Любила, каким впервые увидела. А он от счастья – помолодел.
– Что вам, мои дорогие? – говорит он негромко. – Я вас выслушаю, но спешу упредить упования: я не царь и теперь ничего не решаю.
Долгое время они его просто молча разглядывают. Фоант – или не Фоант? Он и впрямь не похож на былого – себя. И по виду мало чем рознится с тем же Кефалом. Одет в такой же недлинный, чуть ниже колена, светлый хитон и в крепкие, ходкие, незатейливые сандалии, которые выдержат и прогулку по острым камням, и мытье после грязи. От прежнего государя в нем – разве что посох с золоченым навершием в образе Сфинкс и кинжал, дар кентавров. Не изменился один только голос.
Кефал выносит складной плетеный стул для Фоанта. Просители, обступив его, начинают рассказывать.
Он не верит ушам. Впору подозревать, что они дурачат его или плетут небылицы. Но нет: неподдельно их горе. У кого-то завтра казнят отца, у кого-то – брата, у кого-то – сына, племянника, дядю…
Шестеро приговоренных. За один только день. Допустим, никто не безгрешен, и, веди сам Фоант те дела, он бы не оправдал до конца никого. Но – карать непременно смертью? За всё? От прелюбодейства до рыночной драки?… Почему допустил такое Деметрий?… Фоант завел порядок, при котором смертные приговоры утверждает лишь царь. Потому что законы, данные предками, иногда чрезмерны суровы. Царь не может ужесточать наказание, только смягчать. Вовсе не отменяя закон, но прощая и милуя. И Фоант обычно был склонен помиловать, кроме самых уж вопиющих и мерзостных преступлений, за которые смерть казалась не самой безжалостной карой.
– Почему вы не обратились к Деметрию?
– Нас к нему не пустили!
– Кто посмел?
– Да этот… – отвечают, понурившись.
– Кто-кто? – переспрашивает Фоант.
– Стратег Гипсикрат. Он ведь там остался еще и начальником стражи. Охраняет царя, как… собака.
Постойте-ка, милые. Дайте подумать. Что-то здесь очевидно неладно.
– А когда вы узнали, что царь утвердил приговоры?
– Нынче утром, Отец. Имена написали на досках и выставили на агоре.
Нынче утром?! А Деметрий был здесь вчера. И уехал вечером, на закате, и был вполне безмятежен душой. Неужели он наслаждался беседой с отцом и шутил с Эрморадой – после того, как несколько раз опустил роковую печать? Невозможно поверить. Или он это сделал, вернувшись домой, перед сном? Осудил шестерых на смерть – и спокойно лег почивать близ своей норовистой Алфеи? Тоже явная несуразность. Или, встав на рассвете, спросони разделался с кучей ожидавших его бумаг, не вникая и даже не вчитываясь? На Деметрия это никак не похоже. Он скорее трижды отложит неясное дело, чем сделает наспех.
Тут могло быть другое. Фоант понимает, что именно. Пока Деметрий был здесь, большая печать оставалась там, во дворце. И кто-то ею воспользовался. Явно кто-то из близких. А это либо царица, либо друг и брат – Гипсикрат.
Это нужно срочно узнать. Потому – придется вмешаться.
– Кефал, принеси мне, чем и на чём писать.
– Не надо, Отец, вот тебе таблички, вот стиль…
Всё у них давно наготове. Фоант слегка усмехается. Но руки у него, когда пишет, дрожат.

"Царю Деметрию. Сын, ты меня огорчаешь безмерно. Приказывать я тебе не могу, но прошу объяснить, как могло получиться то, о чем тебе расскажут эти просители. Я бы сам приехал к тебе, если б не опасался, что меня, как и их, не подпустят к Царской горе. Жду тебя у себя и елико возможно скорее. Но не раньше, чем ты примешь этих людей и решишь справедливо их дело. Всех благ".

Столь резко он Деметрию никогда не писал. Но сейчас ему не до выбора слов. В конце концов, он растил Деметрия вот для этих самых людей, чтобы он ими правил мудро и праведно. Он! Только он! Безо всяких посредников!
– Вот и всё, чем я могу вам помочь, – говорит со вздохом Фоант и царапает на другой табличке еще одну, совсем коротенькую, записку.

"Гипсикрату, стратегу царя и начальнику царской стражи. Эти люди посланы к царю Деметрию мною. Фоант".

– Это чтобы вас пропустили, – говорит он просителям.
И ставит на оба послания свою новую, с кифароносным кентавром, печать.









Вечером осень дает себя знать. А днем ее скорее видишь, чем чуешь. Огненная листва – но и солнце горит огнем. А трава с середины лета желта, и по ней ничего не поймешь. Но когда за горы уходит Солнце-Отец, начинает веять каким-то змеиным холодом. Тонкий, свистящий ветер выползает из моря, лижет скалы раздвоенным языком, извиваясь, вползает в ущелья, в трещины, в приоткрытые двери, под складки плаща, под подошвы…
Гипсикрата знобит не от холода, а от волнения. И от жалости к брату. Бедный Деметрий. Он уже долго там, в усадьбе, с отцом. Представить трудно, что у них происходит. Отец – по письму понятно – разгневан. А Деметрий не виноват. Гипсикрат ему прямо сказал: "Давай, я тоже поеду. Пусть отец ругает меня". Деметрий только рукою махнул. Иди ты, дескать, в Змееву пасть, безмозглая ты деревенщина. Нет, такого брат не сказал. Он вообще никогда не бранится, а обидевшись, просто молчит. И теперь: отмахнулся и велел слуге приготовить коня. Одного, а не двух. Это значило, что Деметрий поедет к отцу объясняться один. С самой скромной охраной. Будь его воля, он ездил бы и совсем без охраны, но царю так нельзя. Деметрий слишком доверчив. Считает, что врагов у него просто нет. И вообще, что все люди – хорошие. Ха, знал бы он то, что знает его верный страж Гипсикрат! У любого правителя, как у любого зверя, есть враги. Гипсикрат недаром считается сыном охотника: как он раньше чуял дичь, так ныне чует врагов. И бьет, как бил. Без пощады и промаха. И будет бить! Таково его назначение. А Деметрий пусть себе правит. Он обучен этой науке. Гипсикрат же едва сумел освоиться с грамотой. Напрасно, конечно, он взялся за то злополучное дело. Кто же подозревал, что нужно было не просто поставить печать, а еще и с пристрастием разобраться. Он думал, раз суд состоялся и решение вынесено – чего тут мудрить? Преступников надо наказывать строго, чтоб другим неповадно было. Разве неправильно он рассудил?
Но валить всю вину на Деметрия – не по-братски. Потому, отправив Деметрия, он тоже взял себе лошадь и поехал следом за ним. Но ни войти в усадьбу, ни даже постучать у ворот не посмел. Посидел немного у костерка на лужайке с парнями-охранниками. Чтобы не заскучать, они начали забавляться – рассказывать байки, петь песенки, понарошку бороться…
Какое ребячество. Участвовать в этом ему не пристало: он их начальник. Он встал, отошел от костра и начал бродить вдоль ограды.
Уже стемнело, а из усадьбы никто не выходит. Ночевать он тут, что ли, собрался?... Холодно, голодно, тошно и скверно. Изныла душа. Гипсикрат уцепился бы за край, подтянулся и перемахнул – эка невидаль, стенка чуть выше человечьего роста. Защита от горных зверей, а не от настоящих врагов. Но нельзя проникать туда самовольно. Отец не позвал его. Не подчиниться отцовскому слову позволено только Деметрию, да и то не всегда.
Может, все же не выгонят? Хоть единым глазком бы поглядеть на отца. Пусть ругается, сколько угодно. Распекает, стыдит, выговаривает. Пусть побьет! Лишь бы только позвал и не гнал. О счастливый Деметрий…



– Так-то, сын. Изо всех приговоров я оставил бы в силе один. Впрочем, делай, как знаешь: ты – царь. Мне досадно, что пришлось поневоле вмешаться, однако прогнать умоляющих я не мог.
– Прости. Впредь я буду внимательнее.
– И смотри, не давай себя обмануть! Ты заметил, что многовато дел о нечестии и святотатстве?
– А раньше их было меньше?
– При мне? Они были редкостью. Как ты думаешь, отчего при твоем воцарении оживились все богохульники и враз ополчились на Зевса?
– Это вправду странно, отец.
– Ничего ты не понял, Деметрий. Святилище Зевса – древнейшее и богатейшее, а бог сей считается покровителем царской семьи. Потому его оскорбление мыслится непростимым грехом и карается смертью. Храм стоит в центре города, рядом – агора, там харчевни и лавочки, где кишмя кишит всякий люд. Достаточно пришлому гостю подвыпить, найдутся азартные спорщики, которые вынудят его выругаться, помянув крепким словом всех сотерийцев, их предков и даже богов. И несчастного тотчас схватят под руки и потащат на суд. Если он догадается сразу же от жрецов откупиться – потихоньку отпустят. А нет – непременно засудят. Я не в силах был тот закон отменить, но жрецы и судьи заведомо знали, что никто не может быть предан смерти без воли царя. Я же мог утвердить лишь такой приговор, где речь велась о настоящем кощунстве: о разграблении, скажем, гробниц наших предков, похищении храмовых денег, осквернении алтаря, совращении жриц… А не в меру болтливых снисходительно миловал. Но смягчить приговор – не значит снять обвинение. Потому святилищу все равно достается какая-то мзда. А им только это и надобно!
– Как же так? Ведь жрецы служат богу…
– Но сами весьма далеки от богов. Со мною они в эти игры играть опасались. И никто не страшился поплатиться жизнью за вольное слово или даже за вольные мысли. Тебя же сочли, милый мой, дурачком.
– Я не верю, что Агесандр…
– Ты пойми. Для меня Агесандр – мой ровесник и давний приятель. Для тебя он – сверстник отца. И учитель. А ты для него – только глупенький мальчик, которому можно подсунуть что угодно: хоть неправедный приговор, хоть… другую невесту.
– Не надо об этом, отец.
– Прости. Мне самому это больно. Когда-то я, став царем, поссорился со стариком Агесандром – отцом теперешнего Агесандра. Но все же оставил за их семьей верховное жречество. Не пора ли, однако, подумать о том, что такая должность не может и не должна быть наследственной?
– Но у нынешнего Агесандра нет детей.
– Так тем более. Пора подыскать ему смену.
– Может, ты кого посоветуешь?
– Нет, Деметрий. Прошли времена, когда я был вправе советовать.
– Когда я с тобою, отец, я знаю, как и что нужно делать. А когда остаюсь без тебя…




Гипсикрату уже все равно: будь что будет. Он подтягивается на руках, садится верхом на стену – и спрыгивает.
Тотчас – нечто огромное, яростно-черное.
Властный окрик: "Кербер! Назад!"…
О Владычица – ты ли? В мрачнозвездную ночь к горюющим чадам своим сошедшая. Златовенчанная госпожа, всякой твари мирной и хищной праматерь и сотворительница. Богиня великая, страшная…
– Кто ты? Что тебе надобно здесь? – говорит Гипсикрату она.
Наваждение. Не узнал Эрмораду. Правда, сильно стемнело, лишь золотой ободок и блестит. А еще растерялся из-за этого пса. Воистину Кербер. Дай Гипсикрату волю, он скрутил бы его не слабее Геракла, что сразился со стражем Аида. Да ведь пес-то хозяйский. Отцов. А отец и так, поди, зол.
– Госпожа моя, это я, Гипсикрат.
– Что же ты крадешься, как вор? Есть калитка.
– Меня не пустили бы.
– Почему?
– Оте… Твой супруг не велел. Он, мне кажется, сильно разгневан. Не заметила?
– Нет. Приехал Деметрий, и они велели оставить наедине. Я сготовила ужин – есть не стали. Потом. Говорят, позовем. Я вышла, брожу…
– В потемках? Одна? И не страшно?
– Кербер со мною. Вокруг стена. Врагов тут нет. Разве что в море – этот Великий…
– Молчи, госпожа! Да не будет помянут в ночи!
– О! И воин боится! Я думала, ты храбрей, Гипсикрат!
– Я тавр, госпожа. Понимаешь?
– Да. Мне Фоант сегодня рассказывал. Про Солнце, Деву и… этого. Мы его даже видали.
– Не может быть, госпожа!
– Только след. На воде. Такой длинный. Я удивилась – что это, а Фоант объяснил про Великого…
– О молчи, молчи!
Улыбается. В этой тьме скорее чуешь, чем видишь ее улыбку. Говорит, ничего не боюсь, а сама вся дрожит. О боги, ей просто холодно. Вышла в том, в чем была. А змеящийся ветер с моря заползает в полые складки и лижет бронзу плоти ее – леденящим своим языком…
Гипсикрат внезапно совлекает с себя свой плащ – короткий, но теплый – и накрывает ей плечи.
– А ты? – удивленно спрашивает она, касаясь холодными пальцами его обнаженной руки.
– Мне жарко, – говорит Гипсикрат.
И на самом деле чувствует, как растекается жар по одеревеневшему телу.



– Когда я с тобою, отец, я знаю, что и как нужно делать. А когда остаюсь без тебя…
– Просто сваливаешь дела на других.
– Все цари так и правят.
– Все! Сын мой, если бы поступал в свое время, как все – ты сейчас бы не царствовал! Почему ты решил, что быть, как все – хорошо? Царь потому и над всеми, что он – не как все, а – лучше, чем все! Власть – не забава, не роскошь, не блажь. Власть – ежеденное принесение в жертву себя – этим всем. И ответственность перед богами и роком – за всех. Толпа не обязана отвечать за себя и свои злодеяния, царь – обязан. Не умеешь – учись, не способен – будешь низвергнут, не хочешь – уйди. Отрекись. Поселись в укромном имении и замкни свою дверь для просителей, что придут к тебе жаловаться на бесчинства твоих приближенных!
– Отец!
– Деметрий, прости. Сорвалось. Я тебя не хотел обидеть.
– Мне обидно не за себя.
– Ты считаешь, я несправедлив к нему?
– Да.
– Но я не сказал, что твой брат негодяй и злодей. И что он лютовал преднамеренно. Просто он – тавр. Настоящий. А для горных людей середины не существует. Либо друг, либо враг, либо свет, либо мрак. За малейший проступок – жестокая кара, за обиду – свирепая месть. Мне ли, сын мой, не знать сей народ! Беспощадный, но честный, темный, но доблестный. Он судил как истинный тавр. Сердоболие им извеку не свойственно, зато к смерти они относятся много проще, чем мы. Как воину и защитнику, нет Гипсикрату цены. Но править так не годится. Ведь правление в чем-то сходно с ваянием. Мечом тут мало что сделаешь. А тем паче – таврским каменным топором.
– Отец, но он – почти что единственный, на кого я вполне могу положиться. Я знаю: он никогда не обманет меня. Не предаст. Не будет плести никаких интриг или заговоров. А мои подчиненные и советники-эллины улыбаются мне, произносят льстивые речи – и блюдут свою пользу, исполняя мои приказания не всегда и не в срок.
– Милый мальчик. Ты слишком мягок. А твой брат – слишком тверд. Если б сделать из вас одно существо…
– Тогда вышел бы – ты, отец.
– Да? Возможно. Но это – шутки. А всерьез… Привози-ка его с собою. Пора. Ничего, я вижу, не выйдет из моих стараний уйти от забот. Сначала в этот приют вторгся ты, потом гонцы-письмоносцы, теперь и просители с жалобами… В самый раз позвать Гипсикрата.



…Это он с мужчинами тверд. А с женщинами, особенно с эллинками – неловок, косноязычен и робок. Ему кажется, что они, даже девки, живущие блудом, над ним издеваются. Мужику можно врезать. А этим? Улыбчивые, в завитушках, в ленточках, нежные, беленькие…
Эрморада совсем не такая. Когда Деметрий привел ее во дворец, своей дикостью она превосходила даже его, Гипсикрата, неотесанного деревенщину. Зато ездила на коне и стреляла из лука, как сама Владычица Дева. Варварская царица. Таврам понравится. А эллины перебьются и стерпят. Жену Деметрия Гипсикрат не позволит обидеть.
Чудачеств она вытворяла много. У кентавров даже домов не бывает, а тут – дворец. Статуи, занавески, столики, кресла, ложа с приступочками, канделябры, жаровни, картины, сундуки для одежды, треножники для благовоний… Не ведала, что к чему, заблуждалась в переходах и комнатах, забредала, куда не дозволено – даже в спальню к отцу! – сесть и лечь норовила на пол, спала, завернувшись в ковер, часами пялилась на мозаики и изваяния, пела в полный голос, заговаривала с охранниками, а увидев нового человека, вскрикивала и стремглав убегала. Жалко было дикарку. Деметрий словно стыдился ее. Привез, отпустил и оставил: живи. Фоант же на первых порах лишь брезгливо морщился и притворялся, что ничего не видит и не замечает. Гипсикрату знакома эта его повадка: смотрит словно бы сквозь тебя и проходит как мимо статуи. А слуги над ней откровенно смеялись, благо она еще очень плохо понимала по-человечески. Путала таврские и эллинские слова. Отвечала улыбкой на издевательства, а когда поучали – серчала.
И тогда Гипсикрат ее взял под свое покровительство. Без ее, разумеется, ведома. Всякого, уличенного в непочтении к скифской царевне, невесте Деметрия, он велел нещадно пороть – если это слуга. И внушительно увещевать – если это придворный. Это раньше безродного тавра травили, а теперь его, как начальника стражи, боялись. Так боялись, что даже не жаловались Фоанту на его тяжелую руку и невежливые замечания. Ибо знали, за что пострадали. И прикусывали языки, и впредь говорили с дикаркой, чуть не млея от умиления. Стоило ей чего пожелать – срывались с места, не дожидаясь напоминаний. Когда она совершала ошибки, с извинениями поправляли. Охранникам было приказано отвечать на ее вопросы, а не молчать как бесчувственные истуканы. Устав запрещает разговаривать на посту? Запрещает – чесать языками, а ответить "да" или "нет" госпоже царевне – нисколько. Вот так!
С этим делом он быстро справился. А к тому же Фоант согласился на присутствие женщин в доме, и стало кому следить за речами и поведением как самой Эрморады, так и всех домочадцев.
Другое было трудней.
Он сам растерялся, когда по дворцу поползли невозможные слухи о слишком уж частых и долгих беседах Фоанта с невестой Деметрия – причем с глазу на глаз, в укромном углу или в зарослях сада. Пригляделся к этим свиданиям сам. И – ночь не спал от волнения и потрясения. Неужели отец – на такое – способен?!… Немыслимо! Но ведь – есть. О, конечно, эти двое не делали ничего такого постыдного. И не слишком усердно скрывались. И всё же… Фоант на старости лет совершенно лишился рассудка. Будто никто не видит, как они, случайно, якобы, встретившись, удаляются погулять у пруда, постоять у обрыва над морем или, хуже, усесться рядом в траве. И как у обоих светятся лица после этих бесед. Этого не замечал лишь один простодушный Деметрий, только радовавшийся, что отец примирился с царицей из дикого племени. Открыть ему, что ли, глаза на их отношения? Или пусть остается в неведении? Может быть, Фоант одумается и тогда всё само собой разрешится? Не веря в хваленую безупречность царя, Гипсикрат считал его все-таки человеком мудрым и честным. Способным, быть может, поддаться влечению, но готовым многим пожертвовать ради сына и ради дела. Ведь Деметрий и вправду хороший, нельзя с ним так поступать. Отец эти годы жил для него, все дивились их обоюдной дружеской преданности. Неужели это будет поругано и поломано – из-за женщины с рыжими косами и бесстыдно пахнущим телом? Ну, она, допустим, не понимает, что делает, ибо наполовину зверица. Но Фоант! Он не может не понимать. А значит, вскорости совладает с собой и заставит дикарку опомниться. Неспособен Фоант поступить вероломно и подло ни с кем, а тем паче – с Деметрием. Стало быть, нужно ждать – и молчать. Как ни больно душе. А нечистые сплетни – пресечь.
Пресекать он отлично умел. Пару сплетников выпорол так, что они дней семь спали на животах. Не то что дерзкого слова – кривоватой ухмылочки было достаточно, чтоб начальник стражи про это прознал и отправил под розги. А еще он усилил строгость допуска во дворец и на Царскую гору. Чтобы слухи не вырвались в город и не наделали преждевременных бед. И Деметрия никуда не пускал одного, чтоб никто не вздумал шепнуть ему кое-что на ухо. Сам же весь почернел от тревоги: чем кончится.
Кончилось. Причем именно так, как он ждал. После ночи Великих Богов отец объявил о скорой свадьбе Деметрия. И о том, что сам он намерен покинуть престол и уйти в святилище Зевса. Сразу начались приготовления к тройным торжествам: свадьбе, коронованию молодых царя и царицы и возврату Фоанта к верховному жречеству. Но Фоант был при этом так беспросветно угрюм, что Гипсикрат заподозрил неладное. Ибо самое худшее в представлении тавра – обман. Как молил он богов, чтобы всё оказалось неправдой! И не мог решить для себя: продолжать почитать отца, как и прежде, или гневно презреть. Никаких свиданий в кустах больше не было, только… Что, если всё уже произошло? Лишь на свадебном пиршестве, приглядевшись к Фоанту, он понял, что отец не похож на тайком осчастливленного любодея. Совсем не похож. И тут у него в первый раз прорезалось подозрение. Отец вообще не смотрел на невесту, которая, впрочем, тоже скрывала весь вечер лицо под роскошным густым покрывалом, сотворенным искусной Алфеей – лицо, вероятно, настолько заплаканное, что его было стыдно показывать. Да и не полагалось, согласно старинному правилу. И Фоант смотрел лишь на сына. Смотрел почти безотрывно, с любовью и жалостью, как смотрел бы не тот, кто терзается ревностью и нечистыми угрызениями, а как тот, кто – навеки прощается… Кто готов – умереть…
Гипсикрат покрылся мурашками. Ибо понял: отец этой ночью – уйдет. Насовсем. Ни к какому не к Зевсу, ибо там ему делать нечего. Он оставит Деметрию всё: царство, трон и желанную женщину. А себе – ничего. Даже гроба. Не станет ведь он осквернять своим трупом дворец новобрачных, превратив эти празднества в похороны. Он исчезнет. Бесследно. Куда? В горный лес, в ведунское капище? Или… в море?… К Великому Змею?…
Когда жениха и невесту проводили в опочивальню, Фоант удалился к себе, оказал гостям и друзьям, что немного недомогает. Ему охотно поверили: он был сер и покрылся испариной. Выждав краткое время, Гипсикрат устремился за ним. Напоролся, однако же, на Тавриска: "Куда ты? Он только что лег. И велел до утра не тревожить". Даже если Тавриск что-то знал – а потом оказалось, он был во все посвящен – он бы не пропустил Гипсикрата к Фоанту. Гипсикрат решил перехитрить их обоих и устроил засаду снаружи. Бесполезно. Лишь время потратил. Фоант, видно, выскользнул раньше. Отчаявшись, Гипсикрат поступил, как сегодня: забрался по стенке и влез в окно. Убедился: там – никого. На столе – диадема, печать, кольцо, пергамент с какими-то письменами, а расшитое золотом одеяние, в коем царь был на свадьбе, в спешке брошено на пол. Ушел!…
Гипсикрат в силу должности знал о тайной тропе, ведшей с Царской горы под утес – тропе столь крутой и укрытой от глаза где скалой, где кустом, где расселиной, что несведущий ни за что бы ее не заметил ни с суши, ни с моря. Там и днем пройти мудрено, а уж этой безлунною ночью… У отца был помощник?… Но кто?… Кого не было на пиру – из ближайших друзей?…
Гармонида там не было. Гипсикрат – к нему, в этот бывший садовничий дом. Никого. Ни ваятеля, ни Алфеи. Темно и не пахнет ни едой, ни теплом.
Он опять потратил лишнее время, возвращаясь к себе, переобуваясь в удобные сапоги, зажигая погасший фонарь и почти наугад спускаясь по той проклятой тропе. Поднимать преждевременно шум он боялся. Думал, справится сам.
Разумеется, внизу никого Гипсикрат уже не застал. Но мерцающий свет фонаря обозначил на гальке – плотный след от челна.
После этого не осталось ни малейших сомнений.
Гипсикрат помчался к Деметрию. Попирая приличия, закричал у дверей новобрачных, чтоб Деметрий немедленно встал и открыл ему: "Ради отца!"…
Надо было тогда настоять на своем. Деметрий беспомощно плакал, а Гипсикрат уже сообразил, что отца еще можно догнать. Ибо жертвенный челн не способен к хитрым маневрам: он всегда будет плыть по течению. У причала как раз стояли два корабля: из Нимфея и Гераклеи. Нужно было заставить их выйти в погоню хоть добром, хоть угрозой, хоть силой. Улестить, нанять, захватить. И Деметрий вмиг окрылился: "Верно! Только нельзя поручать это дело чужим!" Гипсикрат ему: "Ты не должен собой рисковать! Еду – я!"… Деметрий запальчиво: "Ни один человек, кроме сына, не сумеет его возвратить!"… Гипсикрат – раздраженно: "Сиди и молчи! Я такой же сын, как и ты!"… Деметрий опешил: "Как это – сын?"… И пришлось объяснить. А Деметрий всё равно не позволил. Отправился сам. И теперь ему – и хвала, и всеобщий почет, и любовь. И прозвание "Филопатор". Гипсикрата же на порог к отцу не пускают.
И если б Фоант не знал, кто такой Гипсикрат! Преотлично знает. Давно. Деметрий пересказывал их разговор. "Это правда, отец, что мы кровные братья?" – "Да, правда". Сам признал. Не потребовав никаких доказательств. Впрочем, доказательств и нет никаких. О ночлеге царя в жалкой хижине близ селения Голубиная Щель ни одна душа не догадывалась. Мать молчала. А кольцо он посеял в Афинеоне на строительстве храма. Может, смыл вместе с грязью с руки, может, в щель закатилось, может, кто своровал. И нечего стало предъявить Фоанту как память о Таоре. А если б кольцо отыскалось – что толку? Не хочет отец его видеть и звать своим сыном! Не хочет! Так и сказал! За что же такая несправедливость, о владычица Дева?…
– За что? – сокрушается он, излив свою душу – о как внезапно это случилось! – их общей с Деметрием мачехе. Эрмораде, супруге отца.
– Не сердись на него, – уговаривает она мягко стратега. – С ним такое бывает. На меня он тоже тут не смотрел и не разговаривал. Я уж думала, ненавистна ему. А Деметрий приехал и сразу сказал: пожалей его. Ему хуже, чем нам. Я и вспомнила: чем сильней он любил, тем суровее обходился со мной. А в челну, как увидел меня – так едва не убил!
– Госпожа улыбается?
– Разве плакать? Когда тебя любят так, что готовы убить? У кентавров такое бывает.
– У тавров тоже.
– Хорошо. Кентавры и тавры – похожи. Мы тоже чтим Деву и Солнце. Но в степях про Великого Змея не знают, зато…
– Не надо о нем, госпожа. И – заклинаю тебя – не говори отцу, что я был здесь.
– Не могу ему лгать, Гипсикрат.
– Ты молчи. Вот и всё.
– Он спросит, где я была. Не смогу утаить. Лучше… знаешь что, Гипсикрат? Пойдем!
– Куда, госпожа?
– Домой. Я согрелась. А ты замерз. И конечно, проголодался. Дома – свет, тепло и еда.
– Но меня не звали туда.
– Я зову!
– Не пойду.
– Поведу.
– Госпожа, не проси…
– А я не прошу, Гипсикрат. Я – приказываю!
Ночь темна. Владычица Дева спустилась на землю и бродит в обличии смертной. Богиня великая, страшная. Но ты, Эрморада – ведь ты не она? Как ты можешь – приказывать тавру?… Можешь все-таки. А вот я не могу. Не могу даже в мыслях ослушаться. Я – тебя, госпожа моя, я – тебя…



– Сначала ты, потом гонцы-письмоносцы, теперь и просители с жалобами… В самый раз позвать Гипсикрата.
– Отец, он сегодня просился. А я не взял.
– Ничего. В другой раз.
И тут они появляются. Эрморада ведет нежданного гостя за руку, как упрямящегося ребенка.
– Что это?… – только и может измолвить Фоант.
– Слёток! – смеется она, чуть косясь на Деметрия. – Упал к нам с ограды. Кербер его чуть не съел. А я вот подобрала. Деметрий, ты знаешь, чем кормят такую породу?
– Мясом, – улыбается в тон ей Деметрий, но сам краснеет.
– Я думаю, – говорит Фоант, – что от свежих лепешек, молока и что там найдется еще – наш орел не откажется.
Похоже, всё обошлось. Фоант не сердит, а даже доволен. Деметрий не выглядит ни пришибленным, ни удрученным. Эрмораде не выговаривают – мол, зачем привела.
Какая она бывает забавная. И не без колкостей. "Слёток"… Поддела обоих. Отец научил ее, что ли, насмешничать? Ну и пусть. От улыбок всем полегчало.
О, этот поздний ужин. Отец возлежит у стола, а жена и дети сидят. И простая сельская пища им кажется слаще царской. Вместо вина Тавриск наполняет им лепные плошки парным, голубеющим в темноте, молоком.
И тут Деметрий вдруг говорит:
– Дорогие мои. Я хочу, чтоб вы узнал – первыми. У нас с царицей будет дитя.
– Когда?.. – встрепенувшись, спрашивает Фоант.
– Весною, отец. Когда всё зацветет. Точный срок я скажу тебе позже.
– Вот оно что…
У всех замирает дыхание. Фоант закрывает глаза и слушает голос судьбы.
Ничего не слышно, кроме звона сверчка и воркующих плачей Сфинкс.
Он стряхивает оцепенение и обводит взглядом сидящих:
– Ладно. Тогда и я скажу. В ту же самую пору мы с женою ждем… то же самое.
– Владычица Дева!. – не может сдержать пораженного шепота Гипсикрат.
– Да! – подхватывает Фоант. – Давайте помолимся. Сердце богини сейчас – на земле. Совершим возлияние ей – праматери и сотворительницы всего, что цветет, созревает и плодоносит. Почтим Миродержицу!
Голубоватые капли падают наземь. И уходят под плиты пола, к корням, в потаенные недра.
– Славься, Владычица! – возглашают все четверо.
Владычица, кто ты? Любопытные эллины всё хотят угадать твое имя. Но ведь ты не была рождена – как и кем ты можешь быть названа? Только дети играют в отгадки. Артемида? Афина? Деметра? Кора? Гея? Геката? Селена?.. Кто знает! Быть может, у каждой из них трепетало в груди твое ненасытимое, древнее, вечноюное сердце. Имени и обличий немало. А сущность – одна. Богиня великая, страшная, Госпожа Всех Смертей и Рождений…
Жертвы, гимны, молитвы – тебе.
Будь же к чадам своим милосердна.
Всеведущая миродержица.



123. Повествуя о войнах царя Митрадата в Тавриде, я стараюсь блюсти беспристрастие, не сочувствуя одному из соперников, но пытаясь понять помышления каждого. Все, о ком я пишу мою повесть, кроме, разве что, Диофанта, не чужие мне, я же им не сторонний судия и пытатель. Даже скифские повелители, царь Скилур и его наследник Палак, коих я никогда не видал, а случись такое, навряд ли бы с ними поладил, оказались, волей судьбы, мне сокровниками, ибо были в родстве с Эрморадой, женою Фоанта, родившей отца моего, имя коего было Каллий Кентавр и который воспитывался при дворе Митрадата. Как такое могло получиться, постепенно будет рассказано.




Вновь – письмо. И какое, о боги! Заучил наизусть, перечитывая – а душа еще не нарадовалась. Скупословное, правда, но лучше такое, чем прежнее, длинное и безотрадное.

"Фоанта приветствует Гераклеодор.
Прости, что пришлось огорчить тебя понапрасну. Я жив, хоть меня сочли уже обреченным и даже успели заказать мне надгробие. Твоя мазь помогла мне поправиться, быстро выведя гной и закрыв мою рану. Врачи не смогли разгадать состав и уверовали, будто не обошлось без какого-то колдовства. Мой отец сказал: “Ну и ладно, лишь был бы здоров”. Он просил написать, что отныне считает себя твоим должником. Еше меня иногда навещает наш спаситель стратег Диофант, в честь которого тут состоялось великое празднество с принесением жертв за царя Митрадата. Я там не был, поскольку пока слишком слаб. Потому и пишу очень кратко. Если к лету окрепну, постараюсь приехать к тебе и выказать всю мою благодарность. Будь счастлив. Да хранят великие боги и тебя, и твою жену, и Деметрия".

И – Деметрия… Гераклеодор не знает, что есть еще Гипсикрат, а теперь – и крохотный Каллий. А Фоанту хотелось бы – дочь. Чтоб она была вылитая Эрморада. Но стоило лишь возмечтать, как судьба опять взревновала и сделала, как решила сама. Послала Фоанту здорового крепкого мальчика, а Деметрию, коему нужен наследник – нежную, словно венчик подснежника, девочку. Благохотящий и кроткий Деметрий ничуть не печалится: дочь так дочь, и за это спасибо богам. Он назвал ее, чтоб задобрить царицу, тоже Алфеей. Хотя мог бы – Клименой, в память о матери, это было бы правильнее. Или… нет. Деметрий вполне понимает, что делает. Значит, нужно – вот так. Ведь Фоант тоже не дал младшему сыну ни одного из имен, что привычны для царской династии. "Каллий" – это красиво, спокойно и просто. Доступно для произношения варваров, но притом совершенно по-эллински, больше того – по-афински. Так некогда звался один из знакомцев Сократа, любитель ученых бесед, хлебосол и богач. Чего же лучше желать?
Каллия, сына Фоанта, внесли в списки граждан Афинеона. И жить он будет в городе, когда подрастет и созреет для школы. Афинеон – самый эллинский город в этих диких краях. Сотерия – стара и мрачна, ее стены и башни воздвигались враждой, ее камни крепились пролитой кровью. Она неуклюжа и скученна. Ей некуда было расти: там ручей, там овраг, там гора, там холм с сыпучими склонами. А прочие города, если можно их так называть – те и вовсе либо выросли из крепостей или из поселений тавров, которые были не очень в ладу с красотой. Храмы там – толстостенные, мощной кладки, низкие, кряжистые…
Совершенно иное дело – Афинеон, сотворенный Фоантом как мечта об Элладе, своей утраченной и никогда не виданной родине. И как сон о здешней, грядущей, но пока не расцветшей отчизне, которая по-младенчески называла Фоанта – Отцом.
Есть города, живущие громкославным прошлым. Таков, говорят, Вавилон. Побывать там занятно и поучительно, а вот жить нелегко, ибо прошлое давит на душу и заставляет вести себя сообразно древним обычаям. Есть города, что дышат лишь суетным днем. Боспорские беглецы рассказали, что такова Тиритака с ее портовыми складами, рыбозасольнями, лавками и заросшими грязью домами. А есть города, влекущие к светлым мечтаниям. Таким и задумывался Афинеон. Просторный, приветливый, вольный. Но притом непохожий ни на Афины, ни на Херсонес, ни на соседнюю Феодосию.
Фоант много раз представлял себя мысленно странником, что впервые бросает в неведомой гавани якорь. Выходит на пристань. Минует таможню и склады, стены коих украшены разноцветными камешками, чтоб не выглядеть скучно и мрачно. Дорога ведет его к распростертым объятиям нижних ворот, охраняемых дружелюбными, но величавыми львами. За воротами – главная улица, которая плавно подымается к агоре. На всех перекрестках – красивые статуи. Например, Дионис и Мидас – на улице, что ведет к недостроенному пока что театру. Кто сметлив, тот не просто воззрится, а вспомнит мудрую притчу о награде и наказании. Что б ты выбрал, прохожий, улыбнись тебе случай и встреть ты бога, готового выполнить любое твое желание? Тоже – злато, как алчный Мидас? Не лучше ли вымолить – просто счастья? Конечно, его не сочтешь и не взвесишь, не спрячешь, не увезешь, не продашь. Так ведь – и не выменяешь и не купишь! Пожелай же счастья, прохожий, а если боги дадут – береги. И пребудь благодарным. Сходи поклониться владычице города, таврской Афине с грифонами. Их ваял Гармонид. Храм же строили пришлые мастера из Пергама. А камень брали здешний, зеленоватый, ибо мрамор везти слишком дорого, да и не надо. Когда солнечные лучи упадают в бассейн перед храмом, невозможно налюбоваться: кажется, будто он сотворен не из камня, а из морской воды, пронизанной трепетанием огнистых бликов. А войдешь, коли жрицы дозволят – ахнешь от восхищения красотой и спокойствием Девы, полуэллинки-полутаврянки с величавым, чуть тронутым непонятной улыбкой лицом. Ты пожертвуешь храму, что сможешь, дав в душе обет непременно вернуться сюда. После зеленоватого сумрака тебе будет непросто привыкнуть к обычным полдневным лучам. Щурясь, ты свернешь в переулок, обе стены которого облицованы дивной мозаикой. На мозаике – шествие. Тавры, эллины, скифы, персы, африканцы с черными лицами. Все идут не спеша и неся кто кувшин, кто ветку с плодами, кто свирель, кто ручного щегла, кто корзину – но никто ни меча, ни доспехов.
Вместе с этой немой процессией ты выходишь на небольшую уютную площадь перед царским дворцом. Дворец – в стороне? Да такого нигде не бывает! Фоанту стоило многих трудов убедить своих архитекторов, что в Афинеоне по-иному и быть не должно. В этом городе даже дворец не обязан ни над чем возвышаться. Потому торжественность здания нужно тоже сделать приятной. Крутые лестницы унижают гостей и просителей – здесь же все ступени пологи, соразмерны неспешному шагу и даже для старцев не затруднительны. Путаные и затемненные переходы располагают к сплетням и заговорам – а в афинеонском дворце всё светло и прозрачно. Обширные залы с высокими сводами вгоняют в робость – но тут веселое солнце, светильники и настенные росписи помогут всякому обрести душевный покой и чувство достоинства. Царь, живущий в таком дворце, не может быть для сограждан тираном. Только другом, только советчиком, только покровителем подданных. Пусть его не боятся, но чтят, потому что ему – доверяют…
Он так и не видел отделанного дворца. Поглощенный своими терзаниями, он не ездил в Афинеон с той поры, как на Царской горе появилась она, Эрморада. Но мечтал, чтобы в Афинеон после свадьбы переселился Деметрий. А Деметрий никак не решится оставить гнездо, в котором он выкормлен. Ему дорог любой уголок, любая вещь – занавеска, кресло, щербинка на стенах – которые сохранили память о том, как он жил тут с отцом. И особенно – сад, где они каждый вечер беседовали, и где ныне поют и порхают десятки непуганых птиц, прирученных его добротой…
Милый, маленький, чуткий Деметрий. Он решил доказать, что способен дельно править страной, потому что иначе отец будет им недоволен. Как будто он может ввести отца в заблуждение. Даже Фоант, имевший вкус и желание властвовать, иногда тяготился своими обязанностями, уставал от потока людей и порою на несколько дней замыкался от всех, разговаривая лишь с Деметрием. Но Фоант при этом умел не спускать своих глаз с подчиненных и держать в руках все нити правления. А Деметрию трудно: его руки слабей, а сердце доверчивее.
Сколь ни тягостно это Фоанту признать, но, пожалуй, Гипсикрат оказался на месте. Братья поровну разделили если не трон и венец, то влияние в царстве, хотел того Фоант или нет. За спиною мягкого и жалостливого Деметрия стоит с мечом наготове суровый и безжалостный тавр. Где Деметрий лишь взглянет с укором, этот запросто может расправиться. Гипсикрата боятся, хоть он и не царь. И никто пока не догадывается, чей он сын и чей брат.
Фоант не спешит признавать Гипсикрата. Правда, наедине говорит ему "сын мой", но при слугах и Эрмораде зовет лишь по имени. Что за имя! В самом его звуке усмехается грозно – судьба!… Ведь ни мать, ни отец его так не назвали. Полковое начальство, издевательски исказив его языколомное таврское имя, нарекло его Гипсикратом. Сослуживцы, должно быть, вовсю потешались – дикий тавр, сирота, бедняк, неотесанный дурень – "Высоковластный"!… А теперь выясняется: правда. Фоант однажды спросил, не вернуть ли ему его прежнее, настоящее имя – Хиксарахрат. Кому трудно, пусть приучаются выговаривать, он-то ныне сумеет заставить. Тот ответил: "Не надо, отец. Я привык. Пусть зовут Гипсикратом. Мне нравится". Нравится… Да признайся Фоант, что этот "Высоковластный" – его сын, причем старший, то первородство даст ему несомненное право на царственность, если… что-то случится с Деметрием. Братья вроде бы искренне любят друг друга, но Фоанту тревожно. Он знает: дорвись Гипсикрат до правления – в царстве будет полный порядок. Но какой? Как в военном лагере.
Два сына – и столько забот. А тут еще юная поросль. Каллий – и царевна Алфея. Что будет, если Деметрий так и не родит сыновей? И если, напротив, Гипсикрат вдруг женится и обзаведется наследником? Кстати, странно, почему он доселе один. Раньше он, допустим, не бегал по женщинам оттого, что был беден, невзрачен, невоспитан – и горд. Вместе с прочими стражами навещал иногда непотребных девиц, но с порядочными даже словом не мог перемолвиться. Так ведь ныне его положение при царе таково, что достаточно только намека – и ему отдадут любую из девушек. Почитая за честь. Отчего же он не пытается свататься? Надо будет спросить и, быть может, помочь, если этот гордец пожелает… Или вызнать через Деметрия. Тот охотно берется устраивать судьбы и браки.
Недавно Деметрий сам предложил: давай, отец, обручим в колыбели детей, мою дочь с твоим сыном, тогда они вместе взойдут на престол. А Фоант, с благодарностью поцеловав его в лоб, отказался: "Я знаю, такое в обычае, но… не стал бы я связывать нерушимою клятвой младенцев, ничего еще не понимающих. Да и кто я такой, чтобы повелевать чьей-то волей, раз не выполнил собственных клятв?"... Но Деметрий лишь улыбнулся: "Хорошо. Пусть они подрастут и полюбят друг друга, Алфея и Каллий". Фоант помрачнел и пустился рассказывать об опасностях близкородственных браков. А Деметрий учтиво свернул разговор, ибо понял, что у упорства отца есть иная основа.
Алфея. Царица Алфея. Которая жаждала сына, а боги послали ей дочь. И в глазах Фоанта это было хуже всего. Будь Алфея бесплодна, Фоант бы надеялся убедить Деметрия дать ей развод. Это было бы веской, и притом не позорной причиной. Без причин же Деметрий, щепетильнейший из щепетильных, не прогонит жену. А других оснований к расторжению брака Алфея не даст. Понимает, что малейший проступок ей может стоить венца. За венец она держится крепко. Завела себе двор, окружила себя почтенными женщинами из старинных родов, заимела певиц, музыкантш, рукодельниц. И раз в месяц принимает просительниц в нижнем дворце. Деметрий позволил: "Отец, к ней идут не по судным делам, а по женским: кто-то с мужем не ладит, кого-то обидели родственники, у кого-то беспутные дети… Не мне же в такое вникать!"… У царя, это верно, хватает и прочих забот. Но Алфея день ото дня набирает влияние. Все как будто забыли, что она незаконнорожденная дочь Гармонида – человека, конечно, весьма знаменитого, но слывущего за чудака. Даже чванные евпатриды именуют ее лишь "царица Алфея". А толпа вдруг уверовала, что она столь же милостива и добра, сколь красива.
Фоант попытался сломить в душе неприязнь и, раз теперь ничего не изменишь, примириться с Алфеей. Он позвал к себе Деметрия со всею семьей. С женою и дочерью. Фоант ведь не видел внучку, хоть ей шел уже третий месяц.
Он встречал их как самых желанных гостей: во дворе. Деметрий, спрыгнув с коня, первым обнял отца и сердечно поцеловал Эрмораду. Он всегда так делал, оставляя свой царский сан за оградой усадьбы. Царица же не торопилась покинуть носилки и встать перед старым свекром и его молодою женой. Лишь недовольно-настойчивый взгляд Деметрия побудил ее выйти и вымолвить: "Здравствуй, мой господин и отец". Эрмораде же – ни словечка, ни поклона, ни рукопожатия. Ледяная надменность: я, мол, царица, вот ты мне и кланяйся. Алфея была, как всегда, хороша, а вдобавок роскошно одета и пышно причесена: золотые волосы перевиты жемчужными нитями, покрывало на ней было розовым с золотистым узором, хитон – многослойно-кисейным, с поясом из золоченых пластинок; сверкали длинные серьги, каменья в двойном ожерелье, браслеты и перстни… Эрмораду же угораздило перед самым приездом гостей взять на руки закряхтевшего Каллия – и младенец пустил струю на подол ее лучшего платья. Пришлось нарядиться в другое, попроще, яркосинее, но небогатое и помявшееся в сундуке под другими вещами. А волос она сроду не завивала, бровей не сурьмила, ногтей не подкрашивала, и из всех украшений на ней были лишь золотой ободок – дар кентавров – и серьги, подарок Фоанта…
Оскорби Алфея его самого – он, быть может, сумел бы сдержаться и высказал бы свое недовольство в язвительной шутке, как оно у него хорошо получалось. Но задета была та, кого он любил, кого выбрал перед всеми людьми и богами, кого сам почитал за богиню сего очага. И Фоант вскипел. Возмутился так, что не помнил себя. И доныне не ведает, что он тогда говорил. По какому, дескать обычаю, смеет гостья обходить приветом – хозяйку? Супруга отца всегда будет выше супруги сына, как бы та ни звалась и какой бы сан ни носила. Тем паче что тем и другим Алфея всецело обязана ей, Эрмораде, у которой на царственность несравненно больше прав, потому что она происходит из рода царей, а не от неизвестно кого… Фоант не ручается, что говорил точно эти слова. Наверное, он изъяснялся помягче – но и поядовитее. Однако душа клокотала, и смысл был – таков. Если бы не Деметрий, Алфея бы тотчас повернулась и уехала прочь. "Раз я так неугодна почтеннейшим родственникам, мне лучше не переступать сей порог". Но Деметрий в кои-то веки выказал твердость и сурово дал ей понять, что вернуться отсюда она может только в дом Гармонида, коли ей тягостно быть снохою Фоанта и царской женой. И она подчинилась, ибо знала: Деметрий снесет и простит всё на свете, кроме – непочитанья отца. Тут он жестче и неколебимей самого Гипсикрата.
Фоант был доволен таким поведением сына. Доволен – тогда. А теперь ужасается: "Боги, что я наделал!"… Ничего исправить нельзя. Алфея отнюдь не простушка. Она не поверит уже никаким изъявлениям дружелюбной приязни: ни улыбкам, ни лестным словам, ни подаркам, ни Фоантовой нежности к маленькой внучке… С этого дня она ненавидит обоих: и Фоанта, и Эрмораду. А возможно, и сына их Каллия. Раньше она, должно быть, просто не принимала скифянку всерьез. Подумаешь, дикая дурочка, ухитрившаяся променять молодого красавца Деметрия на угрюмого и своенравного старца. Но дурочка ныне счастлива, а царица Алфея, похоже, не очень-то; дурочку любят – а царицу Алфею лишь терпят; у дурочки от ее седовласого мужа – сын, а у царицы Алфеи – девчонка. Деметрий же всё свое свободное время торчит у отца с его дурочкой, приезжает домой в темноте и все чаще ложится – один. Пусть Алфея кусает подушку. Лучше он пошепчется на ночь со своим деревенщиной-братом. Если так оно будет и дальше, то царем станет дурочкин сын, а не сын царицы Алфеи, который, возможно, вовек не родится!…
"Боги, что я наделал!", – сокрушается втайне от Эрморады Фоант. – "Ради Каллия – надо было смолчать"… Сколько лет позволят им боги наслажаться столь сказочным счастьем? Года три… ну, пять… ну, допустим, все десять… А дальше? Фоанта не станет. У Алфеи же хватит решимости погубить чужое дитя, дабы мальчик не стал домогаться престола. И чтоб Деметрий не вздумал исполнить желаемое: обручить двух потомков Фоанта. Кто спасет Эрмораду и Каллия? Гипсикрат?… Он способен отважно сражаться с врагами, но тут будет пущена в ход хитрость, подлость и клевета, а быть может, и яд… "Боги, боги, что я наделал"…
Едва отогревшись в лучах внезапной любви, Фоант снова предался тайным терзаниям. Сделался молчаливым и мрачным. Эрморада поет и смеется за обоих. Но сил у нее не хватает на всё. Она сама захотела кормить дитя: у кентавров не принято брать кормилиц, разве что мать у младенца умрет или будет тяжко больна. И ребенок высасывает из багрянокудрой все соки, не давая ей спать по ночам. Она вскакивает и бежит к колыбели при малейшем писке и шорохе. Фоант бурчит ей сквозь сон – "Погоди, не вставай, он сейчас успокоится"… А она, чуть не плача: "Как можно! Разве ты не любишь его?"…
Не люблю?…Почему?… Просто это иная любовь. Не та, что была когда-то к Деметрию. О, тогда Фоант и сам просыпался ночами, если чуял душой, что мальчику плохо, хотя во дворце-то уж не было недостатка в заботливых няньках. Но он знал, что сын нуждается только в нем, в его теплых надежных руках и спокойном ласковом голосе. Иногда, бывало, приснится мальчику страшное – он откроет глаза и лежит, весь дрожа и глотая беззвучные слезы. Няньки, спавшие рядом, ничего не слышали – а отец из другой половины дворца приходил, обнимал, утешал. То, что царь поседел после смерти Климены – это видели все. А сколько седин прибавлялось после каждой болезни Деметрия? Никто не знает, никто не считал. И Фоант про это не думал. Он безумно боялся, что Деметрий умрет. Сколько лет был жалким рабом этого неизбывного и всесильного страха. И никому на свете не мог открыться – никто бы такого не понял. Ни волхвы, ни суровые жрицы Владычицы Девы, ни друзья, Гармонид с Агесандром, ни – позднее – Гераклеодор. Всякий рек бы: судьба такова; разве ты не знал, что родил не бога, а смертного? Горе стихнет, ты снова женишься, у тебя будут новые дети… Не хотел Фоант никаких других детей! Даже думать об этом себе запрещал! Он вложил себя целиком без остатка – в Деметрия. Так, как Деметрия, он не мог уже полюбить никого.
Для Деметрия он и сейчас готов пойти на любые мучения. Даже унизиться перед царицей Алфеей. Но – поздно, но – бесполезно. Ничем не поможешь Деметрию, который при всей своей кротости – горд, стыдлив, упорен и скрытен. Кто виновен – судьба, всемогущий боги, тень Климены, являвшаяся, чтоб качать колыбель и шептать над младенцем молитвы?… Да нет же, виновен – отец, возжаждавший воспитать – само совершенство. Кто же, как не Фоант, внушил Деметрию с детства: безупречность властителя – это залог его права на власть; жизнь – великое таинство, дар богов-миродержцев, и нельзя превращать сотворение жизни в пустую забаву, а отнятие – в ремесло. Хладнокровный убийца хуже зверя, а распутник – гаже скота, ибо четвероногие твари не бывают в разладе с природой. Хорошо же было Фоанту изрекать эти истины, когда сам он постиг их на собственном опыте и успел испытать все запретные страсти, исключая только убийство! Думал, сделает лучше, направив Деметрия на прямую дорогу, чтобы он не тратил юные годы на плутание по зловонным болотам и темным оврагам. Лучше?… Боги, да лучше б Фоант его вообще никак не воспитывал! Как Гипсикрата. Сын бы вырос –покрепче телом, попроще умом, погрубее душой – и может быть, счастливее.
Другой бы, не ладя с женой, либо сразу развелся, либо предался утехам с наложницей. А Деметрий – не может! Деметрий – лучше станет Верховным жрецом!
Фоант, узнав об этом, опешил. Ну да, он сам присоветовал ему сместить хитреца Агесандра и отправить его на покой. И Деметрий сделал это. Но как! Дабы не обидеть Фоантова друга и собственного законоучителя, юный царь сам облекся в жреческий плащ и чуть ли не переселился в святилище Зевса. "Да твоя ли это забота?" – изумился Фоант. Тот, невинно: "Отец, но ведь ты тоже был Верховным жрецом. Еще в молодости". – "Верно, сын. Царь обязан иметь посвящение и самолично руководить церемониями по особо торжественным дням. Но верховное жречество, коли к нему относиться серьезно, отнимает много времени. И налагает… стесняющие обязательства". Деметрий будто не понимал, куда клонит Фоант: "Я пока что справляюсь. Мне нравится. Священнодействие погружает душу в покой". – "А тело, Деметрий? Ты разве не ведаешь, что накануне обряда ты должен блюсти чистоту?… Эта должность годится тому, кто уже обзавелся потомством, сыт семейными радостями или вовсе оных не жаждет. Потому и сложился обычай, чтобы царь возлагал этот сан на достойного родственника, кому сам доверяет – обычно уже старика"… – "Я пока наведу там порядок, а потом посмотрю, кто способен сменить Агесандра". – "Ну да, а тем временем все будут знать, что ты постоянно пренебрегаешь либо жреческой клятвой, либо ложем царицы"… – "Нет, отец, никто не помыслит дурного, ведь обряды не каждый день, а царица… она после родов не очень здорова". Смутился и смолк. О, Фоант ведь видел своими глазами, каково ее "нездоровье". И знает, что Деметрий теперь зачастую ночует – в святилище. На том самом ложе, где когда-то Фоант молился Владычице и роптал на свое затянувшееся ожидание. Но Деметрий не ропщет. Ему там спокойнее, чем во дворце. И его подчиненным прекрасно: с тех пор, как Верховным жрецом стал сам царь, во дворе святилища – толпы, а в казне – кучи денег и дорогих приношений. Безо всяких поборов, вымогательств и плутней с обвинениями в святотатстве.
Осерчав на затею со жречеством, Фоант повелел было сыну приезжать в усадьбу пореже: "Если ты полвремени правишь, а четверть времени служишь Дию, то остальное немногое, кроме сна, посвяти уж семье, ибо это весьма неприлично, что ты больше бываешь у нас, чем в покоях царицы". Деметрий послушался. Появлялся, выждав полмесяца. И стал выглядеть – как смертельно больной. И без того далеко не румяный, сделался призрачно бледным. В зрачках угнездилась тоска. И даже на лбу еле-еле заметно вдруг обозначились паутинные нити грядущих морщин. Заходил – и садился не в кресло, как подобает властителю, а к ногам отца, на снятую с кресла подушку. На уговоры лишь улыбался: "Мне тут хорошо". Про свои дела говорил неохотно и кратко, но домашние разговоры Фоанта с женой и со слугами слушал не без удовольствия. Нянчился с маленьким братиком Каллием. Оживлялся, когда Эрморада, словно не замечая его состояния, принималась над ним подшучивать и слегка его поддевать. У него даже смех прорезался. Уезжал с неохотой, но воспрянув и порозовев, будто воздух здесь был в самом деле иной, чем на Царской горе. И Фоант не выдержал: снова позволил Деметрию приезжать, когда будет желание. Так оно и устроилось. Деметрий повеселел. Хоть Фоанту казалось – и этой тревогой он не мог поделиться ни с кем – что сын не живет, а как будто длит бытие, не желая думать о будущем и что-либо предпринимать для его приближения. Да ведь он был и раньше – таким. Или все же…
При мысли о сыне Фоант почти впадает в отчаяние.
Ничего больше сделать нельзя.
Всё, что есть – бесполезно и поздно.
О зачем херсонесский корабль пресек их путь к очищающей смерти, зачем?!… Они уже взобрались на вершину и вбирали грудью эфир – так зачем их вернули на землю? Как забудешь священный голод того рассвета в челну, то последнюю жертву богам, те обеты и поцелуи, с солью морской пополам, и сияние солнца на вынутом лезвии… Выше этого быть уже ничего не могло. А теперь путь на ту вершину заказан. Он опутан, связан, скован по рукам и ногам – всеми теми, кто любит его и кого он сам страстно любит. С этим бременем никуда уже не взойдешь. А захочешь вскарабкаться – рухнешь в черную пропасть, увлекая с собой всех, всех, всех, ни в чем не повинных… О Судьба, ты за всё взимаешь сторицей. Но суди и карай лишь меня одного, возмечтавшего некогда жить по собственной воле, а не по владыческой воле твоей. Коли есть справедливость на свете, пощади, всеблагая, Деметрия. И багрянокудрую Эос, и младенца ее. Пощадила же ты Гераклеодора. Может, в том колчане у скифского воина лишь одна стрела и была неотравленной. А они отравляют их не гадючьим, а – трупным ядом, и уж тут даже легкая рана способна стать роковой. Но ничто не бывает случайным: он – жив, потому что – герой…
Это маленькое письмецо оказалось единственной за последнее время отрадной вестью. Фоант еще раз перечел его, прежде чем задуматься о своем, неизменно печальном.
Письмецо, кстати, странное. Слишком чинное и пустое. Ничего по нему не поймешь. Тон какой-то натянутый, слог принужденный. Будто писано под чужую диктовку. Вот полученное прошлой осенью послание от царя Парисада лишь казалось пустым, но было полно тайной боли и горького смысла. А тут… То намек, будто херсонеситы сочли внезапное исцеление колдовством, то трескучие славословия Диофанту и Митрадату. Хоть читай принародно на площади. Может быть, Гераклеодор боялся, что письмо попадет на глаза постороннему? Ну, тогда бы совсем не писал о других, а рассказывал о себе – для Фоанта оно и важнее. Как болел, как шло заживление, чем себя занимает, лежа целыми днями в постели. Или… тут и скрыта причина неловкости? Гераклеодор сочинял письмо при сидящем рядом отце и не мог отправить гонца без его одобрения. Аполлоний же – Фоант давно это знал – никогда не хотел этой дружбы, считая ее опасной и неприличной. Он мирился с ней, лишь поскольку она была выгодна. Изо всех приезжих купцов только Гераклеодор, как проксен, был свободен от таможенных сборов, досмотров и прочих придирок. Но, чем больше Гераклеодор старался возвысить Фоанта в глазах отца, тем подозрительней тот становился. Мол, нашел, кого выбрать в приятели – самодержца, варвара, старика, колдуна … Ну, подумай, кто – он, и кто – ты?...



Тихий оклик с порога: "Фоант! Отец мой!"…
Гость хотел войти незаметно, но подумал, Фоант испугается, внезапно увидев воскресшего мертвеца. И осторожно подал голос, стоя в дверях.
Всё равно Фоант испугался. Охнул, выронил складень – закрыл руками глаза, чтоб прогнать наваждение.
– Это я! Прости за вольность, там было открыто, я вошел не спросясь…
– Гераклеодор! Ты! Мой милый! Живой! Подойди же ко мне…
Подходит. Исхудавший, костлявый и бледный. Всю зиму провел без солнца и воздуха, провалявшись в вонючей от гноя и мази постели. Фоант сперва обнимает его, а потом начинает разглядывать. Когда-то он предстал Фоанту этаким юным Ахиллом: синеглазым, светловолосым, нежно-румяным и до забавного нетерпеливым. Много лет он почти не менялся, лишь становились чуть тверже черты. А теперь, после стольких событий и тяжкой болезни, его волосы сделались изжелта-серыми, как трава под осенним дождем, и повисли, прямые и жесткие, над худыми щеками и строгим лбом. Когда он улыбается, на лбу залегает складка. И глаза темно-серые, без былой синевы. А румянца – как будто и не было.
– Мальчик мой, – с состраданием произносит Фоант, еще раз прижимая Гераклеодора к груди.
– Какой я тебе теперь мальчик, – вздыхает тот.
– Да, – невесело шутит Фоант. – Мы с тобой наконец-то сровнялись: ты покрыл себя славой, я – бесславием; ты совершал достойные зрелого мужа подвиги, я – безумства, словно подросток… Ныне будет уместно, если ты мне начнешь читать назидания.
– Не начну. А хочу поздравить тебя. Мне сказали, у вас прибавление?
– Да уж, боги решили потешиться. И опять послали мне сына.
– Как зовут его?
– Каллий.
– Красиво. Похож на тебя?
– Я не знаю. Пока не понятно.
С Фоантом что-то неладное, – настораживается Гераклеодор. Как он это почти равнодушно сказал. Мог ли бы он в свое время так сказать про Деметрия? Никогда! Может, просто устал? Жить здесь тесно, дом невелик, и когда младенец ночами кричит, деться некуда…
– У Деметрия – девочка. Слышал?
– Да. Он…не рад?
– Он-то рад. А по мне, лучше б наоборот. Но теперь ничего не поделаешь.
– Знаешь, в городе шутят: мол, махнулись бы наши цари ребятишками, пока те еще маленькие…
– Вот как?
Фоант стал мрачнее беды.
– Прямо это и говорят? А еще, Гераклеодор? Что ты смолк? О чем там судачат? Не стесняйся, я ведь догадываюсь… С ума, дескать, старый сошел, превратился в посмешище, служит вместо Зевса – Приапу…
– Неправда, Отец! Всё не так! – тотчас вспыхивает Гераклеодор и вновь становится прежним. – Я не знаю, что говорят в Сотерии – я там не был, но в Афинеоне жалеют, что ты сам себя осудил на затворничество! Когда я вдруг обмолвился, что намерен проникнуть к тебе, все меня обступили и требовали: "Коли он тебя примет, спроси его, вдруг вернется? Тут пустует новый дворец, а он мается там в жалкой хижине… Это неправедливо, ведь если б не он, то и города не было бы"…
– Неужели еще не забыли? – недоверчиво спрашивает Фоант.
– Как забыть! Через каждое слово – "вот с Фоантом", "вот при Отце", "вот при старом царе"…
– Удивительно. Чем же им не угоден Деметрий?
– Деметрий хорош. Но…
– Не запинайся, досказывай.
– Говорят, он добрый, заботливый, справедливый, однако… отрешенный какой-то. Весь в себе. Ни с кем не пошутит, никого не подденет. И правит… словно безрадостно.
– А… про тавра что-нибудь слышал?
– Про какого?
– Гипсикрата. Ты должен бы помнить его, он был раньше начальником стражи и однажды пытался не пустить тебя во дворец.
– Как же, помню, и превосходно!
– Теперь он наш главный стратег. Так хотелось Деметрию.
– Знаю. Говорят, они очень дружны?
– Это выглядит странно?
– Ну… отчасти. Деметрий так тонок душой, так изыскан, так образован – он бы, думаю, даже в Афинах смотрелся на месте. Я, к примеру, намного грубей. Как и все мои соотечественники – даром, что чистокровные эллины. Я легко понимаю, почему люди самого дикого нрава могут быть влекомы к Деметрию и питать к нему благоговение. Но ведь дружба его с Гипсикратом, коли верить слухам, взаимна. До того, что… Знаешь, как их в народе зовут? "Неразлучными Диоскурами"!
– Диоскурами?!…
Восклицает и почему-то краснеет Фоант.
– Отец мой. Я брякнул… какую-то глупость?
– Нет, нет, Гераклеодор! Но ответь во имя богов: почему – Диоскурами? Почему не иначе? Скажем – "Орест и Пилад"?
– Потому, что Орест не был сыном Фоанта! – позволяет себе отшутиться Гераклеодор. – Если честно, Отец, я не знаю. Я вчера лишь приехал. Ты лучше осведомлен, и тебе уместней судить.
– Да, мой милый. Мне – и судить…
Фоант, встрепенувшийся было, опять угрюмеет и уходит в себя. Гераклеодору неловко: что ни слово, попадаешь впросак. Но беседа уже потекла по неровному каменистому руслу. Не удержишься.
– Ну, а ты с кем ныне приятельствуешь? – прерывает Фоант молчание. – Как я понял из твоего письма – с Диофантом?
– Не совсем. Мы были соратниками. И… скорее слыли друзьями.
– Вы поссорились?
– Нет. Просто я решил… избегать его милостей, ибо это…
– Опасно?
– Не знаю. Но что-то мне тут не понравилось.
– Понимаю.
Фоант даже без объяснений – должен это понять. Друг Фоанта не сможет быть ни слугою, ни другом царя Митрадата. Диофант же – и то и другое. Значит, лучше Гераклеодору держаться подальше от стратега и от царя.
А судьба их толкала к сближению. Они с Диофантом были сверстниками, понтиец лишь немного постарше. Оба – эллины, оба думали о предстоящей войне. Всю дорогу из Диоскуриады в Херсонес, плывя на одном корабле и деля труды, досуги и трапезу, они вели разговоры о делах на Боспоре, о тактике скифов и о мерах по обороне города. Диофанту нужно было заранее и в мельчайших подробностях знать расположение улиц, стен, ворот и бухт в Херсонесе, представлять себе как на ладони окрестности – где какие дороги, где поля, где овраги, где усадьбы, где укрепления… Он спрашивал Гераклеодора о количестве боеспособных сограждан, о запасах в городе хлеба, о количестве денег в казне, о настрое людей и о спорах в совете… И Гераклеодор добросоветно вспоминал, отвечал, рисовал угольком на палубе чертежи и картинки, записывал самое важное на папирус, что-то подсчитывал… Но вдруг Диофант сворачивал как бы в сторону, задавая вопросы, таившие некий подвох и не имевшие явного отношения ни к политике, ни к войне.
Гераклеодор сразу чуял чужое лукавство, хоть сам хитрить не умел. На это горазд был его приятель и спутник, другой посол – Дамаскил. Пара вышла удачной: искусный разумник – и пылкий боец. При виде Гераклеодора всякий думал: что за честный и светлый душой человек; если там, в Херсонесе, и все таковы, то помочь им – священное дело. Недостатком была, как обычно, несдержанность. Но, когда нужно просить настоятельно, жаркие речи воздействуют лучше, чем докучливые убеждения. Тем более, когда убеждаемый, царь Митрадат, сам еще очень юн, порывист, стремителен и грезит о славе и подвигах. Значит, нужно послать и того, кто докажет ему всю полезность победы над скифами – и того, кто сумеет его на такую борьбу вдохновить. А Гераклеодор уже снискал себе известность своими речами, призывавшими граждан создавать ополчение и идти воевать против скифов. Только он едва не сгубил всю затею, поведя себя при первой же встрече с молодым понтийским царем слишком дерзко. Дамаскил пилил его за это целую ночь – как тупая пила. И добился от Гераклеодора обета: повиниться перед царем, лечь костьми, принести себя в жертву – но любою ценою спасти Херсонес…
Удивительно, но ложиться под нож не пришлось. Митрадат на рассвете предстал херсонесским послам совершенно иным, чем был ввечеру на пиршестве. Из разнеженного расфранченного перса он словно по волшебству превратился в воителя. Они с Дамаскилом просто диву дались столь внезапному преображению. Это после уже, на триере, Диофант намекнул им, что царя в ту ночь уговаривал – он. И вдохнул в Митрадата половину, а то и две трети его показного геройства. Стратег любитель похвастаться, но сие похоже на правду. Слишком долго до этого Митрадат колебался. До похода в Колхиду к нему тоже ведь отправляли послов, и – напрасно. Митрадат называл их "дорогими друзьями", угощал, обнадеживал, но подмоги не слал, понимая, что воевать со Скилуром – дело очень рискованное. А тут вдруг отбросил все страхи: война так война! И еще сделал вид, что не сердится на Гераклеодорову выходку: мне, мол, нравятся смельчаки. Неужели истинно нравятся?…
– Что он ныне поделывает? – любопытствует, щурясь, Фоант.
– Кто?..
– Диофант. Ваш спаситель.
– Не знаю, Отец. Он к зиме вернулся в Синопу – и с тех пор никому ничего не писал.
– Значит, царь Митрадат не приставил его ни к чинам, ни к наградам?
– Почему ты так думаешь?
– А иначе бы он вам похвастался. Так?
– Ну… да, – соглашается Гераклеодор. – Диофант – большой честолюбец.
– А вы, конечно же, не забыли достойно почтить Митрадата, который его вам послал?
Тон Фоанта колюче-насмешлив. И Гераклеодор считает нужным сказать почти беспощадное:
– Да. Если б не Митрадат, мы сейчас бы не разговаривали. Он единственный из окрестных царей, кто не просто сочувствовал, а помог нам по-настоящему. Он не дрался за нас, он сказал только слово, но этим словом нас спас.
Как легко мог Фоант оскорбиться скрытым в Гераклеодоровой отповеди упреком. Но Фоант лишь качает седой головой:
– Вас ли?… Спас ли?…
Сколько боли в его вопрошании.
– Да и думал ли он, посылая вам войско – о вас?…
Если было у Гераклеодора желание спорить, теперь оно без остатка пропало.
Митрадат, разумеется, думал – о себе и о собственной власти. Власти – здесь. В Тавриде. Над этой землей.
– Что молчишь? Я задел твои чувства? – пытает Фоант.
– Нет. Но я бы охотней спросил, чем ответил, Отец.
– Так спроси.
– Когда я второй раз говорил с Митрадатом, речь зашла о боспорских делах. Он, похоже, намерен вмешаться, чтобы не дать царю Парисаду столковаться с Палаком. Диофант туда ездил на переговоры. Об исходе молчал, но, по виду, остался доволен. Ты не знаешь ли… правда ли это … ходят слухи, будто бы Диофант ухитрился склонить царя Парисада к передаче престола не скифу Савмаку, а…
– Митрадату? Нет. Парисад ничего не решил.
– Почему ты уверен?
– Да так. Мысли, милый, читаю.
Фоант опять улыбается той улыбкой, от которой у всех – холодок по спине: улыбкой волхва, ведуна… Гераклеодор даже вздрагивает.
– Диофант всего лишь склонил Парисада соблюдать невмешательство, – объясняет как ни в чем не бывало Фоант. – Но тем самым развязал ему руки, избавив от каких-либо клятв. Парисад ныне волен принять любое решение. И пора бы – принять. Он, однако, не объявил еще имя наследника. А не то бы мы уже знали. Эти вести разносятся быстро. Раз их нет, то… дозволь уж сказать неприятное: Парисад человек очень трезвый и не склонный бросаться словами. Раз молчит, значит он полагает непрочным успех Митрадата. Диофант победил и уехал – а скифы остались. Для него Таврида – ристалище, а для них – родная земля.
– Да, ты прав, Отец, как всегда. Знаешь, что меня настораживало в Диофанте? Не скрытность – мало ли скрытников. Не жестокость – война не для кротких. Не его славолюбие – для воина это даже похвально. А… бесстрастие к нашим делам. Вспоминаю, как он меня дотошно расспрашивал. Как какой-нибудь описатель земель или нравов. Без любови и гнева. В некий миг мне почудилось даже, что, пошли его царь Митрадат помогать вовсе не Херсонесу, а скифам, Диофант с такой же ретивостью и хладнокровием – бил бы нас, защищая Палака. Потому что ему всё равно, кого бить. Скифы дрались за земли и порт, мы – за жизнь и свободу, а он… за победу.
– Но к тебе он был благосклонен.
– Пожалуй, чрезмерно. Там, на триере, я не мог от него никуда убежать и спастись от его любознательности. И был вынужден отвечать, даже когда он выпытывал… лишнее.
– Что же?
– Спрашивал, например, о тебе. И – о здешних делах.
– А!…
Фоант испугался?…
– Не бойся, – берет его за руку Гераклеодор. – Я был сдержан и, насколько смог, изворотлив. Повторял ему то, что обычно рассказывают. Край, мол, бедный, суровый и варварский, никаких особых богатств, порт лишь начали строить, и даже малому флоту тут негде пристать, тавры – люд неприветливый, нравы дикарские…
– А властитель – свирепый колдун, что питается кровью и мясом незваных пришельцев? – усмехаясь, вторит Гераклеодору Фоант.
– Ну… почти. Не в таких, конечно, словах.
– Это неосторожно. Он знает, что ты наш проксен и имеешь в Афинеоне гражданство? Твой отец вряд ли мог умолчать…
– Мой отец всегда полагал, что разумнее этим не хвастаться. Потому что окрестные тавры – союзники скифов, ты знаешь. Сам же я говорил, что бываю здесь по торговым делам и порою встречаюсь с тобой, но что ты – человек очень замкнутый. И, поскольку я чужестранец, в твои тайны не посвящен.
– А известно ли Диофанту, что я… больше не царь?
Эту фразу Фоант произносит с легким смущением. Верно, хочет спросить: слышал ли Диофант про историю с Эрморадой?
– Если даже известно, то не от меня.
– Твои спутники разве не рассказали ему, да и всем на свете, кого ты увидел и спас по пути к Митрадату?
– Я очень просил их поменьше об этом болтать. Дамаскил, сотоварищ мой, сам полагал, что история эта не делает чести спешащим послам.
– А гребцы и матросы? Ты что, уговаривал каждого?
– Нет, конечно. Но гребцы и матросы – суеверный народ. И никто бы не стал среди моря лишний раз вспоминать, как похитили жертву – у Змея… И так они верили, что из-за этого мы попали потом в череду невезений: плохая погода, задержки, поиски Митрадата по всему побережью… Не хватало еще на обратном пути навлечь на себя нападение тавров или крушение. Так что в море об этом, к счастью, речи не было. На земле же сразу стало не до того. А потом я был ранен, долго болел и не ведаю, кто и что говорил Диофанту. Когда он заходил к нам в дом, чтоб осведомиться обо мне, я всегда делал вид, будто я слабее, чем есть. И едва ему улыбался.
– Милый Гераклеодор…
Фоант привлекает его к себе и целует в ту складку на лбу, где когда-нибудь будет морщина. "Погоди, я сейчас", – говорит он, скрываясь в занавешенной плотным пологом комнате. Из глубин молчавшего до сего мгновения дома доносится резкий младенческий плач, звон не то погремушек, не то колокольчиков, приглушенные голоса. И опять – тишина.
– Я хотел, чтоб жена к тебе вышла, – говорит, вернувшись, Фоант. – Но проснулся малыш, и она сейчас его кормит. А пока что возьми-ка вот это. И постарайся больше не потерять.
Пиксида, в каких обычно женщины держат всякие мелочи: притирания, шпильки, колечки. В этой – сверточек, в сверточке – камень. Половинка агата. Та самая?!…
– Нет, другая. Моя. Но тебе она будет полезнее. Не как память: как оберег.
– Камень… заговорен?
– Да. Это то, что я, как мне мнится, пока что умею.
Гераклеодор принимает с благоговением дар.
И клянется носить, не снимая.


Впереди – еще одно испытание. Скифянка, жена Фоанта. Гераклеодор ведь доселе почти не видел ее. Тогда, на триере, она дичилась и пряталась, закрывая лицо и свернувшись в комок. Но по медно-рыжим кудрям, выбивавшимся из-под гиматия, и по странным, каким-то звериным, повадкам он понял: не эллинка и не таврянка. Недаром старик Геродот писал, что у скифов чаще других племен попадаются рыжие. Это истинно так. И Палак, говорят, рыжеват, и боспорский наследник Савмак.
Гераклеодору тогда стало больно и горько за Фоанта. Словно за испоганенный храм. Или за мудреца, что на старости впал в слабоумие и играет с детишками в салочки. Захотелось вскричать: как же так?! Какая жена?! Где ты выискал… эту тварь, почему ей поддался?!… Из жалости – а спасенный Фоант был отчаянно жалок и мрачен – он тогда ничего не сказал. Даже сдержанно пожелал ему на прощание счастья.
Он почти никогда не говорил с Фоантом о женщинах. Думал, царь в самом деле превыше этой сладостной слабости. Сам Гераклеодор был влюбчив и слыл любимцем красавиц, но его увлечения проходили обычно как облака в летний день – быстро и безболезненно. Глупо было бы хвастаться этим перед Фоантом. У них никогда не бывало особенно много времени для душевных бесед, и Гераклеодор стремился не расточать его понапрасну. Они толковали о вещах много более важных. Иногда о политике, иногда о богах и обрядах, иногда о законах в том или ином государстве. Лад и строй мироздания, мудрость прошлого, тайны грядущего, смысл теперешних хитросплетений судеб и деяний… При чем тут женщины? Нет, по речам Фоанта никак нельзя было заподозрить, будто царь – ненавистник этих милых, суетных, вздорных и беззащитных существ. Он ни разу не говорил о них плохо. Напротив, свято чтил память двух из них: супруги и матери. А к другим относился вроде как к пичужкам, приносимым из лесу Деметрием. Разве виноваты они, что ни о чем, кроме корма, гнезда, птенцов, щебетания и перебирания перышек мыслить не могут? Ручные пташки Деметрия, привыкшие не бояться людей, прыгали прямо у ног и порою садились Фоанту на плечи и на голову. Лишь тогда он их осторожно сгонял.
Птицы были свидетелями, а порой и участниками, многих запавших Гераклеодору в душу бесед. Однажды они с Фоантом, угостившись медовой коврижкой, стряхнули крошки на землю перед собой – и тотчас начался поединок дрозда с двумя воробьями. Гераклеодор засмеялся и спросил у Фоанта: "Ты – за кого?"… А Фоант вдруг задумался и изрек не без грусти: "А знаешь ли, друг мой, сейчас мы с тобою подобны богам. Боги точно так же кидают нам сладкие крохи – и смеются над нашими спорами. Мы ничуть не разумнее птах. Будь иначе, люди давно бы забыли о войнах и распрях. Ведь причина войны – только жажда обладания тленными благами. Теми, что совершенно не стоят пролития крови"… "Расскажи это скифам, нашим буйным соседям!" – покачал головою Гераклеодор. – "Только после того, как внушу своим собственным подданным", – отшутился Фоант.
Шутки шутками, но Фоант ведь не просто произносил философские речи – он жил, повинуясь своим же словам. Царя могли не любить, его замыслов не понимать, его новшеств не одобрять – но никто не мог нагло ткнуть в него пальцем и злорадно вскричать: "Он не смеет судить нас! Он – такой же, как мы!"… Все могли убедиться воочию: не такой же. Потому – имеет полное право и судить, и даже карать.
И вдруг – эта женщина!
Отец мой, да как тебя угораздило? Кто она? Откуда взялась? Чем тебя полонила? И – зачем? Чтоб с тобою – погибнуть? Безумие!… Слезы сами собой проступали сквозь сжатые веки, когда Гераклеодор вспоминал, как ужасно терзался пережитым позором Фоант. Как потом насмехались над ним окружающие. Из-за этой безмозглой дикарки!…
И в пути, и в походе, и в битве, и в предсмертном бреду его мысли опять и опять возвращались к Фоанту. Он не мог перестать почитать его и любить – значит, должен был как-то понять. И ему уже показалось, что он понял. Безумие? Да, но – какое! Кто другой из знакомых Гераклеодору людей поступил бы – вот так? Да никто, начиная с него самого. И какой еще царь отказался бы ради любимой – от власти? Таковых просто нет на земле. Нет, Фоант и в безумии был – не как все. А стало быть, та, что встречала с ним вместе последний, как им казалось, рассвет в погребальном челну, тоже была не похожа на прочих женщин, и тем самым – достойна Фоанта… И Гераклеодор изваял в своем пылком воображении дивноликую статую меднокудрой царицы, облек ее в радужные одеяния и поставил рядом с Отцом.
А сейчас, когда она должна была выйти к ним, Гераклеодор испугался. Не видел он, что ли, скифянок? А ну как появится – отяжелевшая после родов рыжая конопатая баба с косящим взглядом и грубым гортанным говором? Скуластая, коротконогая, вся в цветастом и пестром? Не надо бы лучше, Фоант!
Разгадав его страх по-своему, Фоант захотел объясниться со всею возможною ясностью:
– Ты, я помню, спросил, кто она – не скифянка ли. Да, скифянка. И даже больше: Эрморада – внучка Скилура. Если это тебе неприятно, скажи. Ты совсем не должен ей кланяться.
– Но, Отец, какими путями…
– Это долго рассказывать, ты сначала реши, звать ее к нам или не звать…
Гераклеодор взволнованно колебался, Фоант начал нервничать, заворочал бесцельно руками, зачем-то снял сердоликовый перстень, собираясь, видимо, сунуть в него другой палец – и выронил. Кольцо с красивой печаткой покатилось к дверном проему. Гераклеодор вскочил, торопясь поднять его и вернуть Фоанту, нагнулся, встал на колени…
И тут занавеска отдернулась. И вошла она, Эрморада. Застав его – словно бы преклонившимся перед ней. Тихо ойкнула. Гераклеодор до ушей покраснел, распрямился, отдал перстень Фоанту – и лишь тогда заставил себя поглядеть на нее.
Солнце, золото, бронза и медь. Все цвета осенней зари. Не бывает таких волос! И глаз таких не бывает. Таким златоогненных глаз, в которых носятся искры костров и мерцают высокие звезды.
– Моя Эос… – по привычке обращается к ней Фоант и осекается.
Но чего он стыдится? Разве может кротчайшая из богинь рассердиться на то, что он перенес ее имя – на смертную?
– Эрморада, – поправляет себя Фоант. – Это друг наш Гераклеодор. Ты его узнаёшь?
Она улыбается:
– Здравствуй, Гераклеодор. Я бы, честно, тебя не узнала.
И, с бесхитростным прямодушием обращаясь к супругу: "Его нужно поцеловать?"… "Как желаешь", – смеется Фоант. – "Я бы не возражал".
Словно пташка крылом, она слегка прикасается к его щеке губами и волосами. Выговор у нее в самом деле немного гортанный, но это даже приятно, как бывает приятна терпкость в вине или яблоке. А глядит она на Гераклеодора с нежной жалостью. Так глядела покойница-мать, когда он ребенком хворал или в кровь расшибался в мальчишеской драке. А сейчас на лице у него слишком явственно отпечаталась – боль и война.
– Ты покажешь нам маленького? – спрашивает Фоант.
– Он поел, поиграл и уснул. Принести, господин мой?
– Не надо. Проснется, расплачется – не уймешь… Может, ты займешься обедом?
– А Деметрия с Гипсикратом не подождем?
– Разве нынче они приедут?
– Приедут. Пока вы тут говорили, Тавриск мне сказал, они прислали большую корзину с едой. Там много. Больше, чем для двоих. Значит, будут они.
– Какая ты умница, – хвалит, слегка усмехаясь, Фоант. – Что же, распоряжайся. Мы не будем мешать и пойдем прогуляемся.
Выйдя в сад и еще прислушиваясь к ее голосу, доносящемуся из открытой столовой, он застенчиво спрашивает Гераклеодора: “Что скажешь?”…
Что тут можно сказать.



Долго томиться голодом им не пришлось. В усадьбу в самом деле пожаловали царь Деметрий и его стратег Гипсикрат. Они вовсе не ожидали встретить здесь Гераклеодора, и Деметрий тихо спросил у отца: "Мы некстати?"… Но Фоант, напротив, был рад и сказал: "Славный день и редкое счастье – все, кого я люблю, все дети мои – собрались у меня!"… Тут Деметрий невольно кинул ревнующий взгляд на Гераклеодора, а он, застигнутый этим взглядом врасплох, не заметил, как бросило в краску смуглого тавра. От Фоанта не укрылось ни то, ни другое, однако он как ни с чем не бывало пригласил их за стол: "Устроим же маленький праздник в честь всех нас, мои дорогие". Эрморада застенчиво молвила: "Мне… уйти?" – "Нет, зачем же", – ответил Фоант. – "Тут нет посторонних. Останься".
Это потом, много позже, Гераклеодор узнал, к своему изумлению, что Деметрий с Гипсикратом – единокровные братья. И понял, отчего Фоант с таким напряжением и беспокойством выпытывал, кто и за что их прозвал "Диоскурами". Он боялся, что кто-то проник в его тайну. Но на божественных близнецов Полидевка и Кастора эти двое и впрямь походили своей неразлучностью и столь же броским несходством. Заподозрить их близкую родственность мог бы лишь искушеннейший взор. Или истинно вещее сердце. Никого не смущало и то, что стратег говорил Фоанту – "Отец". Ведь его очень многие так называли, в том числе и Гераклеодор, находивший в таком обращении и приятность, и теплоту, и почтительность, и удобство. А как иначе его называть – особенно ныне, когда воцарился Деметрий, и Фоант запрещает себя называть "государем"? "Господин" – это сладко звучит лишь в устах Эрморады; просто "Фоант" – слишком коротко при такой-то разнице в летах и положении… А "Отец" – в самый раз. И сердечно, и уважительно. Так что слово "Отец", то и дело мелькавшее в речи стратега, не казалось ни вызывающим, ни неуместным. А свойское обращение Гипсикрата с молодым царем можно было легко приписать их охотничьему приятельству, почти равному возрасту и Гипсикратовым простоватым повадкам. Горец горцем, мужик мужиком. Они были так непохожи! Беломраморный эллинский бог – и базальтовый варварский идол.
Между тем, если пристально вглядываться в них двоих и в Фоанта, можно было бы уразуметь, что каждый из братьев по отдельности – сходен с отцом. И в наружности, и в поведении. Деметрий – он с колыбели впитал манеру Фоанта разговаривать, двигаться и улыбаться: не спеша, чуть насмешливо, чуть печально и как-то загадочно. Оттого всем думалось, будто сын бесспорно похож на Фоанта, только вышел гораздо красивее. Тонкий облик царицы Климены все давно позабыли, потому не могли сопоставить и выявить, что Деметрий – весь в мать. На отца же гораздо больше был похож Гипсикрат, и с годами это подобие только усугублялось бы. Однако тавр нарочно – из гордыни или из самоотверженности – избегал подражать Фоанту в чем бы то ни было. В разговоре, в жестах, в одежде. Речи – рубленые, жесты – размашистые, платье – таврское: штаны, сапоги и рубаха с кожаным поясом. Правда, вопреки обычаям горцев, Гипсикрат не носил бороды. Чтоб случайно не выдать отца? Или чтобы хоть чем-нибудь походить на Деметрия – своего государя и брата?..



А явились они на сей раз не затем, чтобы скромно попировать у отца, но затем, чтоб Фоант стал судьею в их споре. Причиной же спора был Гармонид с его новой ваятельской прихотью. Ему вздумалось заполучить не какой-нибудь камешек, а большую скалу из зеленоватого камня, в которой он вдруг узрел очертания бившейся и трепетавшей, как птенец в скорлупе, неродившейся статуи. Поборов свою гордость и давний зарок – ничего не просить у царя – Гармонид отправился к зятю. Ибо сам он после замужества дочери и устройства афинеонского дома оказался без денег, а доставка глыбы по горной дороге требовала многих сил и затрат. И Деметрий придумал удачный, по его разумению, выход. В небольшом отдалении от вожделенной скалы находилась старая таврская крепость, которую Гипсикрат, как стратег, приказал обновить, надстроить и снабдить сигнальною башней. Трудились там большей частью воины, подчиненные Гипсикрату. И Деметрий подумал: нельзя ли использовать их, раз они все равно ворочают камни? У них наготове и нужные приспособления, и канаты, и инструменты, и тягловый скот. Гипсикрат же весьма возмутился, отказываясь даже слышать об этом.
– Отец, я не прав? – горячился он, излагая дело Фоанту. – Строить крепость, ну, даже мост – не зазорное воину дело, но корячиться ради каменной куклы?!…
– Не куклы, а статуи! – поправлял Деметрий. – И он ее сделает не для себя, а для Афинеона! Для города!
– Мало, что ли, там этих болванов? – кипятился стратег. – На любом перекрестке, в каждой нише… Плюнуть лишний раз не моги – попадешь ненароком в изваяние бога! И были бы хоть пристойные! А то… срамота!
– Гипсикрат, – уговаривал варвара просвещенный Деметрий. – Понимаешь ли ты, что такое – красиво? Неужели в тебе – ни на йоту такого чутья?
– Отчего же, я понимаю, – пожал плечами упрямец. – Красиво – это когда… ну, когда всё – как надо. Порядок.
– Отец! – взмолился Деметрий. – Сил моих больше нет! Объясни ему!
– Красоту объяснить невозможно, – отозвался во вздохом Фоант. – Гипсикрат тоже прав на свой лад. Ведь порядок – вещь и в самом деле прекрасная. А прекрасно всё то, что внутри себя соразмерно и имеет границы и очертания.
– Нет. Прекрасно лишь, что не имеет конца, – проронила вдруг Эрморада.
И зарделась: ей ведь внушали, что женщина не должна мешать свой голос с голосами мужчин, а тем паче – прилюдно спорить с супругом.
– Вот как! Кто тебе это сказал? – удивился без всякого недовольства Фоант.
– Никто, господин мой. Я знаю сама. Что прекраснее неба? Его не достать, не объять. Что прекраснее моря? Его не выпить, не вычерпать. Что прекрасней простора? Простор не исчислить. И что, дозволь мне промолвить, прекрасней любви? А ее не измерить, когда – настоящая. Нет границ, нет пределов. Потому говорю: прекрасней всего – бесконечное.
– Ненаглядная, – бережно возразил ее страстной, но косноязычной речи Фоант. – Ты чрезмерно веришь глазам и пленяешься кажимостью
– Чем?… – не поняла она слишком мудреного слова.
– Муравей, что ползет по площади, мнит ее бесконечной, – пояснил примером Фоант. – Человеку же хватит ничтожного времени, чтоб ее пересечь. Или вот: мышь, попавшая в пифос с зерном, почитает такое количество хлеба совершенно неиссякаемым – но семье бедняка не достанет его до весны. Не довольствуясь малым наделом, человек пускается в странствия или ратные завоевания, обретая лишь новые меры пространства – но никак не безмерность. И тщетно стремление – не видеть в вещах сего мира границ и пределов. Даже небо размерено ходом светил, моя Эос. Без видимой и ощущаемой меры нет для нас красоты. Достоподлинная бесконечность ужасна людскому рассудку и сердцу. И враждебна всему человеческому бытию, ибо все мы – конечны и смертны. Нам приятна лишь укрощенная и постигнутая – как обман очей – бесконечность. Нас радует, когда мы обретаем очень много чего-то – пространства ли, денег ли, славы, иных драгоценностей… Но истинно мудрые ведают, что богатство – не в радость хворающему, драгоценности не доставят несчастному счастье, слава вскорости приедается, а ничем не стесненная власть не подарок, а наказание… Только варварам кажется, будто много – это прекрасно, и чем больше – тем оно сладостней. Для великих деяний совсем не надобно выходить за предписанный человеку предел. Тут сокрыта некая тайна: всё бесплотное – мысль, душа, тяготение сходных сердец – может быть бесконечным и даже причастным к божественному, но вещественное, будь то всякий предмет или видимый мир, может зваться прекрасным лишь там, где зримы границы и где царствует мера.
– Быть может, прекрасное – это то, что бесконечно внутри своей соразмерности? – подал голос Гераклеодор.
– Пожалуй, – согласился Фоант. – Но и тут искушенный мыслитель нашел бы, о чем спорить и рассуждать…
– Отец, – тронул его за плечо возлежавший рядом Деметрий. – Я боюсь, что двое из нас просто не понимают тебя. Эрморада – из-за того, что не знает пока многих слов. Гипсикрат же – из-за того, что опять ни с чем не согласен. Он по-прежнему будет считать Гармонида бездельником, сотворяющим каменных кукол.
Гипсикрат не ответил. Он смотрел то на потупившую глаза Эрмораду, перебиравшую снизку сердоликовых бус на груди, то на статую Эос: солнце, золото, бронза и медь. Смотрел, будто видел впервые и ту, и другую. Заметив, что пирующие приумолкли и наблюдают за ним, он облизнул пересохшие губы и спросил с хрипотцой:
– Эту тоже… он изваял?
– Он, – кивнул Фоант. – Что, красиво?
Да. Похоже! – сам удивляясь открытию, ответил тавр.
Конечно, похоже. Поначалу было не так. Но когда во дворце появилась настоящая Эос, Гармонид переделал лицо своей статуи. Хотел подарить на свадьбу Деметрию. Подарил же, как собирался когда-то, Фоанту.
А какая, по-твоему лучше: живая или изваянная?
Конечно, живая! – не колеблясь, изрек Гипсикрат.
– Почему ты так думаешь?
– Ну… потому что… – смутился он, подбирая слова. – Ходит, поёт, разговаривает и… теплая. Сына вот тебе родила…
Деметрий и Гераклеодор не выдержали – засмеялись, понимающе переглянувшись. А Фоант покачал головой:
– Дети мои, а ведь он опять-таки прав. Я бы тоже не променял ту, что ходит и…теплая, на прекраснейшую из статуй. Но только…
Эрморада встала. Разговор ей не нравился, а упорные взгляды смущали.
– Отпусти меня, мой господин, – попросила она. – Я пойду проведаю маленького.
– Если он не спит, принеси его к нам, – ласково приказал ей Фоант.
И, дождавшись ее ухода, завершил свою мысль:
– Но только живая, отжив положенное, увянет. Для того, чтоб остаться навеки прекрасной, она должна была бы такой, как сейчас, умереть. Не дай то боги, конечно!
Гипсикрат встрепенулся и поспешно что-то выговорил по-таврски. Фоант серьезно кивнул ему и продолжил. Последние слова они докончили с расстановкою – вместе. Деметрий тоже им шепотом вторил. А для Гераклеодора Фоант пояснил:
– Заклятие. "Да пребудет Солнце над ней, доколе не узрят внуки лика праматери". Чтобы жизнь была долгой, а род не иссяк. Мы ведь, тавры, народ суеверный. От судьбы не уйдешь, но заговорившись – как-то спокойнее. Я хотел бы, однако, чтоб наши внуки увидали и эту статую. Ее можно расплавить в огне, но она – никогда не состарится. И навеки пребудет юна и бессмертна.
– Отец! – воскликнул, вскочив, Гипсикрат. – Я скажу, чтоб ваятелю дали людей, инструменты, животных и прочее! Мне не жалко! Только пусть изваяет – ее. Чтоб осталась. Какая сейчас. Для всех. Навсегда.
– Красоту, как и жизнь, не творят по приказу, – заметил тихо Фоант.
Через стену донесся младенческий плач. И нежно-гортанные, воркующие уговоры.
Шаги, шевеление занавески.
Она. Смущенно сияющая, с полусонным младенцем в руках. Мальчик был черноглаз, как отец. А кудряшки на голове – словно в искрах огня.
"Да увидят внуки праматерь", – повторил со вздохом Фоант и прикрыл ладонью глаза.
И на том их праздник закончился.






124. Вторая война между скифами и Херсонесом началась спустя год с разграбления дальних усадеб и разбойных набегов на земли, принадлежащие городу. Царь Палак, возвратившийся в отчий Неаполь, уверял между тем херсонесских посланников, будто то учиняется без его владыческой воли – либо даже не его, Палака, людьми, а окрестными таврами, чего сам он не может одобрить, ибо ревностно чтит договор. А когда, увидав под Неаполем орды воинов-скифов, пригнавших туда много сотен кибиток и ставших там лагерем, херсонеситы обвинили Палака в обмане, он их стал уверять, будто скифы стеклись на великую тризну по царю Скилуру, которую надлежит им справлять через год после смерти властителя. Так Палак, собирая великие силы, непрестанно твердил о сугубой верности клятвам, дожидаясь конца мореплавания, дабы херсонеситам не смог бы помочь их защитник царь Митрадат.






О тьмузведная ночь над туманною степью! Один бы взгляд, один бы глоток полынного духа – и пьян, и необорим, и велик, и волен!… Скучен конь, о просторе мечтающий – в тесном стойле! И пасмурен скифский царь в закопченном дворце – о, скорей бы в поход, на свободу!
Он вернулся домой ради дела. Священного дела возмездия. И за месяцы странствий по неоглядным степям пристрастился к широкому небу, холодному пламени звезд и ночным голосам среди трав и курганов. Дворец в Неаполе Скифском стал ему – словно тесный кафтан. Душно, смрадно, темно…
Ничего, коли боги помогут, зимовать придется не здесь – в Херсонесе, у шумного моря!
Силе нужен – простор.
Он зовет к себе поочередно верных родичей, слуг и помощников.
Входят первые.
Царь Палак говорит:
– Ты возьмешь товар и поедешь в Прекрасную Гавань. Ты – в Керкинитиду. Держаться там с местными льстиво и обходительно. Не буянствовать, коли кто неласково взглянет. Говорить: "Нам самим война не нужна, не дает торговать". Заводить побольше друзей. Угощать, не жалея монет – я отсыплю побольше, вам хватит. И внушать непрестанно любому сображнику: царь Палак благосклонен ко всем невоинственным жителям. Всей душой благосклонен! Херсонес обидел его – отобрал исконно скифские земли и призвал чужаков при оружии. Продал нашу Тавриду заморскому варвару. Словно тут своих не хватает. Херсонесу за это – справедливая месть. Прочим эллинским городам – покровительство. Херсонес радеет лишь о собственной выгоде, чтоб никто другой тут не смел торговать. Царь Палак не такой! Он не будет мешать никакой приморской торговле. Понятно? Не будет мешать, а будет ее поощрять. Внушайте: власть Херсонеса – это плохо. Власть Палака – всем хорошо. Ну, идите!
– Слушаем, царь, и покорствуем. Да живешь ты вечно!
Уходят. Тотчас входят другие.
Царь Палак говорит:
– Вы отправитесь к таврам, нашим союзникам. Спросите: почему так неспешно строится крепость Палакий? Если нужно, пришлю им людей. Замышляют измену – расправлюсь! Отправляйтесь.
– Слушаем, царь, и покорствуем. Да живешь ты вечно.
Уходят. Входят третьи.
Царь Палак говорит:
– Посылаю вас к роксоланам, к собрату Тасию. Повезете подарки: коней, оружие, золотые чаши, азийские ткани, красивых рабынь. Гостите, сколько будет дозволено. О деле заговорите не сразу, но тянуть не тяните. Я выбрал вас за сметливость – так будьте зорче орлов, коварнее лис, проворнее зайцев и скрытнее змей. Не вздумайте говорить: царь Палак слабосилен и не сможет взять город без помощи Тасия! Говорите: царь Палак призывает на славное дело, ибо любит тешить друзей! Всю добычу – по братски. Ступайте!
– Слушаем, царь. Да живешь ты вечно.
Уходят. Входят четвертые.
Царь Палак говорит:
– Вы отправитесь в Пантикапей. Ты будешь посланником явным, к царю Парисаду. А ты – посланником тайным, к Савмаку. Парисаду сказать непреложно и твердо: то, что царь Палак изволил признать себя данником царя Митрадата, вовсе не значит, что царь Парисад свободен от дани царю Палаку. В договоре царя Палака с царем Митрадатом о боспорской дани – ни слова. И никто ее не укоснял и тем паче не отменял. Война с Херсонесом принесла царю Палаку урон. Дань Боспора должна быть елико возможно скорее уплачена. За минувший год и за этот. Иначе царь Палак разрешит своим людям взять самим то, что им причитается. Вот что нужно сказать Парисаду, и – с грозностью. Для Савмака же речь – иная. Ему передать: царь Палак не желает племяннику зла, а напротив, мыслит помочь ему получить поскорее престол. Коли он мечтает о том же, пусть известит о готовности заключить военный союз. Ибо кровь в нас одна, а враг у нас – общий! Митрадат… Впрочем, имени не называть, пусть мой родич сам догадается. Отправляйтесь!
– Слушаем, царь. Да живешь ты вечно!
Уходят. Но и это не всё: являются пятые.
Царь Палак говорит:
– Вы поедете в Ольвию, а оттуда – через море, в Синопу. Повезете дары и дань царю Митрадату. Постарайтесь проведать,чем думает царь развлекать себя этой осенью и зимой. И не замышляет ли какого похода. На пирах и в беседах постоянно хвалите царя Митрадата. Говорите: он истый герой, не зазорно такому покорствовать! Всё ли ясно?
– Всё.
– Ну, идите.
Слушаем, царь. Да живешь ты вечно!
Уходят. Им на смену… которые? Уж шестые.
Царь Палак говорит:
– Вы складнее всех обучились глаголать по-эллински, вас я шлю – в Херсонес. Прикиньтесь торговцами. Коли вас обидят – терпите, сами ссоры не затевайте. Сейте слухи, ловиет слухи! Узнавайте, выспрашивайте, разносите молву! Объясняйте всем: царь Палак вернулся в Неаполь и собрал там родных, чтоб устроить богатую поминальную тризну родителю – скоро год, как нет царя Скилура в живых. Пусть скопление скифов под Неаполем никого не страшит: будет пир, будет тризна, будет чинный обряд. Царь желает достойно почтить дух отца – мужа грозного и великого. Вам понятно? Идите.
Уходят.
Царь Палак остается один, погруженный в раздумья. Мудрым, мудрым был покойный отец. Ох, как часто Палак теперь его вспоминает! А вначале, едва успел заклать на его могиле коней, умертвить рабов и добить бесчувственную наложницу – испытал великую радость: наконец-то я – скифский царь! Вот попляшут у меня неприятели!.. Моргнуть не успел – оказался побитым каким-то заморским наемником. И сам принужден был склониться перед сопливым последышем недобитого предками Дария – Митрадата. Тьфу, да чтоб его волки зажрали! Сам не воюет, сидит в синопейском дворце, плодит детей от сестры – да еще и покрикивает: подавайте, мол, вольные скифы, дань царю и зовите своим господином! Ха, увидит он вскорости – скифскую дань…
Прав был, прав был Скилур. Послушайся Палак стариковских советов – Херсонес уже был бы его. Ничего, на промахах учатся. На сей раз Палак прилежно сделает так, как советовал мудрый отец.
Он уморит эллинов голодом. Он не даст им собрать урожая. Он отрежет пути. Измотает набегами. На упреки же будет лишь пожимать плечами: не ведаю, дескать, чьих рук это дело, должно быть, тавры разбойничают или степняческая молодежь озорует. А осаду начнет только позднею осенью. Скифам холод, ветер и дождь не помеха. Эллины же пусть поищут того благодетеля, который захочет ради них утопить свое войско в ревущем бурями море. Митрадата они в прошлый раз едва уломали – а тогда еще было лето. Он, хотя и наглец, парень, видно, очень расчетливый и не ввяжется в гиблое дело. А ежели ввяжется… Вот тогда Палак и пришлет ему дань – ту самую, которую предки-скифы послали не в меру гордому Дарию: птицу, лягушку, мышь и пяток отравленных стрел. Пусть понтиец гадает, что бы сие означало. Дарий, тот в последний миг догадался – еле ноги унес… Прав был, как же прав был Скилур: каждый поодиночке – что былье на ветру, но все вместе – непобедимы. О, великая вольная Скифия!..
Хлопок в ладоши. Входят – седьмые.
Царь Палак говорит:
– Приготовьте коня. Позовите охрану. Но без шума: я не надолго. Голова заболела. Размяться желаю. Идите!
О тьмузвездная ночь! О тьмутравая и тьмузвонная степь! О тьмуглавая скифская конница! Скоро, скоро – двинется всё – и с гудением тронется к морю!…
Оторвавшись от сопроводителей, царь Палак переводит своего скакуна с галопа на шаг. Отпускает поводья и снимает с себя островерхий, украшенный мехом и златом, убор. Тотчас вкруг головы начинает звенеть комарье. Но Палак лишь трясет запотевшими в скачке кудрями. Один глоток полынного ветра – и пьян без вина, и молод, и необорим, и грозен как молния! Страшное тешит душу, бескрайнее радует взор. Тьмузвездная ночь, тьмутравая степь, тьмуглавая конница – славно, ай, славно! Не можно скифам без воли.
Силе нужен – простор.





125. Поздней осенью сделалось ясно, что разумел царь Палак под великой тризной родителю. Он опять завладел Прекрасной Гаванью и Керкинитидой, не чинившими сопротивления, и привел огромное войско, чтоб покончить с херсонеситами. Не надеясь сражаться со скифами столь ничтожными силами и боясь, что город не выстоит, горожане покинули стены и затворились в старинной крепости на оконечности мыса Ктенунт, собираясь геройски погибнуть, если царь Митрадат не откликнется на мольбы о спасении.





Дозорные не понимали, это явь или сон.
На серебряном утреннем небе проступили серебряные корабли. Можно было принять их за призраков. Но они приближались, не думая таять в рассветных лучах. Приближались, звеня заиндевелыми парусами над мглистым, тяжкосвинцовым, еще не проснувшимся для бушевания морем. Плыли клином, как плывет запоздалая птичья стая – лебединая ли, журавлиная ли – по набухшему грозами с градом киммерийскому небу.
Продрогшие часовые терли глаза и не знали, что делать: будить сограждан или щипать друг друга, чтобы блажное видение сгинуло. Миновали последние сроки, когда такое было возможно! Отчаялись, изуверились, приготовились к смерти – а многие так и умерли, отказав себе в праве надеяться… И вот – хоть очам не верь: серебряные от инея, от тумана, от льдистых лучей корабли. Тихо так, что кажется: слышно, как снасти от ветра дрожат.
Спасены!… Понтийцы!…
О слава тебе, Митрадат!…



Диофант и так был зол, а при звуках приветственных возгласов его всего передернуло.
Зол на всех: на царя Митрадата, на херсонеситов, на скифов, на себя самого…
"Но ведь я же разбил их!" – вскричал Диофант, когда в Синопе опять появились послы Херсонеса с жалобами на вероломство Палака и с прежней мольбою – спасти их от скифов. "Видать, плоховато бил", – съехидничал Митрадат. Прямо так и сказал при этих ничтожествах, которые сами за себя постоять не умеют, только помощь клянчить горазды! "Плоховато бил"… Диофант обозлился, но царю возразить не посмел, а послов после этого вызвал для откровенной беседы – и отчитал как мальчишек. Чего вы, дескать, столько времени ждали, зачем дотянули почти до зимы? Палак вам детские сказочки – а вы ему верили, да? Младенцу же ясно, что назревает война! Надо было вовремя звать своих, запасаться и вооружаться! Теперь же – плыви к ним на помощь по холодному морю, по злющему ветру, по громадным шипучим валам… Между прочим, все корабли уже в доках на зимней стоянке, а многие воины – в заслуженных отпусках…
Митрадата же обуял азарт: я не я, если скифы не станут мне пятки лизать! Распалился. Порывисто встал с золоченого трона, всколыхнул многоскладчатым пурпуром, подошел к херсонесским послам, обнял их покровительственно, вдохновенно вскинул ресницы – и начал вещать о святости долга и дружбы. Послы закивали, растроганные, очарованные и совершенно влюбленные. Как же! Герой, благородный и просвещенный правитель, образован, умен, говорит точно песню поет, и собою куда как хорош, и столь молод! Картина – хоть в раму вставляй и кури перед ней благовония!
О, конечно. Митрадату легко обещать, а делать придется – ему, Диофанту. И если бы царь при этом ценил своего стратега, как должно. А то… "Моя победа", "Я выиграл эту войну", "Я спас Херсонес" – это кто говорит? Диофант, сын Асклепиодора? Нет, царь Митрадат! Ни пыли степной не нюхавший, ни кровь своих ран аки зверь не лизавший, ни отравленных стрел из щита своего не выдергивавший. Ну да, Диофант сам его заверял и упрашивал в ту колхидскую ночь: "Царь, решись, что бы там ни случилось – победа будет твоей, поражение – только моим!"… Но стратег надеялся все же, что царь, насладившись обещанной славой, отдаст ему если не половину – так хоть треть, ну, хоть четверть заслуженных лавров. Не отдал! Поймал на брошенном слове. Когда Диофант вернулся в Синопу, Митрадат на первых порах поминал его ради приличия, говоря о войне. А потом перестал, будто память отшибло. "Я подчинил себе скифов"… Царь повторял это столь уверенно и с таким небрежным бахвальством, что люди начали впрямь забывать, что там было, в Тавриде. Даже сам Диофант порой готов был подумать, что бои в херсонесских степях и боспорские приключения ему просто приснились. И со скифами действительно воевал Митрадат, а он, Диофант, прохлаждался всё это время в синопейском дворце, как Елена в Египте… Однажды в кругу самых близких друзей Диофант позволил себе не стерпеть и при очередной похвальбе Митрадата – "Моя победа!" – осведомился полуобиженно-полушутливо: "Царь мой, а где же был в это время я?"… Митрадат усмехнулся криво и процедил со значением: "Тебе видней, о ученейший из стратегов". Диофант прикусил язык.
Царь как будто его недолюбливает. Непонятно за что. Окружает себя друзьями-ровесниками, с Диофантом же то насмешлив, то строг. Может, это всего лишь ребячество? Он и будучи мальчиком огрызался, когда Диофант позволял себе с ним назидательный тон. Ну, и что? Парисаду он тоже дерзил и язвил, а теперь отзывается о своем попечителе вовсе не без душевной приязни. Просто царь не желает быть поучаемым. И ему несомненно не нравится, когда кто-то из приближенных жаждет выглядеть в чем-то сильнее, умнее, удачливее и заслуженнее его самого.
Но ведь царь в самом деле отважен, талантлив, нелюдски умен и – при всей своей дерзости – тонок. Он правитель от бога. И политик от бога. И, возможно, совсем не плохой полководец – Диофант его наблюдал в арменийском походе, Митрадат измышлял там такое, что иному и в голову не придет. Слишком молод – единственное, что пока еще против него. Но и сам Диофант был не старше, когда заставил говорить о себе на Боспоре. К дарованию надобен опыт. Митрадат это сам понимает, потому иногда осторожничает. И срывает досаду на том, кто пока его превосходит.
Диофант не боится царя. Однако даже самому храброму сердцу как-то знобко становится, когда он прозревает… трудно вымолвить, что. Потаенное, неизреченное. Посылаемое понимающему, точно темный оракул. Точно зов божества. Одновременное и – "иди ко мне!", и – "берегись!"…
Так бывает, когда плывешь погожим днем через море. Солнце светит, небо смеется, ветерок обвевает разомлевшую плоть, заливается звонкой ласточкой корабельная флейта, а вода под веслами – изумруд и хрусталь, и лучи по ней скачут – янтарные. То дельфины покажутся, то мелькнет серебристая стайка мальков. Наклоняешься через борт, чтобы полюбоваться. И вдруг… На тебя уставляется черный, жуткий, немигающий зрак бездонной пучины. А ветер доносит до разгоряченного лба ледяное дыхание. И тебе мерещится, будто вправду уже различаешь, как в кромешном зеленеющем мраке шевелится, расправляя узлы шипастого и плавникастого тела, растревоженное твоим нескромным взглядом чудовище. Поспешно отпрянув, озираешься. Всё по-прежнему. Тишь и покой. Солнце пляшет на водах, небо палит синевой, ветерок порхает как ласточка, корабельная флейта скликает серебристых мальков…
Страх неведом душе Диофанта. И чужды ему суеверия. И всё-таки, повинуясь моряцким привычкам, он приносит всякий раз, когда пересекает Эвксинское море, должную жертву Властителю Вод. Особенно – мрачной зимой, когда выслать флотилию через бурное море мог лишь тот, кто уверен: я – любимец богов.
Или – бог?…
Повезло. Проскочили, не ввергнувшись в шторм. Ветер дул попутный и ровный. Берег близко. Вот Херсонес, вот Ктенунт, вот безумствующие от нежданной радости граждане.
Диофантом владеет веселая злость. Бог ли, царь ли над ним – здесь он сам себе господин. Он свободен решать и командовать. А ему будут повиноваться, если им так хочется жить. Он герой. Он – ведущий войну полководец.
И покажет же он этим скифам!…




125. Херсонеситы, оборонявшие свой последний оплот, погибали от голода, но держались не дрогнув, ибо их защищало и бурное море, и высокие стены, и недоступный для конницы ров. Царь Палак приказал своим скифам завалить тот ров тростником, но защитники перемудрили врагов: днем они позволяли скифам усердствовать, зато ночью сжигали всё принесенное. Вскоре те и другие озлобились, и неясно, чем бы закончилось состязание в обоюдном упорстве, если бы перед самой зимой в Херсонес не вернулся стратег Диофант, привезя просимую помощь.
126. Увидав вереницу военных судов, царь Палак снял осаду, покинул свой лагерь и ушел, не пытаясь вступить с понтийцами с бой. Но ошибся бы тот, кто счел бы причиной такого поступка позорную трусость. Царь Палак не желал по оплошности погубить свое многоначальное войско, но прибег к стародавней уловке: отступая неспешно, он будто дразнил Диофанта и заманивал неприятеля вслед за собой в неоглядные степи, которые были для скифов как дом, а для прочих дышали враждебностью.
127. Диофант поначалу поддался задору погони и бросился вслед за Палаком. Но ветер, грязь, дождь и снег, к коим конные скифы были привычны, весьма досаждали пешим и тяжеловооруженным понтийцам. После первой же ночи под неприязненным небом Диофант приказал своим воинам отступить, возвратясь в Херсонес. Сколь ни странно, Палак его не преследовал. Диофант приписал его сдержанность непогоде и недостатку решительности. Но Палак потому не напал на понтийцев в степи, что ждал подхода союзника, роксоланского правителя Тасия, дабы общее полчище варваров доросло до семидесяти или более тысяч – с этой силой Палак полагал себя победителем.




Шесть тысяч. Шесть тысяч один – считая стратега. Включая простуженных, обмороженных и пораненных. А вокруг – враждебная степь, холодное море и разграбленный город. Страх и уныние. Причитания, ругань и вой над родным загаженным домом и погибшим добром. Скифы город не жгли и ничего в нем нарочно не рушили, но в разгуле своем утащили всё, что возможно, навалил взамен кучи мерзостной грязи. Объедки, обломки, окровавленное тряпье, обожженные кости и древки, человечье дерьмо, лошадиный помет, начертанные углем на беленых стенах непотребные издевательства… Разве можно порядочным людям среди этого жить? Проклиная всех дикарей вместе взятых, плача от пережитого ужаса и мрачнея при мысли о будущем, херсонеситы уже ничего не хотели, кроме как – затихнуть, забыться, заснуть, чтоб такого больше не видеть…
После вести о приближении Тасия они совсем пали духом. Диофант не позволил себе предаваться отчаянию, но озлился на всех пуще прежнего. Он бы рад плюнуть в рожи этим слюнтяям и уплыть восвояси, чтоб спасти своих верных гоплитов. Но сие означало бы вечный позор для него самого. И позор для царя Митрадата, не сумевшего защитить союзный город от варваров. Значит, нужно сражаться. Собрав все возможные силы. И вдохнув в соратников бодрость.
Это просто – сказать.
Шесть тысяч. Всего. А у варваров – шестьдесят. Или семьдесят. Сколько точно – не важно. Перевес многократный.
Диофант укорял горше прочих – себя. Не сумел настоять, не сдержался, не к месту вспылил – а теперь поправляй, как умеешь. С подачи легкомысленного болтуна Дорилая царь решил ему дать солдат ровно столько же, сколько в прошлый раз. Диофант возразил: "Царь, но этого мало!" – "Удивляюсь", – небрежно молвил царский друг и любимец. – "Если в прошлый приезд шести тысяч хватило, чтоб разбить войско скифов, отчего же сейчас недостаточно, чтобы этих же скифов добить?"… "Видать, плоховато бил", – повторил Митрадат взбесившую Диофанта ядовитую присказку. Тот затрясся от возмущения. Митрадат это понял по-своему: "Что, боишься? Может, тут посидишь, среди свитков и мягоньких кисок, а к Палаку пошлем кого-то еще?" – "Дорилая, что ли?" – не преминул резко спросить Диофант. – "Дорилай, к сожалению, занят", – издевательски рек Митрадат. "Покорением вздорной красотки?" – презрительно пошутил Диофант, ибо царский дружок, как и сам Митрадат, слыл весьма усердным любовником. "Ты завидуешь, о добродетельнейший из воителей?" – вновь съехидничал Митрадат. – "Между прочим, уложить норовистую девушку иногда бывает трудней, чем вооруженного скифа! Если хочешь сравнить, то возьми с собою в Тавриду пару-тройку таких приверед, и посмотрим, с кем ты скорее добьешься победы". – "Царь!" – отчеканил ясно и зло Диофант. – "Баб с собой на войну таскают лишь варвары!"…
Как он ныне жалеет, что это сказал. Позабыл в ослеплении праведным гневом, что Митрадат тоже, в сущности, варвар, хоть воспитан на эллинский лад.
Впрочем, царь оказался умнее стратега. Митрадат рассмеялся, как будто услышал остроту, ничуть для себя не обидную. Ибо ссориться с Диофантом в тот миг ему было невыгодно. Ну, сместил бы, и что? Заменить его в скифской войне было некем. Из других стратегов царя ни один не знал до таких мелочей местность близ Херсонеса, военную тактику скифов, да и всю обстановку в Тавриде. Диофанта херсонеситы чуть не боготворили, царь Палак – несомненно боялся, а царь Парисад – уважал. Митрадат это всё понимал. И замял их размолвку. Точно так же, как в прошлый раз, вышел в порт провожать, обнял и поцеловал перед войском – и надел ему на руку перстень. Именной. Золотой. Знак особенного доверия и огромнейших полномочий. Вплоть до взятия в плен и замены местных царей. Но сверх прежних шести тысяч гоплитов не прибавил ни одного. И стратег о том не заикался.
Плывя в Херсонес, он даже подумал, что оно и вовсе не плохо. Этих воинов он воспитывал сам. Всех их знает в лицо, многих – даже по имени. Они мало рознятся ростом, возрастом, силой и опытом. Только эллины. Никаких арменийцев, халибов и левкосирийцев. С Диофантом они уже побеждали и верят ему как отцу или старшему брату. Подчиняются беспрекословно, хотя он не слишком усердствует в вычетах и наказаниях. Да такие пойдут за своим полководцем хоть в Тартар! Новички, чего доброго, привнесли бы в небольшое, но дружное войско разброд. Или дрогнули бы в решающий миг. В крайнем случае, вспомогательные отряды Диофант наберет и на месте; в Херсонесе ведь есть ополчение. Интересно, жив ли Гераклеодор? Человек надежный и смелый, только слишком уж пылкий и склонный соваться вперед…
Кто же знал, что Палак призовет росколанов? Скифы жили всегда с роксоланами, как на ножах. Вечно цапались из-за пастбищ. Угоняли скот друг у друга. И вдруг – друзья и союзники!
Шестьдесят или семьдесят тысяч.
Против наших – шести. Ну, восьми… девяти. Если взять и херсонеситов.
Не отчаивайся, Диофант. Ты же знаешь: у страха глаза велики. Подсчитай и прикинь трезвомысленно. По докладам разведчиков роксоланов действительно – тьмы. Но немалая часть из них – дети, женщины, старики и рабы. Степняки, как ты сам говорил Митрадату, таскают с собой на войну все пожитки и кучу родных. Ведь они же кочевники, у которых ни городов, ни домов. Если каждый из воинов повезет в обозных кибитках мать, жену, сестру, пару малых детей или дряхлого деда, то взрослых и боеспособных получится… меньше трети. Тысяч двадцать. Не шестьдесят и тем паче не седьмесят! Ну, Палак приведет еще сколько-то. Скажем, пятнадцать. Итого – возьмем наихудший расклад – тридцать пять.
Всё равно перевес – многократный. И уменьшить его можно, только срочно набрав пополнение. Превосходство у варваров будет все равно ощутимым, но при умном ведении боя, если всё рассчитать… Тридцать пять – скажем так, на десять… Один – против трех-четырех…
Бесполезно. В подсчетах силен не один стратег Диофант. Херсонеситы, прирожденные торгаши и купцы, тоже с детства приучены складывать, вычитать, умножать и делить. Они раньше стратега прикинули соотношение сил. И… не верят уже ни в какую победу!
Ни брань, ни лесть, ни разумные доводы, ни призывы к их мужеской чести больше не помогают. О нет, Диофанту никто не пытается ни возражать, ни противиться. Покорно созвали собрание, покорно составили списки пригодных к походу мужчин, покорно распределили их в отряды легкой пехоты и вспомогательной конницы, покорно вооружились, покорно пошли на учения, покорно повиновались командам… Но готовились будто не к бою – а к бойне! Понурые, хмурые, равнодушные ко всему, точно скот. Да лучше бы сразу открыть Палаку ворота и сдаться, чем выйти с такими рожами в поле! Понтийцы, глядя на них, тоже могут удариться в панику или впасть в равнодушие к жизни и смерти – и всё! Битва будет проиграна, город взят, Диофант опозорен!
Боги, как им внушить, что победа зависит – всецело от них? Как сломить похоронный настрой, если времени нет, завтра нужно уже выступать, чтоб занять раньше скифов удобные для ведения боя позиции? Вместо воинских кличей и задиристых песенок над городом слышится вой, будто в каждом дому провожают покойника!…
Даже Гераклеодор, которого Диофант поставил начальником конницы – после раны, затронувшей легкое, ему трудновато сражаться в пехоте – ходит, словно опущенный в воду. Впрочем, у Гераклеодора есть причина для скорби: во время осады скончался его отец, Аполлоний. Отец, который его, тяжкораненного, вопреки безотрадным пророчествам лекарей, выпаивал и выхаживал – и будто снова родил…
С Гераклеодором надо бы поговорить по-хорошему. Если Херсонес уцелеет, он будет из тех, кто здесь встанет у власти. Его прочат в стратеги и демиурги – так зовутся правители города. Он и сейчас имеет большое влияние: был послом, воевал, пожертвовал деньги на ремонт городских укреплений…
Диофант направляется к Гераклеодору. И встречает его по пути. "Здравствуй, друг! Далеко ли собрался?" – "В храм Владычицы Девы, стратег. Помолюсь напоследок". – "О нашей победе? Это дело! А что так невесел?" – "Веселиться особенно нечему. Ты ведь сам понимаешь, что из боя вернутся… не все". – "Не отчаивайся! Боги с нами! Мы спасем Херсонес!" – "Херсонес в самом деле спасут – только боги. А нас – только чудо, стратег".
Чудо! Где ж его взять? И какое оно на вид и на ощупь?…
Диофант – человек рассудительный, чтить богов он, конечно, приучен, но во всякие там чудеса даже в детстве не верил, считая чудотворцев ловкими фокусниками, а чудовидцев – безумцами или просто лжецами. Вот, к примеру, когда служил на Боспоре, его много раз стращали кентаврами. Чепуха! Сколько раз ни бывал на окраинах и с какими дикими племенами ни сталкивался – ни единого людозверя не видел. Даже издалека. А оскаленные черепа на шестах – это выходки скифов. Или тавров. А чьи же? И нечего сказки рассказывать. "Никакие не сказки!" – возразил однажды ему Митрадат, с любопытством большого дитяти вбиравший в жадную душу нелепые россказни о сатирах, нимфах, драконах и бог знает ком там еще. Дело было в Колхиде, на пиру после множества возлияний, и царь, вероятно, был попросту пьян, ибо трезвый такого не скажет. Митрадат пытался всерьез уверять Диофанта, будто в отрочестве сам едва не погиб от руки кентавра – огромного, черного, страшного! Диофант не мог возразить своему государю – "Евпатор, милый, ты врешь!" – но сдержать улыбку тоже не смог. Царь мгновенно заметил, вспыхнул, обиделся и замолчал. Не добавив ни слова. О как же он еще молод! Как падок на всякую вздорную всячину!
Да только, очутись сейчас Митрадат в преисполненном рокового уныния городе, он не стал бы ломать себе голову – где их взять, чудеса! Сам бы – сделал! Или наврал бы – у него хорошо получается: вид пророческий, очи горят…
К храму Девы едва проберешься: две цепи охраны, а внутри и вовне – толпы плачущих женщин, голосящих: "О сжалься, Владычица! О спаси своих чад!"…
Эти странные херсонеситы истово поклоняются таврской богине и молятся, чтобы она защитила город от скифов. А зачем тогда Диофант?
Положив свою руку на плечо Гераклеодора, он спрашивает: "Как ты думаешь – чудеса в самом деле бывают?" – "Бывают". – "Ты – видел?" – "Ну… да", – отвечает тот со смущенной улыбкой. – "Какие?" – оживляется Диофант. Гераклеодор пожимает плечами: "Что считать достоподлинным чудом?" Диофант подсказывает: "Что-нибудь… непостижное разуму. Попирающее закон естества. Тени, призраки, говорящие звери, ходящие статуи, жареный лед, застывший огонь, драконы, химеры, кентавры"… "Врать не буду, стратег, этих я пока не встречал. Хотя знаю людей, которые с ними воочию сталкивались". Диофант недоверчиво хмыкнул: "Обманщики!" – "Не сказал бы", – уклончиво возразил Гераклеодор. – "Да? И кто же они? Я их знаю?" – "Вряд ли". – "А!" – припомнил Диофант прошлогодний свой любопытнейший разговор с Аполлонием, отцом Гераклеодора. – "Догадываюсь! Ты имеешь в виду повелителя тавров, с которым ты водишь приятельство. Говорят, он колдун – это правда? Его бы сюда, он бы что-нибудь наколдовал"…
Гераклеодор покраснел, отстранился и наглухо смолк. Ни единого слова не вытянешь. Лишь угрюмое: "Извини, Диофант, я пришел сюда помолиться"… И, оторвавшись от Диофанта, стал протискиваться к алтарю, где почти беспрерывно творили обряды усталые жрицы. Херсонесские женщины, узнавая его, пропускали вперед, продолжая взывать к божеству, сокрытому в храме: "О Владычица, сжалься над нами, не губи наших воинов, защити и спаси Херсонес!"…
Эх вы, малые дети. Чуда вам не хватает, чтобы драться храбро? Будет чудо! Клянусь моим посеребренным щитом, головою Горгоны украшенным! И мечом моим из халибской неподверженной ржавчине стали! Диофант, сын Асклепиодора, покажет вам самое что ни на есть настоящее чудо! Такое, что ахнете. Завтра! Но попробуйте после этого проиграть решающий бой!…



128. Накануне сражения херсонесский народ впал в уныние, но Владычица Дева, которую в городе чтят и считают своею Царицей, ниспослала молящимся чудеса, что вдохнули доблесть в отчаявшихся. Среди ночи из запертого и охранявшегося эфебами храма начало источаться сияние и звучать голоса. Изумленные стражи позвали Верховную жрицу, та открыла священные двери и позволила всем, явившимся с нею, узреть, что божественный свет излучали венец и одежды на древнем идоле Девы, а таинственный голос предрек великую радость всему Херсонесу. Боевые доспехи побежденных ранее скифов, посвященные в храм Диофантом после прошлой войны, за единую ночь стали ветхими: железо покрылось ржавчиной, серебро почернело, медь подернулась зеленью, кожа полопалась – только золото оставалось нетленным, но золоченые украшения оказались все покореженными, будто бы не рукой человеческой. Весть о столь необманных знамениях разнеслась по городу в считанные мгновения, и когда совместное войско Диофанта и херсонеситов покидало стены, все верили в несомненное покровительство неба.





Кто одолеет народ, не имеющий тленных сокровищ – но приверженный вольной воле? Кто накинет аркан на племя, носящее волю свою – при себе и в себе?… О скифы, травное былие, на ветру как огонь гудящее! Вы привыкли – такие речи говорить о себе, ибо были когда-то – такими! Теперь же у вас в середине вашей земли – и дворцы расписные, и крепости, и усадьбы, и домы, к коим вы душой приросли, коих вы не хотите покинуть… Так будьте, о вольные скифы, вдтройне хитры и мудры, ибо серп пожинает колосья, топор вгрызается в дерево – обратитесь же, братья, в камень – чтоб выдержать натиск железа! Станьте сами как сталь и вонзитесь во вражьи ряды беспощадным буравом!
Нет. Не внемлют Палаку, царю своему. Ответствуют, до ушей улыбаясь: "Что ты, царь, небылицами нас застращал? Нас ведь много – их мало!" – "Мы шеломами их закидаем!" – "Свистнем, пустим коней – и стрелять не придется, от копытного стука полягут!"…
Эх, не впрок самохвалам наука. Ведь никто, поди, кроме царя Палака, не уразумел в скифском стане: не в числе, и даже не в голой храбрости дело. Дело в чем-то ином.
До минувшей войны Палак краем уха слышал про особенный эллинский строй, но своими глазами фаланги не видел. Увидав – поразился: несколько тысяч стоят и идут – как один. Как чудовищный зверь о тыще голов. Железнолобый, железнорукий, железнопанцирный, железноногий, железносердый… А кони, что мчатся навстречу – живые! И люди верхом на конях – из крови и плоти!
Сколько б ни было буйного травия в поле – железный серп всё пожнет, а каменный жернов – в муку перемелет…
Вот и надо бы – камень против железа, чтоб железо сломалось, а против камня – огонь и мороз, чтобы тот раскрошился и треснул!
Огонь на ветру. Скифы буйно гудят – "Победим!" – а царю Палаку не внемлют. Даже самые близкие, братья родные, знать ничего не хотят. А когда он вслух рассуждает о своих опасениях, пожимают плечами и думают втайне: "Э, не трусит ли – царь наш и брат?"…
Нет, Палак не из робких. Но он уже понял, прежде прочих: чтоб победить, нужно выставить против этой фаланги – другую такую же. Или – усемерить и удесятерить свое войско, дабы этим железноруким почудилось, будто рушится небо и земля встает на дыбы!
Для того и позвал Палак на подмогу соседа-соперника, властелина кочевников – Тасия.
Вот он сидит у костра – жирный как откормленный боров, в темных пятнах на желтоватом лице. Пьет вино дорогое, медовое. Пьет – из черепа, как пивали деды и пращуры. Но они-то пивали, разбив и прикончив врага. А этот…
Соединенному роксоланско-скифскому войску надо было бы выступить прямо вчера. Битва – будет. Перевес у союзников столь сокрушителен, что у эллинов нет ни малейшей надежды отсидеться за стенами города, в коем нечем обороняться и давно уже нечего есть. Диофант очень умный и смелый стратег, он, конечно, поднимет воинов на неравную – но, покуда он жив – вовсе не безнадежную битву. Сколь бы ни был ужасен исход, Диофанту и херсонеситам он сулит избавление. Либо в доблестной смерти, либо… в победе?… О нет, на сей раз им не победить, разве только не произойдет несусветных чудес. Но и нам победить тоже будет непросто – с таким-то союзником!
Выступать нужно было – вчера. Чтобы занять на равнине хорошее место для натиска конницы, расположить удобно обозы и не дать Диофанту навязать условия боя. Куда там! Тасий рыкнул: "Уймись, брат Палак. Я спешил к тебе, ехал вскачь в непогоду. Кони шибко устали. Нужно день отдыхать". Что тут скажешь? Выезжал бы пораньше, не пришлось бы так поспешать. Но ведь кони не люди, их не заставишь вершить непосильное, от усталых в бою проку мало… "Ладно, брат Тасий. Пусть твои отдыхают – я выступлю завтра, обследую местность, найду подходящее поле и стану тебя поджидать". – "Не пойдет, брат Палак! Ты, я вижу, изрядно хитер: хочешь сам расправиться с пришлыми, без меня"… – "Бог Папай с тобою, брат Тасий! Для чего ж я тогда тебя звал?" – "Брат Палак, да кто ж тебя знает? Мы с тобой сговорились, что вместе идем на войну и по-честному делим добычу. Вот и выступим вместе, как было условлено. Но не завтра, а – послезавтра".
Что тут сделаешь? Как водить с такими – совет и дружбу? Палак уже сомневается, не напрасно ли он связался с роксоланами. Он-то думал, что, взяв Херсонес, он при помощи Тасия сможет надавить на Боспор и заставить царя Парисада отречься в пользу Савмака. А с Савмака потребовать за такое благодеяние плату. Немалую.
О, да что там – Боспор, Парисад и Савмак! Сговориться бы о ближайшем грядущем. О завтрашнем и послезавтрашнем.
Явившись под вечер в шатер к соратнику, царь Палак предложил: "Брат Тасий, не худо бы нам условиться о примерном порядке сражения". А тот ему с ложа из барсовых шкур: "Брат Палак, что ты всё суетишься? Шел бы спать. Утром лучше соображается, утром и порешим". – "Но, брат Тасий, я должен дать своим указания"… – "А я своим – уже дал!" – то ли зычно зевнул, то ли рявкнул союзник. – "Проще некуда: увидал врага – налетай и бей! Убегает – нагоняй и опять-таки бей! Упал – добивай, чтоб не встал и не поразил тебя в спину! Небольшая премудрость, у нас про то даже бабы сызмальства знают"… – "Брат Тасий, мы будем драться не с бабами, а с людьми, у которых достанет мозгов"… – "Гы! Когда раскроим их башки, поглядим, брат Палак, чего там достанет! Уж это я беру на себя!" – проревел роксолан. "Брат Тасий, прости, но коли я тебя звал, то мне, вроде как, и начальствовать"… – "Э, какой ты, однако, кичливый! Я постарше тебя, брат Палак, и людей у меня – поболе!"…
О чем разговаривать с пьяным.
Лишь зря угощал.
Дорогое вино, медовое…




129. Под рукой Диофанта, как и в прошлый поход, было только шесть тысяч понтийцев, тяжеловооруженных гоплитов, и чуть более двух тысяч ополченцев-херсонеситов, коих он разделил на отряды легкой пехоты и конницы. Поджидая врага, он собрал всех начальников своего невеликого воинства и старательно им объяснил приготовленный умысел битвы, где, за скудостью сил, Диофант собирался прибегнуть к коварству и хитрости. Я, не будучи человеком воинственным, вряд ли вправе судить о подробностях, коих не ведаю, но расчет Диофанта оказался беспроигрышен, ибо он со своими отборными воинами заманил в тиски, вверг в смятение и безжалостно истребил многотысячную орду росколанов и скифов.




Пятьдесят умерщвленных юношей на пятидесяти конях, удушенных конопляной удавкой. Чтобы головы и тела возвышались прямо, мертвецы просажены острыми кольями. А чтоб смраду было поменьше, в чревах вместо кишок – степные пахучие травы.
Так они и стоят у кургана. Издалека поглядишь и подумаешь, будто живые. Лишь застыли в настороженной скорби. Подъедешь – вспорхнет с гулким грохотом стая черных, тяжелых от сытной трапезы воронов. Нечего больше делать живым у гробницы царя Скилура. Великие почести, древний обряд. А иначе нельзя: предки могут разгневаться, и потомкам не будет удачи.
Отце мудрый, прощай. И прости непослушного сына. Поверни свой загробный гнев на врагов и изменников, поддержи среди стольких бедствий – Палака…
Царь без войска – не царь. А Палак остался один. Пали крепости, сдался Неаполь, отшатнулись родные и данники – кроме нескольких самых верных друзей.
Он пытался прибегнуть к последнему средству: сидению на разостланной бычьей шкуре. По обычаю скифов, кто молит на шкуре о помощи, получает ее: всякий, вставший ногою на край, клянется отомстить за обиду сородича и приводит с собой всех воинов рода. Ныне я помогу тебе, завтра ты мне, вместе – непобедимы…
Никто не дал клятвы на шкуре – царю своему. Обходили, пряча глаза. Будто он зачумленный. Он едва не заплакал. Но сам понимал: еще одно поражение – и Великой Скифии нет. В ней останутся только женщины, дети и старцы. И все-таки горше желчи было зрелище братьев, стоящих поодаль и молящим угрюмыми взорами: поднимись, не позорься, признайся, что ты проиграл. И, коль нет в тебе сил это выдержать – уступи свое право другому. Другой тотчас громко объявит себя новым скифским царем, другом херсонеситов и данником царя Митрадата. И спасет свой народ от ярма и войны, от разора, позора и рабства.
Отче мудрый, прости. Ты вручил это царство Палаку, ибо выбрал его не за дикую мощь, а за гордость души и увертливый ум. Он и нынче ,в столь горестный час, не утратил надежду, хотя стал беглецом, за поимку которого Диофант назначил награду.
Он – беглец? Это как поглядеть. Он – степняк, он кочевник, охотник, он мститель, ходатай – за свою неотмщенную честь.
Есть управа в миру – и на дерзких последышей недобитого скифами Дария! Берегись, Митрадат! Ты считаешь, варвар Палак не умеет читать и писать, потому и не ведает, что за горами и морем, на западе, существует страна под названием "Рим", власть которой уже распростерлась на Европу и Азию, так что все города и цари перед Римом – послушные данники… Рим когда-то разбил преогромное войско царя Антиоха Сирийского и взял с побежденного строгий зарок, что отныне никто из правителей Азии не посмеет вторгаться в пределы Европы. А для римлян и эллинов словом "Европа" называется всё, что по эту сторону моря – стало быть, и Таврида, и Скифия, и Боспор Киммерийский…
Это всё поведал Палаку на прошлой их встрече Савмак. Тот не мог ни наврать, ни напутать: он ведь рос при царе Парисаде, учился на эллинский лад и освоил науки, о коих Палак знает лишь понаслышке – описание нравов, земель и законов. Савмаку незачем лгать венценосному дяде: Митрадат им обоим – соперник и враг.
Коли меч оказался бессильным, остается пуститься в далекое странствие. Ехать в Рим. И пожаловаться на бесчинства царя Митрадата.
Но сперва – священная дань благодарственного покаяния. Заколоть на могиле отца кобылицу. И отпить из жертвенной чаши дымящейся крови, а остатком учинить на холме возлияние. Развести поминальный огонь на ветру. Не из дров, ибо леса поблизости нет, а их хрусткого травного былия…
Напоследок – встать на колени. Разгрести подернутый ледяною коркою снег, расковырять акинаком замерзшую землю, набрать ее, сколько поместится в горсть, завязать в тряпицу, тряпицу же спрятать в кожаный крепкий мешочек на витом снурке – и убрать на грудь под одежду. Нет надежнее оберега в пути, чем земля с отцовской могилыю
Уезжают. В молчании. Путь безмерно далек: степями до Ольвии, там на попутный корабль, а дальше – как боги помогут.
Эх ты, вольная Скифия! Сыскался железный серп на твое разнотравие. Ничего. Не только серп – и коса находит на камень. И железо плавится – в пламени.
Царь Палак едет в Рим.




130. Разгромив росколанско-скифское полчище, Диофант без труда овладел, как и прежде, всеми скифскими крепостями и столицей Неаполем, и воздвиг трофеи победы. Лишь одно омрачало его ликование: главный враг и зачинщик войны, царь Палак, снова не дал себя захватить и ударился в бегство. Диофант объявил награждение всякому, кто укажет след беглеца, но все розыски были напрасны. Даже те из Палаковых подданных, которые соглашались участвовать в ловле царя, убеждали стратега, что нет его более ни в Тавриде, ни в Скифии, ни, возможно, в живых, ибо он никому не являлся. Так закончилась вторая война между скифами и царем Митрадатом.
131. Между тем Парисад, царь и архонт Боспора и Феодосии, прислал Диофанту письмо, в коем велеречиво поздравил стратега с победой над варварами, "власти коих в Тавриде отныне положен предел". Но еще пышнословнее восхвалял он высокую доблесть царя Митрадата: "Я горжусь пред людьми и богами", – писал Парисад, – "что он был мне дарован в воспитанники, и теперь я желал бы в ответ совершить для него нечто столь же прекрасное и на все времена достославное, дабы он мог гордиться своим воспитателем".
132. Получив таковое послание, Диофант, не медля ни дня, устремился в Пантикапей, ибо сразу постиг суть таившегося между пышных слов обещания. И едва Диофант появился в столице, Парисад возгласил всенародно, что для Боспорского царства нет участи более славной, нежели пребывать под защитой величайшего из государей – и сложил с себя царский венец, передав его Диофанту для царя Митрадата Евпатора.




Наконец-то.
Свершилось. Теперь Парисад волен делать, что хочет. Ни дела государства, ни война, ни политика, ни придворные благоприличия больше его не касаются. Он еще живет во дворце, ибо надобно обеспечить преемственность власти, но душою уже далеко.
Ныне – самое время писать задушевные письма Фоанту, ездить в гости и делиться тайными горестями. А что? Они теперь ровня. Пара бывших царей, доживающих век на покое. С той разницей, что Фоант не так одинок и навряд ли чем-нибудь болен: колдуны не болеют, они сразу мрут, если – мрут вообще, а не преображаются в нечто иное – камень, зверя, чужое дитя… Но, с другой стороны, есть поверие, будто у колдунов не бывает потомства – а Фоант, словно в опровержение, стал отцом на старости лет. Может, тут тоже не обошлось без каких-нибудь зелий и чар? Ведь где это видано, чтобы в седобородого старца влюбилась – молоденькая?… Что гадать – можно съездить и поглядеть. Сдать дела и отправиться в Афинеон. Парисад уже не боится, что уронит этим достоинство: он не царь, а всего лишь стареющий человек с древним царственным именем. Настоящего же царя и архонта Боспора и Феодосии зовут отныне иначе. Митрадат Евпатор Дионис. Ахеменид и – по матери – Селевкид. Длинновато? Ничего, скоро свыкнутся и вообще позабудут, что когда-то у них был царь Парисад. Митрадатово имя третий год на устах. И его приучается правильно выговаривать – вся Таврида. От края до края.
Евпатор не явится в Пантикапей даже для церемонии коронования. Он доверил принять все знаки власти и самую власть – Диофанту. Потом, по весне, из Синопы приедет наместник. Какой-нибудь друг или родственник, ибо сын Митрадата пока что младенец. А сам Евпатор – ни за что не приедет. Даже ради свидания со своим воспитателем. Приближенным, советникам и народу сказано, что он занят в Понте неотложнейшими делами. Но причина – другая, и о ней говорить посторонним нельзя. Митрадат впечатлителен и суеверен, и когда какой-то горе-гадатель накаркал ему про грядущую смерть на Боспоре, мальчик очень всерьез испугался. Парисад, прознав про его беспокойство, усилил охрану питомца, а в ответ получил оскорбление: что ты, дескать, за мною шпионишь?… Незабвенный, несносный Евпатор…
Парисад весь вечер проговорил с Диофантом – о нем. Изменился ли? Возмужал? Чем занят? Как ему царствуется? Ладит ли с супругой-сестрой? Не болеют ли дети?… Представить только: у Митрадата – двое детей! Мальчик и девочка. Имя мальчика – Митрадат, разумеется. В честь отца. А девочки – Лаодика, в честь матери? "Нет", – хитро улыбнувшись, сказал Диофант. – "Клеопатра. Наш царь рассудил, что довольно с него Лаодик: две сестры и покойная матушка". Что ж, Клеопатра – тоже прекрасное имя для дочери столь великого государя.
"О да", – подхватил Диофант, возвращая беседу к политике. – "Митрадат, несмотря на молодость, уже очень влиятелен. С ним считаются все соседи: и эллинские города, и окрестные варвары. Он владеет редким умением превращать побежденных в друзей. И для этого не гнушается говорить на самых диковинных, чуть не зверских наречиях, рядом с коими скифский язык представляется звоном кифары… Уверяю тебя, повелитель, через краткое время он внушит к себе благоприязнь даже здешним строптивцам".
Этим он хотел разогнать Парисадовы страхи перед ожидаемым скифским восстанием. Скифы – боль и беда, но они же – богатство Боспорского царства. Подрывают корни – они, и питают – они. Парисад никогда не был ими любим, да и сам никогда не любил их, но когда Митрадат в тайнописном послании прямо задал вопрос – кто назначен преемником царства – Парисад отвечал ему без обиняков: только тот, кто избавит Боспор от угрозы войны против скифов и прочих лихих степняков. А для этого надобно либо подчинить их, либо установить с ними прочный мир. Парисад отдаст свой венец не любимцу, а – победителю. Он измучен неравной борьбой с обстоятельствами, и ему уже всё равно: Митрадат ли, Савмак… В конце-то концов – оба здесь чужаки, оба – варвары.
Митрадат подчинился условию и старательно выполнил всё, чего требовал Парисад. Скифии как могучего царства с царем, столицей и войском больше нет. Есть – обширная часть Тавриды, населенная разъединенными племенами, которые сами себя не зовут и сроду не звали единым именем – скифы. Может, многие рады будут забыть, что служили и повиновались сперва Скилуру, а после – Палаку. Митрадат ведь не станет особо вникать в их кочевничьи и родовые дела. Для него чем больше вождей, тем сподручнее их друг с другом стравлять. Так что скифы ему, поворчав, покорятся.
Скифы – да. Но Савмак! Как с ним быть?
Диофант вчера между делом небрежно сказал: "Ну, Савмака придется отсюда.. убрать". Парисад не понял: "Что значит – убрать? Выслать?" – "Можно и выслать", – сказал Диофант. – "Но желательно в место, откуда он не сможет вернуться назад".
Парисаду сделалось страшно. Таких мест на земле не бывает. Диофант между тем улыбался как мальчик, который раздавил сандалией гада и ждает, что его за это похвалят. Значит?… "Да", – одними глазами отвечал Диофант. Парисад боялся спросить, додумался ли стратег до этого сам – или так желает Евпатор. Ему стало тошно от мысли, что он станет – убийцей Савмака.
Правда, с Савмаком с последнее время у них всё пошло враскосяк. Но повинен в том не Савмак, всегда сохранявший почтительность, а сам Парисад, который вконец изолгался и не мог уже говорить, глядя в очи воспитаннику. Отговорки, пустые намеки, туманные обещания, из пальца высосанные поручения – и ни слова о будущем царства. Двойная игра. Вот и ныне, предвидя прибытие на Боспор Диофанта, Парисад придумал Савмаку заботу: присутствовать вместо царя на торжественном празднестве в главном городе азиатской части страны – за проливом, в Фанагории. С виду очень почетно: если ты представляешь царя, ты – почти уже царь. И Савмак не мог отказаться. Но уехал, черный от злости. Ибо он понимал, что его выпроваживают, дабы он не испортил приема в честь победителя Скифии. Ничего, он еще спасибо скажет царю Парисаду за то, что тот его – спас!
Парисад нашел в себе силы возразить Диофанту на это кощунственно-деловое "убрать". "Нет!" – изрек он, насколько умел, непреклонно. – "На такое я не пойду. Ведь Савмак ни в чем не виновен!"… О, не надо было говорить "не виновен", достаточно было короткого "нет"… Диофант, как собака в кость, вцепился в оброненное слово: "Не виновен?! Кто – этот скиф?! Да знает ли благороднейший царь, что Савмак уже год как находится в тайных сношениях со своим милым дядей – Палаком?"…
О боль: "Я растил негодяя!" О стыд: "Почему я не ведаю то, что ведает этот наемник?" О надежда и опасение: "Вдруг он попросту врет, дабы очернить предо мною Савмака?"… И, хрипло, непонятно кому, Диофанту или себе самому: "Это надо еще доказать". А пока Диофант собирался с мыслями, Парисад овладел собою и вымолвил вовсе спокойно: "Никакой измены тут не было. В Скифию на похороны Скилура я отправил Савмака сам. И сам велел держаться с Палаком по-дружески. В том же, что Палак ему дядя, вовсе нет ничего ни постыдного, ни сокровенного. Это было известно с того дня, как он появился тут во дворце". Диофант опять улыбнулся, будто царь Парисад произнес несусветную глупость. И начал, смакуя каждое слово, уверять его в том, что все боспорские беды последних полутора лет – дело рук сговорившихся родственников, Палака с Савмаком. Чем хуже оно для царя Парисада – тем лучше для скифов, неужто не ясно? И что это, как не обдуманный заговор?…
"Пусть так", – сказал Парисад, закрыл рукою глаза. Сказал очень тихо и почти безразлично. – "Пусть заговор. Всё равно: не могу, не хочу и не вправе. Я не должен с ним так поступать. Если я взрастил у себя человека двудушного – значит, я был дурным воспитателем, и вина тут – моя. Если я не подумал, что делаю, посылая неопытного сироту к многочисленной хищной родне – это тоже мое упущение. Ни ловить, ни судить, ни казнить его – я не стану. Иначе меня самого нарекут подлецом и предателем. Я за власть не цепляюсь, но честь мне еще дорога".
Диофант поначалу опешил перед этой решимостью, но сдаваться ему не хотелось. И он вынудил Парисада дать уклончивое обещание. Скажем, так: Парисаду действительно не пристало обходиться с воспитанником столь жестоко. Он назначит ему долю денег в наследстве и отпустит, куда тому нравится. Но вот если Савмак воспротивится новой власти и восстанет против царя Митрадата Евпатора – то Евпатор свободен делать с ним, что захочет. В том числе – взять под стражу, казнить и пытать…
Хорошо, что у Парисада хватило ума и предвидения заранее удалить из Пантикапея Савмака. Тот всегда был покладистым, но когда у тебя вырывают из рук почти уже данную власть – это трудно стерпеть, не восстав и не взбунтовавшись. Скиф, конечно, вспылил бы, испортив обряд отречения и передачи венца – а не то и набросился бы с оружием на Диофанта… Допустить это было нельзя. И нельзя называть дальновидную Парисадову хитрость предательством. В Фанагории, в Азиатском Боспоре никто никогда не достанет Савмака: там почти другая страна, там свои законы и нравы, Парисада там только считают царем, ибо изредка платят налоги и шлют ему дань – повинуются же кто кому: города – избранникам граждан, села – старейшинам, земли – местным князьям и вождям. Савмака охотно пригреют такие же, как он сам, просвещенные варвары. Фатеи, досхи, аспургиане… Он найдет себе знатную девушку, женится, заведет детей, заживет припеваючи… Для чего ему царская власть? Нет ведь в ней ни счастья, ни радости.
Убаюкав себя столь утешными мыслями, он уснул. Но покой был недолгим. Парисаду приснилось, будто море затопило высокий пантикапейский двоец, и по спальне плавают рыбы, а ему невозможно дышать, он сейчас захлебнется… Проснулся в холодной испарине, с болью в сердце, с тошнотою под ложечкой. И больше уже не заснул. А к утру и совсем расхворался. Бил озноб, кололо в печенке, да еще неловко встал на скамеечку возле ложа – подвернулась нога. Не хватало еще захромать – в такой день, на потеху толпе! Пока раб ему растирал онемевшую ногу, а лекарь готовил повязку и мазь, Парисад про себя рассуждал: "Интересно бы знать, то же самое ли пережил, отрекаясь, мой коварный приятель Фоант? Нет, пожалуй, ему было легче – утешала, небось, молодая жена… Помешались они на скифянках… А быть может, и утешать не пришлось. Ибо тавр сложил с себя власть, чтобы сделать царем не заморского дяденьку – а любимого сына! Разве можно тут сравнивать"…
Невзирая на мысленные прибавления – "тавр", "колдун", "хитрец", "коварный" – Парисаду как никогда захотелось потолковать по душам с загадочным бывшим царем тавроэллинов. Как полустертую, попорченную сквозняками и сыростью фреску, обновляет Парисад свое воспоминание о днях, проведенных с ним в Феодосии. Боги, что он тогда испытал! Парисад готовил для встречи громкую, гневную, резкую речь. А сказать ее не сумел: у него как язык отнялся. Или просто достало вкуса и такта понять, что нелепо грозить и метать в собеседника громы и молнии, когда он дружелюбно глядит, улыбается и с уверенной плавностью подает тебе руку. Не принять? Но Фоант держал себя столь спокойно, с таким величавым достоинством, что ответить не в тон для воспитанного человека, для эллина и властелина, было вряд ли возможно. Это значило бы показать себя грубым, мелочным, склочным и чванным. Парисад пожал ему руку, ответил на доброе слово по-доброму – и сам того не желая, сразу же проиграл. Потому что Фоант повел себя с ним не как дерзкий спорщик, не как скромный проситель и даже не как увертливый вор, укрыватель беглых разбойников: он повел себя с Парисадом – как старший. Хотя был повелителем маленькой, бедной, совершенно ничтожной, по сравнению с мощным Боспором, страны. Да какое он право имел поучать Парисада, как править, чтобы не было рабьих восстаний?!… Тогда, в Феодосии, всем померещилось, что Фоант это право имел. Ибо был действительно – старше и опытнее. И обликом походил не на варварского царька, а на странствующего мудреца. У которого ремесло такое: рассуждать и учить. Пока он пребывал в Феодосии, это мнилось естественным. А уехал, оставив Парисада ни с чем – все как будто морок стряхнули. И Парисад не знал, куда деться от стыда, от насмешливых взглядов, от забористых песенок, от намеков… О, как он тогда ненавидел Фоанта! Даже имени слышать не мог. И особенно – из Митрадатовых уст, столь падких на редкие лакомства. Митрадат, однако, раскаялся и явил Парисаду нежданную чуткость: перестал вспоминать про Фоанта.
Но сам Парисад ничего не забыл. И ревниво следил за делами в царстве соседа. Которое, вопреки всем творящимся в Тавриде делам, чуть ли не процветало. Ибо возле боспорской границы, близ Феодосии, кропотливо строился новый город и порт – таврский Афинеон. И рабы, что сбежали некогда от Парисада и нашли приют у Фоанта, стали в этом городе – граждане. После той неприятной истории Парисад приказал, чтоб купцы, иногда бывавшие в тех краях, извещали его, что там делается. На Боспоре уже давно ничего не возводится, кроме частных домов, а в Афинеоне что ни год – прибавление: храм, дворец, пристань, склады, театр… Да откуда же деньги?!… “Царь копил казну тридцать лет, обретаясь едва ли не в бедности и чураясь любых развлечений, а к тому же гражданство даруется всякому, кто за собственный счет или собственными руками сложит часть городских укреплений, стены храма или прочих общественных зданий”…
Говорят, там живется не слишком роскошно – всё же глушь! – но гораздо спокойнее и веселее, чем здесь, на Боспоре. Поглядеть бы своими глазами, увериться и спросить у Фоанта: как ему удается творить чудеса? Как править, чтоб тобою все были довольны, как отказываться от власти, чтоб никто тебя не презирал, как… О, воистину любит рок парадоксы! В целом царстве, в целой Тавриде, да и в целом миру нету более никого, кому царь Парисад излил бы свою отягченную бедами душу. Никого – кроме этого друга-врага. Раньше было зазорно, а ныне – дозволено. Они уравнялись в правах, пережив свою добрую славу. Ведь таких хорошеньких дел натворил напоследок в семействе якобы безупречный отец и правитель Фоант, что был вынужден и отречься, и затвориться! "В силу веских причин", как он сам написал в том послании… Парисад поначалу подумал – сын отправил его в заточение, оказалось – не сын, а его же собственный стыд… Помешались они на скифянках… "Да, но разве можно его отречение сравнивать – с этой мукой, с этой тоской, с этим страшным, навязанным выбором?"…
Парисаду казалось, что уж после неотвратимой, как смерть, церемонии – станет легче. Наступит хотя бы покой. Преогромную тяжесть он должен был снять со своей головы вместе с царским венцом. Договоры, долги, доклады, доносы, козни, казни, клятвы и клевета – всё сие Парисада уже не касается. Он не царь. И пусть теперь у Евпатора раскалывается от забот голова, ноет сердце и не повинуются ноги. Или у Диофанта. Диофанту можно еще пожелать впридачу, чтоб язык у него отсох – слишком много и самохвально болтает. А с Парисада хватит: отцарствовал!
Но и после прилюдного, хоть и скромно обставленного, отречения легче и лучше не стало. Стало – хуже и мерзостнее. Ибо, сняв с головы диадему и сказав роковые слова, он себя почувствовал так, как будто его – раздели и… оскопили. Ужасно. Горло перехватило, захотелось рыдать. Что он, кто он отныне? Никчемный, нелепый, беспомощный. Бывший царь великого царства. Ни единому человеку здесь не дорогой и не нужный. Потому что никто даже ради пристойности не пожалел о его отказе от трона. Все презрели его и давно уже мысленно похоронили. С наглецом Диофантом – и то говорили почтительнее. Как же – уполномоченный самого Митрадата! Повелитель, наместник – пусть временный…
Для чего же тогда – это всё? Для кого – это самозабвенная жертва? Для Евпатора, что ли?!… Не надо лгать себе самому: Евпатор ее никогда не оценит. Он примет дар Парисада как должное. Он, похоже, давно уже мыслил Боспорское царство своим… Для народа? Да глупости! У толпы на площади память короче, чем у ветреной женщины. Женщина хоть однажды в году посетит мужний гроб и помянет умершего, а толпа забывает – мгновенно. Парисад никогда не старался угодить и понравиться тем, над кем царствовал, и народ это знает. Не будет о Парисаде вспоминать боспорский народ. Даже если на каждой площади в каждом городе выставить памятник. С крупной надписью: "Царь Парисад". День, другой – и спросят: "А кто это?"…
Поднявшись к себе во дворец, Парисад сразу слег. Но не мог заснуть от давящего на душу, словно в склепе, молчания. Ведь дворец словно вымер. Он подумал с испугом, что все разбежались, и в покоях уже никого. Позвонил в колокольчик. Проворно явились двое слуг, дежуривших возле царской опочивальни. Всё как прежде. Может, он вообще не вставал, а случившееся – лишь приснилось? Но нет: эти люди смотрят на Парисада не как на царя, а как на… к смерти приговоренного.
Он велел, чтоб ему приготовили ванну. "Очень мучит нога", – пояснил он зачем-то. Дабы не заподозрили, что он хочет пустить себе кровь?… Может, это было бы истинно мудрым решением. Умереть, исчерпав свой удел, обойтись без мучений и боли, успокоиться в тихой, теплой, соленой – ну и что же, что алой! – воде…
Но усталость сковала Парисадову царскую волю и последние силы его. Опустившись в купель избавления, он решил дать себе безмятежно понежиться – и сомкнул глаза, и уснул.
Не чувствуя более ни души, ни тела.




133. Но Савмак, другой воспитанник царя Парисада, притязавший ранее Митрадата на боспорский престол, возбудил среди местных скифов восстание. Парисад, услыхав об этом, задумал бежать из страны, но в порту был настигнут Савмаком, который убил своего попечителя и государя, обвинив его в вероломном предательстве. Разъяренная чернь не дала схоронить Парисадово тело, бросив в море на прокормление рыбам и обрекши на вечные странствия бесприютную душу, лишенную погребальных обрядов.
134. Диофанта тоже схватили и хотели убить, но стратег купил себе жизнь, передав Савмаку все знаки царского звания, врученные Парисадом посланнику Митрадата Евпатора: венец, печать, облачение и записанное на пергаменте утверждение прав на боспорский престол. Стратег дал слово Савмаку, что останется возле него как почетный заложник и не будет пытаться бежать или строить тайные козни. Поселили его во дворце и приставили лишь небольшую охрану. Но спустя недолгое время Диофант сговорился с сообщниками, обманул своих стражей и сумел ускользнуть на корабль, что доставил его в Херсонес. Там же он страшной клятвой поклялся, что не будет ведать покоя, пока не вернет Митрадату боспорский венец.



Cвидетельство о публикации 64665 © Кириллина Л. В. 25.04.06 08:57