• Полный экран
  • В избранное
  • Скачать
  • Комментировать
  • Настройка чтения
Жанр: Мемуары
Форма:

По сусекам памяти (1 - 6)

  • Размер шрифта
  • Отступ между абзацем
  • Межстрочный отступ
  • Межбуквенный отступ
  • Отступы по бокам
  • Выбор шрифта:










  • Цвет фона
  • Цвет текста
А я, мой друг, переболел,
перебесился и спокоен,
и там, где день привычно скроен,
хочу остаться не у дел.

Хочу дополнить дневники
воспоминаньем жизни старой
до той основы мемуаров,
что гробовой сродни доски.



Часть 1. Колобок


Поскребём по сусекам памяти - слепим колобок…

Первые воспоминания

За окнами нашей квартиры по улице Подвойского рос карагач – "чёрное дерево" в переводе на русский язык. Чёрной у него была только кора, да и то во время дождя. Ребята называли карагач обжорой, потому что объедались его семенами, похожими на бумажные пистоны для игрушечного пистолета.
Дабы заглянуть в наши окна, карагач опирался на крышу эркера - в квартире на первом этаже имелся этот вычурный архитектурный элемент, которым нас почему-то обделили, предоставив взамен звонкую блестящую кровлю, покатость которой я как-то решил опробовать.
Было мне тогда года четыре, может даже меньше. Я легко взобрался на подоконник, без труда вылез на крышу и только тогда понял, что не рассчитал силёнки. Захотел было вернуться назад, но ножки дрогнули, заскользили по скользкому металлу…
К счастью в комнату вошла мама, метнулась ко мне, схватила за руки и выудила из пропасти.
Лёгкость перемещения из отчаянного положения в уютные мамины объятия казалась фантастической. Только мама могла совершить подобное чудо…
И совершала. Сколько чудес было в моей жизни благодаря ей!..
Сегодня нет ни мамы-чудотворицы, ни карагача, ни дома по улице Подвойского, ни самой улицы. Нет страны, до развала которой мама, к счастью, не дожила. Нет ничего, кроме воспоминаний, в которых есть всё. И разве это не чудо?

Моя маленькая зелёная кроватка. С никелированными спинками и шариками.
Я лежу с краешка, потому что ночью со мной случился казус. Чувствую дискомфорт и непременно убрал бы за собой, если б знал, как это делается.
Наконец рассвело. Проснулись родители.
- Мама, я усрался! – взываю о помощи.
Мама в шоке – откуда её интеллигентный мальчик поднабрался подобных словечек?
Смешно, но это самое первое моё осмысленное воспоминание.

Однажды, когда я тяжело заболел, отец купил мне трёхколёсный велосипед – красный, с кожаным сидением и настоящим звонком. Я смотрел на него и выздоравливал, а в промежутках громко звонил.
В первый день, когда меня выпустили на улицу, на велосипеде катались все, кому ни лень. Вечером я с трудом затащил его по высоким деревянным ступеням на второй этаж.
Отец курил папиросу, стоя на верхней площадке.
- Сам-то катался? - насмешливо спросил он, и я честно признался: нет. "Завтра покатаюсь". – Ну-ну, - сказал отец и зашуршал газетой.

Ах, какая это была рубашка! Крепдешиновая, зелёная, с тонкой, почти незаметной бежевой полоской. Как она пахла, как шуршала, как холодила плечи и спину в непробудно тёмные летние вечера! С каким ужасом я прятал её на зиму, ожидая, что весной она будет мала. Но даже потом, когда рубашка навечно легла в нижний ящик маминого комода, время от времени доставал её и вдыхал головокружительный, незабываемый запах китайского крепа.

Мама сама придумывала моду и обшивала меня. Как она всё успевала – вне моего разумения. Это отдельная тема, и к ней я обязательно вернусь.
Помню штаны в мелкую клеточку... нет, не клеточку - ромбик. Сегодня их назвали бы шортиками. Самое интересное в этих шортиках было то, что они пристёгивались к рубашке: две пуговки спереди, две - сзади. Оригинально, конечно, но с практической точки зрения - полный конфуз: хорошо, если приспичит по-маленькому, а если по-большому? В комплект к таким штанам полагается нянечка, и действительно на одной из фотографий я изображён в этих шкериках в детском саду. Сзади стоит нянечка. На устах её улыбка. К чему бы это?
Мама уверяла меня, что таких штанов ни у кого нет. Письменно подтверждаю: ни у кого, ни тогда, ни позже. Странно ли, что я хотел быть как все – и в детстве, и теперь. Теперь – даже больше, чем когда-либо.
Боже, сделай меня похожим на других! Господи, ну что тебе стоит?

Крики моего детства:
- Точу ножи-ножницы! - и все остро режущие предметы тут же затачиваются до армейских стандартов.
- Бутылк собираю! - и в доме не остаётся ни одной пустой бутылки (а скидка-то, скидка - всего две копейки: вместо двенадцати - десять), и серенький ишачок весело увозит горластого покупателя.
- Мацони! Кому мацони? - Выгодный надо заметить обмен: мы им пустые стаканы - они нам полные. Ах, как любил я запечённую корочку поверх холодного мацони - больше, чем мацони.
По утрам приходит молочница. Туркменки лифчики не носят. Груди у них наиболее свободные части общественного устройства и, чем больше, тем свободней. Мотаются во все стороны, недовольные соседством, волнуются, спорят.
В огромном бидоне на спине у баджишки плескалось парное молоко, в бидоне поменьше помещалась сметана. Откуда-то - непонятно откуда - она извлекает творог и сюзьму, оттягивает яшмак и спрашивает:
- Яичко хочешь? Большой яичко - улы.
Свежие газеты и почта доставляются исправно, точно в срок. В общем, сервис такой, о каком сегодня остаётся только мечтать. Так что каждый день - пятизвёздочный.
Но раньше молочницы и почтальона раздаётся металлический скрежет - главный звук моего детства, который будит меня по утрам. Это бабай в восточных востроносых калошах и кучерявом тельпеке начинает манипулировать арычными задвижками. И никакой он не страшный, а наоборот - очень даже добрый: если и зарежет, то непременно с улыбкой. У нас и улица есть - Бабаева. А зовут его Хивали.

Я патологически не хотел отличаться от других, я хотел быть как все. Наверное я очень старался, потому что у меня ничего не получалось.
Мама купила мне семисезонное пальто цвета кофе с молоком, лёгкое, с воздушной подкладкой. Фантастическое пальто из следующего тысячелетия.
Я отказался его носить. Категорически. Мама меня уговаривала, упрашивала, угрожала. Запихивала пальто в топку печи (дело происходило летом), грозилась поджечь. Я не поддавался.
- Но почему? – недоумевала мама. – Почему?
Если б я мог объяснить почему!
Один из моих рассказов начинается так: "Я люблю толпу, я отдыхаю в ней. Мы взаимно вежливы: я и толпа". Это – не кокетство, это - правда. Никто не любит толпу так, как я…
Я никак не хотел отличаться от других.
И не хочу…

Детсад, который я помню в подробностях до самой его дальней песочницы, располагался на улице Ташкепринской. И носил он первый номер. В моё время много чего было под першим номером – мир начинался заново.
Небольшой, одноэтажный, входы со двора в каждую группу…
Привычное для детского сада совмещение – эмалированный, едва ли не именной горшок, градусник подмышкой и обязательный рыбий жир в столовой ложке, которая звонко била по молочным зубам. "Да зачем же вы так? – думалось в этот момент. - Они у меня совсем новенькие, только что вылезли – без году неделя!"
А, впрочем, вру – не думал я в таком возмущённом стиле, но обидно было…
И сколько же градусников было разбито в пору моего детства! И как нравилось мне собирать тяжёлую, как золотая монета, ртуть. Собирать и хранить в стеклянном пузырьке из-под пенициллина. Ни о каком ртутном отравлении я даже не задумывался…
Пирке и прививки были столь же привычны, как рентген и многочисленные врачебные осмотры - по поводу и без.
- Чем болел? – спрашивал очередной врач, и я с воодушевлением ветерана Великой Отечественной и с завыванием, словно читал стихи Алексан Сергеича, оглашал послужной список детских доблестей: свинка, коклюш, корь, ветрянка… Ну и скарлатина, разумеется – как же без скарлатины?.. А вот оспой не болел – это точно. И полиомиелитом не болел, и желтухой.
Нянечки…
Воспитательницы…
Одной из них, главной, наверное, была Ева Массесовна, армянка, молодая, но уже с усиками, необыкновенно добрая красивая брюнетка. Через двадцать лет я отвёл к ней своего первенца. "Очень похож, - сказала она, завидев Димку. – Одно лицо".
И была она уже солидной дамой, заведующей новым садиком, располагавшимся на улице Карла Маркса – в самом её начале.
Мой детсад к тому времени давно уже снесли, а на его месте построили жилой дом, в котором одну из квартир занимал Сапармурад Ниязов, будущий Туркменбаши…

Вклад мамы и папы в создание меня как личности составляет процентов десять, не более, но это тот фундамент, на котором покоится целое здание. Я благодарен родителям за многое, но главным образом за свободу, предоставленную мне частично по собственному разумению, частично - волею обстоятельств, на которую обречены работные люди.
Здесь необходимо учесть моё понимание свободы, которое я получил в раннем возрасте и тоже благодаря обстоятельствам (обстоятельства, как я погляжу, это такая сила, которая неподвластна никакому диктату; она - сама диктат).
В детстве у меня был приятель - Витька С<…>, маленький, сопливый мальчишка из бедной семьи, в которой народу было больше, чем в нашем классе - мал мала меньше. Витька обладал неконтролируемой свободой, выходящей за рамки моего разумения. Если для меня всегда существовали ограничения, которые я плохо ли, хорошо ли, но соблюдал, то для Витьки такие ограничения попросту не существовали: он был предоставлен самому себе и мог совершать всё, что ему заблагорассудится. И вот однажды я почувствовал зависть - чувство для меня несвойственное, но оно постыдно преследовало меня по пятам, пока однажды я не понял сущность Витькиной свободы. И открылось мне, что он никому не нужен - ни семье, ни школе. Может быть, благодаря этому открытию и началась наша дружба, первая и самая главная в моей жизни, недолгая, но познавательная.
Так вот: такой свободы, когда ты никому (здесь напрашивается матерное вкрапление) не нужен, у меня никогда не было, но это уже совсем иная история.

На кухне стояли: тяжёлая чугунная плита, огромный буфет красного дерева (на новой квартире он перекочует в кладовую - была у нас такая тёмная комната), круглый стол с манерными стульями (мы называли их венскими) и кровать, на которой пару лет спал мой дядя Толик. Никаких удобств в квартире не было, по делам (бытовало такое выражение) бегали на двор, но возле плиты, под рукомойником, стояло помойное ведро с крышкой. По ночам мне разрешалось ходить в него. <…>
Летом мы купались в кладовке, а зимой ходили в баню. Она была рядом, в нескольких шагах, на пересечении улиц Подвойского и Крымской. Последняя тогда называлась иначе, а как - я уже и не помню. Скорее всего, она именовалась Артиллерийской, потому что упиралась в ворота воинской части, расположенной здесь с незапамятных времён - чуть ли не по указанию генерала Скобелева.
Баня пряталась под землёй и напоминала бомбоубежище. Строили её давным-давно по законам военного времени, а иного у нас не было - мы нация бивуачная. Широкая гранитная лестница спускалась вниз в узкий коридор, в котором сидели граждане, желавшие омыть свои бренные части. Направо располагались номера, налево - два огромных гулких зала, разделённых по половому признаку. Я бывал в обоих - с отцом и мамой, и скажу откровенно: женский зал мне нравился больше. Толстые стены, высоченные потолки и купольные окна-фонари - рейхстаг в миниатюре, которые мальчишки брали штурмом, но об этом я уже писал в "Персидских напевах".
Голые тётки вызывали неподдельный интерес.
Эстетические позывы проявились во мне раньше чувственных. В щепетильном возрасте я без труда определял, какие из женщин достойны внимания, а какие нет. Размер груди соответствовал возрасту: чем больше грудь, чем старше женщина.
А потом я совершил Великое гинекологическое открытие: оказывается сзади, если женщина нагнётся, видно больше, чем спереди.
Однажды мои занимательные исследования прервал возмущённый возглас одной из подопытных. "Он уже всё понимает!" - кричала она. Раздались шум и гвалт, и мама увела меня от греха подальше, проще говоря, в раздевалку. Я до сих пор не в силах понять, на чём, собственно говоря, погорел: моя мальчишеская плоть хранила полнейшее равнодушие к женским прелестям и не могла служить доказательством оскорбительных помыслов. Неужели эту истеричную дамочку ранил мой нечестивый взор?..
С той поры я начал осваивать правую половину банного учреждения попеременно то с отцом, то с мамой. <…>

В простом народе стыда нет.
Яшули, присев на корточки, мочится столь же легко, как молится на Мекку. И столь же прилюдно.
Баджишки, вывалив смуглые дыни, кормят детей в ожидании автобуса. Болтают, сидя на корточках, размахивают руками, и нет им дела до праздного любопытства окружающего люда. И ведь чем старше, тем бесстыдней. Дети давным-давно уснули, выпустив изо рта чёрные соски. Сиськи болтаются, утеряв былую эстетическую привлекательность, если, конечно, она была, и хоть кто-то когда-нибудь выступал в роли ценителя.
А во двор моего дома на улице Подвойского выходит молодая женщина с кумганом в руках и подмывается, сидя у саманной стены. Подмывается не спеша, не обращая на меня никакого внимания.
Утро. Ярко светит солнышко. Льётся вода из оловянного кувшина, и женская рука касается безволосых чресл…


Саманные волны

События, значимые для целого поколения, как правило, трагичны. Мы говорим: это было до революции, или: я родился после войны. И всем понятно, о каком времени идёт речь. Для меня и близких мне людей таким событием стало 6 октября 1948 года.
В тот вечер мама нервничала – отец задерживался на работе, и, хотя такие задержки были обычными, в самом начале второго часа ночи она не выдержала, накинула платок на плечи и, невзирая на возражения родителей, вышла из дома. Было тихо, лишь на деревянных столбах, раскачиваясь, поскрипывали редкие электрические фонари. В конце улицы показался отец, и мама побежала к нему, придерживая руками большой живот…
Не добежала...
Страшный грохот сотряс округу. Закачалась земля. Мигнули и погасли огни. Земля накренилась - мама, теряя равновесие, опустилась на мостовую…
И тут грохот разом оборвался. Мгновенную тишину разрезали истошные крики раненых и обезумевших от боли людей, вой и визг задавленных животных.
Отец зажёг спичку. Сквозь розовую пыль увидел маму. Поднял её. Через завалы они двинулись к дому…
– и не нашли его…
Лишь искореженные деревья подсказали место, где он когда-то стоял.
Тут и там зажигались костры. В тусклом свете ничего нельзя было разобрать. Когда взошло солнце, стали понятны масштабы трагедии – город попросту перестал существовать.
Вдали тусклым призраком маячило уцелевшее здание элеватора.
Контуры улиц угадывались по цепочкам деревьев.

В течение дня к городу стянули близлежащие воинские части. Передвижение эшелонов затрудняли искореженные железнодорожные пути. На третьи сутки прибыли воинские контингенты и с ними мамин брат Толик. Вечером, после окончания рабочего дня, он с помощью однополчан откопал родителей. Бабушка Мария умерла во сне, её голову размозжила загнувшаяся спинка кровати. Дед Степан, накрытый балкой, лежал возле её кровати, спешил, видимо, на помощь; и было ему, прошедшему войну от первого до последнего дня, пятьдесят пять лет, бабушке – на пять лет больше.
Из половых досок сколотили ящики, положили в них останки и на скрипучей арбе отвезли за город, на холмы. Окрестности города, вкруг, превратились в кладбища. Погибших хоронили семьями. И покоилось в земле более ста тысяч невинно убиенных.
По рассказам отца, принимавшего участие в спасательных работах, первоочередных задач было две – расчистка улиц и борьба с мародёрами. Вторую решили быстрее, чем первую: ввели чрезвычайное положение, мародёров стреляли на месте преступления.
На расчищенных от завалов перекрёстках ставили полевые кухни. Хлеб и мясо раздавали с машин - без денег, карточек и расписок. Обескровленная войной страна, чем могла, помогала несчастным.
На пустырях выросли палаточные городки. Предстояла долгая в траурном позументе зима. В одной из палаток четыре месяца спустя родился я.

В старом альбоме нет фотографий бабушки Марии и деда Степана - они истлели под развалинами. Паспорт отца постигла та же участь. Когда его восстанавливали, вместо двадцать четвёртого года рождения ошибочно написали двадцать второй. Разница в возрасте между ним и старшим братом сократилась до двух месяцев. Бабушка Нина сокрушалась: "Сделали из меня крольчиху".
Нет фотографий мамы, снятых до землетрясения. И словно в одночасье она возникла из пены саманной: не было и вдруг – раз! - вот она моя мама!
И самая первая мамина фотография - на кладбище. Фотография старая, поцарапанная, в вуали…
Я вставляю её в сканер, импортирую в Photoshop…
На экране монитора возникает цифровое изображение – пока ещё вялое, серое. Несколько команд - и воспоминание обретает силу, добравшись до меня через семь десятков лет. Вокруг до самого горизонта могильные холмы; не видно ни памятников, ни надгробий, ни людей, только мама и я – маленький, чуть выше её колена. Прижавшись к нему, я смотрю на фотографа, палец в носу.
Каждый раз, уходя с кладбища, мама кланяется и просит прощения у родителей - за то, что в последнюю минуту ушла от них, за то, что осталась жива. Я – её единственное оправдание, и потому и любовь её, и печаль обращены на меня.
Увеличиваю изображение и с трепетом рассматриваю растерянную мамину улыбку.
Таня, моя жена, заметила, что мама улыбается на всех без исключения снимках…


Тётя Лиза и тётя Зина

Когда память моя научилась хранить впечатления, тётя Лиза и тётя Зина уже были, и жили они в нашей квартире. По всем канонам её надо бы именовать коммунальной, да вот не хочется: не было ничего коммунального в наших отношениях. Мы даже слова такого не произносили. Совместное заселение произошло в результате ошибки, но отец и пальцем не шевельнул, чтобы её исправить; тётушки тоже могли, да не захотели настоять на своём. Так мы и жили бок о бок десять лет, и это время кажется мне сегодня самым долгим в моей жизни и самым счастливым. Каждый день приносил открытия, память о которых впоследствии я расточительно утерял.
Что я знаю о моих соседках? Немного. То, что они были немками, и то, что были старыми девами, и фамилия у них была девичья, и то, что они устанавливали Советскую власть на территории, которая когда-то не имела ни названия, ни границ. О своём революционном прошлом они не рассказывали, наверное, потому что я был слишком мал, а, может быть, по иным, неведомым мне причинам. Раз в месяц почтальон приносил им пенсии. Они была персональные: у тёти Зины - союзного, у тёти Лизы - республиканского значения.
Тётя Зина была старше, и потому все домашние хлопоты достались её сестре. Они почти не выходили из дома, за исключением особо торжественных случаев. На людях выглядели импозантно: в строгих синих костюмах, худенькие, точнее – сухие, обе седенькие и сияющие. На демонстрации и парады тётя Зина не ходила, хотя и получала пригласительные билеты на самые почётные места.
Старели они достойно. Никогда не жаловались и не скулили. Я не помню, чтобы они болели, хотя, конечно же, это случалось, но протекали болезни без суматохи и стенаний.

У них были родственники в Москве. Время от времени тётя Лиза ходила на почту за посылкой, а потом приглашала меня на угощение. На маленьком столике стояла серебряная сахарница с набатом, лежали щипчики и щелкунчик – парные, такие причудливые и витиеватые, что взять их в руки и подержать казалось великой радостью. В фарфоровой хлебнице лежал разрезанный бородинский брикет. Лоснились тонкие кружочки языковой колбасы. Я садился за стол - и начиналось священнодействие: из банки с водой – холодильников ещё не было – тётя Лиза кончиком ножа выуживала кусочек масла, намазывала на хлебные ломтики и густо посыпала мелко струганным зелёным сыром – я обожал его до умопомрачения.
Немецкая дотошность сквозила во всём обиходе - даже уголь у печки лежал живописной кучкой, каждый кусочек блестел празднично, словно надраенный бархоткой. Вместе с тем, обе они – и тётя Зина, и тётя Лиза - были русскими до мозга костей, пропитанные историей, в которой ничего, кроме Ленина, немецкого не было.

Жили они в одной из комнат нашей квартиры. А ещё была у них подсобка, переоборудованная в кухоньку, маленькая и уютная. Здесь проводили они всё своё время. Самым притягательным местом на кухне я считал тахту, над которой висела политическая карта, по которой я, встав на колени, познавал абсурдное по своему устройству всемирное бытие. Сама карта походила на красочное лоскутное одеяло, где каждый кусочек имел своё наименование.
За окном лежала страна, равной которой не было и, наверное, не будет уже на белом свете. Её географические контуры с раннего детства хранились в моей памяти наряду с гимном – торжественным и величавым. Я обожал его наряду с Первым концертом для фортепиано с оркестром маэстро Чайковского в исполнении Вана Клиберна.
Розовое пятно "с названьем кратким Русь" занимало большую часть Евразии; впрочем, на карте оно обозначалось иными заглавными буквами.
Весь мир, по моему разумению, делился по-дворовому на "наших" и "не наших", и плыли к нашему берегу и жёлтый Китай, и зелёная Индия (до сих пор плывут), и пёстрая эскадра бывших африканских колоний. Я тыкал пальцем в очередное цветное пятно и строго спрашивал: "А эти – чьи?" И тётя Лиза давала ответ в соответствии с вышеуказанной градацией. К моему глубочайшему огорчению её формулировки оказывались неоднозначными, возникали нюансы, непостижимые для детского понимания. Мне хотелось определённости, но её не было. Выяснялось, что "наших" было немного, как, впрочем, и "не наших". Гораздо больше оказывалось "ничейных", и они, как говно в проруби, дрейфовали в нейтральных водах. Впрочем, "наши" были не лучше и, как оказалось по прошествии малого времени, "нашими" не были…
Тётя Зина в этом миротворчестве не участвовала. Почти прозрачная, уже святая, она серебрила профиль в узком оконном проёме.

Начало марта. С утра идёт дождь. Кровля эркера под нашими окнами отражает небо и кажется серой. Ветви карагача привычно царапают стёкла. Арыки переполнены мутной водой, и лёгкие, как пемза, несутся в потоках чёрные прошлогодние шишки маклюры.
На улице делать нечего. Я слезаю со стула и иду к соседям. Слышу невнятные всхлипы и приглушённые голоса. В комнате собрались близкие люди. Задрав головы, они смотрят на радио – чёрное, бумажное – и плачут, внимая голосу Левитана. Что он говорит – я не понимаю. Знакомо лишь одно часто повторяемое имя: Сталин.
Плач взрослых заразителен. Я сажусь на скамеечку у печи и солидарно плачу со всеми...
А вскоре и у нас появляется радио. Оно стоит на тумбочке, испуская заунывные вопли бахши – ик-ик-ик-ик. Но вот начинаются передачи из Москвы и…
Вечер. Я лежу на родительской кровати. Мне семь лет. Я слушаю радио. "Когда меня московский поезд уносит в дальние края, Россия шепчет мне с любовью свои прощальные слова…"* Красота песни завораживает, но мне так грустно, что ноет сердце. Впервые становится понятно, что я – смертен и когда-нибудь непременно умру.
И я опять плачу - на этот раз в полном и беспредельном детском одиночестве.
*На самом деле слова этой песни звучат по-иному: "Когда меня московский поезд уносит в дальние места, хлеба мне кланяются в пояс, мигает ранняя звезда", но мне помнится (и нравится) мой вариант.


Дробинки

Когда я появился на свет, единственной здравствующей родственницей с приставкой grand была бабушка Нина. Сведения о ней я черпаю исключительно из услышанных от неё рассказов.
Она родилась в Баку в 1902 году. Потом судьба забросила её и родителей в Порт-Артур. Оттуда во время русско-японской (или японо-русской, судя по результатам) войны семья возвратилась в Баку.
1911 год отмечен переездом в Асхабад. Город поразил девочку Нину отсутствием аборигенов – "меньше, чем китайцев в Порт-Артуре!" Главный городской сад носил имя завоевателя Александра - какого именно неизвестно. Одно только ясно, что искомый Искандер сделал для этой страны гораздо больше, чем его тёзка с раскрученным титулом Македонский.
В саду росли пальмы и цитрусовые, успешно укрываемые в зимние месяцы.
Город маленький. Одиннадцать школ, двенадцать церквей. Кинотеатр, цирк, кафешантан, игорный дом. Две газеты, обе, естественно, на русском языке. Население города – около пятидесяти тысяч. Рабочих - двести десять душ, в среднем четверо на каждое предприятие. Судя по количеству комиссаров, расплодившимся после Октября, все рабочие были революционерами.
В 1921 году девушка Нина вышла замуж за кадрового военного Кочеткова Ивана. Дальнейшие её перемещения проследить невозможно. Знаю, что в Саратовской губернии у них родились сыновья – Владимир (1922) и Виктор (1924) – мой отец, а в 1927 году – уже в Ашхабаде - дочь Валентина.
О жизни семьи того времени знаю мало. Из рассказов бабушки запомнился эпизод, связанный с местным авторитетом, знаменитым тем, что снял он золотой полумесяц с единственной и потому самой красивой мечети города. Звали его Коробочка...
Поздний вечер. На улицах пусто. Бабушка возвращается со службы. И вдруг навстречу ей - Коробочка! Идёт вразвалочку, в губах – папироска. Вместе с ним парочка подельников. Испуганная бабушка, вцепившись в сумку, начинает истошно кричать: "Городовой! Городовой!" Её крики развеселили Коробочку и спасли бабушку. "Чего орёшь, дура! Какие городовые в наше распрекрасное советское время?"
Бабушке в то время было не больше тридцати и бабушкой она, разумеется, не была, но для меня она с самого рождения - бабушка. Парадокс, да и только.

А потом в нашей семье случилась трагедия – застрелился дедушка Иван. История тёмная. Бабушка о ней рассказывать не любила, а дети были слишком малы, чтобы что-то понять и запомнить. Они даже воинское звание деда путали. Отец утверждал, что у него был важный чин - на уровне заместителя командующего Туркестанским военным округом, а тётя Валя говорила – уровень капитана. "А вообще-то кто их поймёт эти кубики, ромбики, шпалы…"
По одной версии причиной самоубийства могла стать роковая женщина, по другой – начинавшиеся репрессии. Что ужасней - не знаю.
Тётя Валя вспоминала, как ползала по деду, разыскивая дырочку от пули.
На фотографиях деда знаки различия на гимнастерке отсутствуют.
И осталась бабушка одна с тремя детьми. Замуж больше не выходила, работала, училась – в пятьдесят три года получила третий диплом – юриста.
В годы войны дядя Володя и отец прошли все тяготы воинской службы, остались целыми и невредимыми. Дядя Володя стал кадровым военным и служил где-то между Благовещенском и Хабаровском. Тётя Валя уехала учиться в Москву и домой уже не вернулась. Да и бабушка накануне ашхабадской трагедии переехала в Красноводск, наотрез отказавшись жить с кем-либо из детей. "Хватит, - сказала она, - живите своим умом". Они и жили, как разумели.
Дом её в Ашхабаде – бывшая конюшня, перекрытая стальными двутавровыми балками – в землетрясение устоял, рухнула задняя стенка, к счастью, наружу.
Сохранился скупой семейный архив, который потом раздёргали детишки. С тех пор у бабушки появилась дурная привычка приклеивать фотографии в альбомах намертво.
Всё её прошлое приклеено казеиновым клеем.
Собравшись оцифровать сии потускневшие снимки, я поминал её недобрым словом и безжалостно резал картонные страницы.
Сохранилась мебель, перекочевавшая в нашу квартиру на улице Подвойского, долгие годы служа верой и правдой. Потрескивала по ночам, отторгая пластами высохшую фанеровку, тёмной громадой нависала над детской кроваткой, словно оберегая меня во время редких и жутких подземных толчков.
Оберегла…

О бабе Нине я буду писать много и часто, потому что это была настоящая бабушка…
Каждый приезд бабушки – праздник. И когда этот праздник наступает, мы едем к нелепому, наспех сколоченному после землетрясения деревянному зданию вокзала. Подходит поезд. Сквозь стёкла вагонного окна я вижу бабушкино лицо. У неё улыбка – с ямочками. Такой и должна быть бабушка – весёлой и доброй. И щедрой - бабушкой во всю Ивановскую!..
Таких любят…
Мы идём в купе. Оно забито бабушкиной поклажей. На нижней полке – сумки, узлы, чемоданы. На полу - два ведра с раками. Некоторые, не выдержав долгого пути, покинули темницы и расползлись по полу. Я вылавливаю их по углам и возвращаю в узилища. Отец ругается: "Фу ты ну ты! и куда столько? Чай не голодный год" и добавляет ещё что-то про "японского городового!" А не память ли этот городовой о Порт-Артуре и встрече с Коробочкой?..
Дома, на кухне, вёдра перекочевывают на чугунную плиту. Из сумок и узлов бабушка извлекает многочисленные презенты: литровые банки с икрой, зернистой и паюсной, прикрытой толстым слоем сливочного масла; баллоны с каспийской селёдкой, замаринованной по собственному рецепту, - с крупным круглым перцем и зелёным укропом; распластанные осетровые балыки и самое ценное, что есть в обширной кулинарной коллекции, жаренные качкалдаки. Вкусные - ум отъешь, пальчики оближешь – всё мало!..
Я смотрю в вёдра. Раки копошатся, топят друг друга, лезут наверх, к поверхности, где вода ещё не нагрелась. На панцирях появляются редкие красные точки, потом их становится больше – как веснушек на рыжем лице. Раки успокаиваются, словно засыпают… -
и шорох клешней сменяет клёкот кипящей воды…
Мы сидим под большим розовым абажуром. Взрослые выпили. Дядя, пьяно улыбаясь, подзуживает отца. Тот кипятится, размахивает руками, что-то кому-то доказывает, готов ради истины рвать на груди рубаху…
Боже мой! сколько рубах порвано во имя этого бесхитростного никому ненужного умозаключения!..
И мама тихо говорит ему: "Витя, а может достаточно?"
Мне нет дела до пьяной болтовни. Я настырно ковыряю пропитанную жиром дичь в надежде найти то главное, за что я так люблю качкалдаки - дробинки.


Посиделки

Шашлык жарят на саксауле или сухой виноградной лозе - у кого чего растёт. Однажды в Феодосии я слышал из уст хорошо информированной гражданки: "Они там у себя в Туркмении специально для шашлыка выращивают саксаул".
Ответственно заявляю: выращивали, и не только саксаул, но и виноградную лозу - для тех же целей.
Рубить саксаул – занятие бесполезное. Его древесина подобна высохшим сухожилиям. Топор отскакивает со звоном. Возле нашей кладовки лежит валун. Я поднимаю скрюченный, скрученный ствол и обрушиваю о камень. Ствол пружинит, взлетает почти на ту же высоту. Зудят отбитые отдачей пальцы, но я вновь и вновь луплю им по камню, пока не начинают отлетать куски - нелепо называть их щепками – гладкие и серые снаружи, волокнистые, с кофейным отливом - внутри.
Шашлык готовит отец - на мангале, выставленном из кладовки. Накануне в эмалированной кастрюле он замариновал мясо молодого барашка и теперь нанизывает на шомпола (так мы называли шампуры). Рядом стоит огромное оцинкованное корыто, где вперемежку со льдом остывают, нежатся бутылки. На поверхности плавает бумажная шелуха наклеек, на которых значится: водка, пиво, коньяк и крем-сода.
Добыча льда поручается мне. Лёд в металлических фургонах привозят в павильон "Сувлар-Воды" на площади им. Карла Маркса и баграми стаскивают на асфальт. Когда рабочие входят в павильон, чтобы оформить бумаги, я хватаю тяжелый, обжигающий руки столб замёрзшей воды и бегу домой по тихой и безлюдной улице Почтовой.
Это самое крупное воровство, которое я совершил в своей жизни.
Нет мне прощенья…

Домашние посиделки – самое вкусное воспоминание детства, и дело не только в кушаньях, которыми были заставлены столы (в конечном счёте, каждая советская женщина была отменной кухаркой), а в той неповторимой атмосфере домашнего обихода, которая и делает семью семьёй, а не сборищем случайного люда. Совместное приготовление праздника, неспешные разговоры, шутки, подначки, "свежие" анекдоты, вкушение пищи и, наконец, песни, множество которых помнится до сих пор – до самого последнего слова.
Однажды Славка-Шохрат, попав случайно за наше застолье – я затащил его в дом – был поражён этим неизвестным ему действом и целый год вспоминал его как нечто необычное. Особенно песни.
Застольных песен туркмены не поют. Да и какое может быть застолье, если нет столов, и всю жизнь вкушаешь пищу лёжа, в лучшем случае, сидя, скрестив ножки кренделем.
Уверен, что лежачие эллины тоже не знали застольных песен – схолии не в счёт. И вообще - застольных наций на Земле мало: одна, две – и обчёлся. Русская в их числе.
На наших застольях тамады не было - царила полная и неприкрытая демократия. Никакого диктата - чай не грузины. Некая насмешка над тамадой, скрытая издёвка – Толик-дирижёр с кусочком солёного огурца на кончике вилки.
Уверен, грузинское застолье превратило Иосифа Джугашвили в диктатора…
Женщина – главное действующее лицо русского (именно русского!) стола. А не какой-то там мужчина-тамада. Красавица, дама, хозяйка, кулинар и мама – в одном лице! – сочетание, потрясающее своим многообразием.
Всё внимание – к ней.
Очередное мамино чудо.
Если учесть, что она ещё и вкалывала в Совмине на своей нешуточной должности, то трудно представить нечто подобное в сегодняшние времена. А, вместе с тем, такое сочетание не было редкостью – нас окружало множество семей, живущих подобным образом…
Вечер приближается к завершению – ночь на дворе…
Теперь поёт уже один отец.
Странно, но никто не подхватывает слова, хотя песня очень красивая. Никто не пытается подпеть ему, разнообразить звучание иными голосами и интонациями…
Я не понимаю – почему? Заглядываю в лица близких мне людей, но они отводят взор, прячут глаза и не пытаются развеять моё недоумение…
В нашей семье умели молчать о том, о чём поведать невозможно…
"Ой, беда приключилася страшная! – поёт отец. – Мы такой не знавали вовек: как у нас голова - бесшабашная – застрелился чужой человек!"
О том, как умер дед Иван, я ещё не знаю…
Через много лет я по просьбе бабушки полез в невысокий подвальчик, расположенный в цоколе её дома в Красноводске, и обнаружил стопку узких листочков. Верхние несколько страниц пожелтели по краям в виде своеобразной виньетки. Любимая отцом некрасовская песня была отпечатана многочисленным тиражом на тонкой папиросной бумаге.
Спросить у бабушки о происхождении этой стопки я не решился…


Наш двор

Двор был большой, но, странное дело, я помню в нём каждый камень, каждую дорожку, тропинку, дерево и хоть сейчас - по памяти - могу графически расположить эти предметы на писчем листе бумаги, да только кому это надо?
Множество времянок окружало дом. С каждым годом их становилось меньше – город отстраивался, люди получали новые квартиры и уезжали, оставляя после себя голые стены, зияющие проёмами и провалами. Глиняные останки, оплывая, превращались в бесформенные складки местности, зарастали буйной травой, а более всего растением, которое сегодня называют кохией, а мы именовали "вениками". Детский язык гибок, ум зорок. Нам не было дела до истинного наименования растений, мы называли их на свой, ребяческий, лад: айлант – вонючкой, карагач – обжорой, шелковичное дерево - тутошкой.
Огромные мохнатые шмели классифицировались как красноголовки и чёрноголовки. Они, в отличие от лакированных майских жуков, с трудом помещались в пустых спичечных коробках и недовольно жужжали, если эти коробки подносились к уху.
Боже мой, сколько мы знали!
Как сучит лапками богомол.
Как цветут саксаул, верблюжья колючка и песчаная акация.
Какой вкус у цветков белой акации и у спелых стручков гледичии.
Когда лучше всего идти собирать подснежники, тюльпаны и колокольчики.
Как плачет шакал.
Как поёт жаворонок.
Где гнездятся кеглики и дикие голуби.
Как безнадёжно, можно сказать, безбожно забыл я всё, взрослея и вроде бы становясь умнее, но так ли это – не знаю и уверен лишь в одном: детское любопытство тот наивернейший инструмент, с помощью которого мы познаём мир.

В начале лета на наш двор высаживался вражеский десант. Вооружённые серпами, ножовками и секаторами, десантники штурмом брали тутошки. Целью вылазки являлись зелёные побеги, срезаемые у основания стволов. Конечно, ни о каких ягодах после этого визита нечего было и мечтать. Руководил операцией седобородый аксакал, своеобразный Тутовый Хамон – по ассоциации с именем легендарного фараона. Он стоял в стороне и молча наблюдал, как подчинённый ему контингент шустро разбирается с деревьями. Потом зелёной массой набивали мешки и застенчивый ишачок, семеня мохнатками, весело увозил вожделенную добычу. Десант перемещался в следующий двор, не забывая по дороге ободрать уличные деревья.
И стояли вдоль арыков обглоданные берцовые кости огромных доисторических животных, а со стороны шёлкомотальной фабрики тихой сапой расползался по городу смрадный дух варёных коконов.

Всё лето я ходил босиком. Ну, может быть, вечерами надевал что-то такое-эдакое на ноги – когда мы с мамой шли в кино или парк. Летом эти места совмещались, ибо мы посещали летние кинотеатры, расположенные, как правило, в парках.
Летние парки, вообще-то, отдельная тема. Прочитал где-то в интернете, что во всех городах бывшего союза от сталинских времён остались сии культурные заведения, и ответственно заявляю: это именно так. О парках я обязательно напишу, хотя и без моей нацеленности они будут появляться в авторских воспоминаниях сплошь и рядом. Без ашхабадских парков и скверов я не представляю своего прошлого.
Любимым детским ругательством моей кузины Олечки (она младше меня на семь лет) было слово "босяк". "Босяка", - говорила она, едва научившись говорить. Я и был этим самым босяком.
Цыпки и сбитые ногти считались обычным делом. Диковинный запах ихтиоловой мази преследует меня с детских пор и кажется родным.
Ноги, надо заметить, я не щадил – эксплуатировал изо всех сил. К середине лета подошвы становились в палец толщиной, и это не образное выражение, а истина. Без особого урона я мог пробежаться по малиновым углям и даже по капканам – там назывался на детском языке стелющийся чертополох - кавунец с мелкими колючками (размером с кедровый орешек), щедро оснащёнными шипами. И, тем не менее, несмотря за тропическую закалку, подошвы ног моих нередко давали сбой. Играя босиком на раскалённом асфальте – в футбол ли, баскетбол ли, волейбол, я в один прекрасный момент отходил в сторону и снимал со ступни естественный кожаный следик, прекрасно понимая, что следующие несколько дней не смогу ступить на ногу.
И всё-таки - какую же обувку я носил в детские годы? В основном это были туфли из коричневой парусины с кожаными носками и примитивные кожимитовые сандалии. Несбыточной мечтой казались белые полотняные туфли – такие, как у взрослых, чтобы можно было чистить зубным порошком. Впрочем, дождавшись вожделенной обновки, я почти тут же разочаровался в ней: маркая и непрактичная не подходила она для мальчишеского образа жизни.

За мной было закреплено множество обязанностей: родители ненавязчиво, исподволь приучали меня тащить целый ворох житейских забот. Летом, например, я был своеобразным постельничим. Спали мы во дворе. Прежде, чем вынести и разложить постели, надо было полить землю вокруг кроватей, да не один, а не менее чем три раза, – дабы прибить пыль, остудить землю и напоить её вечерней прохладой.
Солнце пряталось в знойной дымке…
Темнело…
Зажигались и гасли окна - весь дом, на ночь глядя, готовился ко сну.
Во дворе стояло множество кроватей - по существу столько же, сколько жителей. Пережив разрушительное землетрясение, люди годами боялись спать в помещении. Говорят, смерть во сне - большое счастье. В нашем городе такой способ ухода из жизни считался невыносимым.
Потихонечку, как-то незаметно умолкали разговоры… затихал детский смех… шёпоты…
Припозднившиеся граждане едва ли не на цыпочках проникали в свои квартиры и, не зажигая света, дабы не потревожить спящих, лёгкими тенями выносили во двор постели. Даже собаки, казалось, входили в положение: не помню случая, чтобы я проснулся от их одинокого или солидарного бреха.
Укрывались исключительно простынями, да и то ради приличия: когда температура месяцами не опускается ниже сорока, любая тряпка кажется брезентом.
Помню, проснулся я раньше срока - и обомлел: рядом со мной на соседней кровати спала тётя Лиза, супружница дяди Жоры, женщина полная, приземлённая; лежала она на боку, спиною ко мне, выпятив зад; рубашка взбилась, в узкую промежность выбились волосы, густые и светлые - да так близко, что я увидел, как колышет их утренний ветерок. Словно перебирает лёгкими перстами…

Кран во дворе, общий на два многоквартирных дома, порос камышом. Его регулярно срезали, но он пёр как опара вширь и ввысь – от жары, наверное. Сохранилось несколько моих снимков в чёрно-белых зарослях. Фотографировал дядя Володя. Вообще-то моим штатным фотографом был Толик Рогонов, мамин двоюродный брат. Снимки его отличаются чёткостью, необычной для любительской фотокамеры, какой и являлся простенький ФЭД, и вдумчивым отношением к построению кадра. Фигурно обрезанные края, искусно и разнообразно виражированные снимки свидетельствуют о художественном вкусе и мастерстве фотографа.
Цепочка кладовых, восемь штук – по числу квартир, тянулась на отшибе вдоль улицы Почтовой. В начале шестидесятых годов она, застроенная жилыми домами прямо по проезжей части, прекратила своё существование ещё и потому, что упёрлась в долголетнюю стройку огромной – не по годам - республиканской библиотеки. Сооружалось хранилище на месте длинного барачного типа горисполкома вдоль южного края пустыря, носившего имя Карла Маркса.
Пространство между нашим и соседним домом было свободно и использовалось жильцами в собственных интересах. Мальчишки гоняли мяч, детишки ковырялись в песочнице, благо песка было предостаточно – безразмерная пустыня находилась в распоряжении городских властей. Женщины развешивали бельё, подпирая верёвки длинными шестами к немалому огорчению тех же самых мальчишек. Тут же, едва ли не посереди двора, на примитивном очаге, составленном из валунов, пыхтели и клокотали выварки – ну совсем как в гениальном дебюте Глеба Панфилова "В огне брода нет". Сюда же регулярно, начиная с ранней весны, приезжала передвижка. Выгружался узкоплёночный кинопроектор, вынимались из дюралевых коробок диски величиной с велосипедное колесо…
Вспыхивала мощная световая струя, обшаривала торцевую часть нашего дома, выискивая местечко, достаточное для фокусировки экрана…
народ набегал с табуретами, стульями, длинными, невесть откуда взявшимися скамьями…
детишки рассаживались прямо на земле… -
и начиналось действо, самое любимое, наверное, в те времена, когда телевидения ещё не было, по крайней мере, в нашем городе…
В основном демонстрировали мультики. Их было мало, может быть, поэтому они и запомнились на всю жизнь. Мультики, правда, были классные. Недавно пересмотрел из любопытства… -
и долго сидел в темноте перед потухшим экраном ноутбука…
Надо сказать, что передвижки работали во всех парках города, и я волей-неволей, даже если спешил (у мальчишек там много срочных дел!), останавливался и глядел, не в силах оторваться от завораживающего зрелища.
Напротив нашего дома, через улицу Подвойского, стояло одноэтажное здание радиокомитета, слепленное на скорую руку (весь город был слеплен на скорую руку и потом долгие годы избавлялся от этих времянок). В небольшом, но уютном зале радиокомитета, каждую субботу, в 16 часов, после окончания рабочего дня крутили фильмы. Крутили для своих. Нас, мальчишек, тоже считали своими и без помех допускали на просмотр с одним единственным условием: не галдеть. Мы рассаживались по полу между первым рядом и экраном и, как могли, старались выдерживать строгое условие. Фильмы часто повторялись, но мы смотрели их снова и снова, запоминая едва ли не наизусть. Никто, наверное, не видел "Чапаева" чаще, чем я – раз сорок, и даже на туркменском языке. Забавное зрелище, кстати. "Петка, патронлар бар?" – нервно вопрошал прославленный полководец у верного ординарца. – "Ёк, Васил Ваныч, - отвечал Петька. – Гичип кутаръяр". Последнее выражение, впрочем, совсем из другой оперы. Ну, да ладно…

Объеденье – белый хлеб, посыпанный сахаром. Выходя во двор, надо было крикнуть: "Сорок один – ем один!" В противном случае неминуемо следовал ответный возглас: "Сорок восемь – половину просим!" и тогда волей-неволей приходилось делиться с приятелями. Можно было, конечно же, съесть этот кусок дома, в одиночестве, не опасаясь дележа, но такая уловка даже не приходила в голову – хотелось поскорее выйти на улицу…
До сих пор помню детские считалочки: "На золотом крыльце сидели…" и "Вышел месяц из тумана, вынул ножик из кармана…" и коронку: "Опа, опа, Америка, Европа, Индия, Китай – скорее вылетай! Пошла на х.., дура!", и детские песенки – когда идёт дождь: "Дождик, дождик, посильней, чтобы было веселей…"
Дождик в наших местах действительно был редкостью - в радость. А когда он кончался, мы, обалдевшие от счастья, орали: "Гори, гори ясно, чтобы не погасло".
И выползают из памяти другие хулиганские выкрики, такие, например, как этот: "Солнце! воздух! онанизм! укрепляют организм!"

Все мы были меченные, и долгие годы я узнавал земляков по розовым отметинам на лице и теле. Эти зажившие язвы оставляла пендинка. Шкловский называл её пенгинкой ("пенгинка не венерическая болезнь" писал он), но мы-то знали, что это такое - на собственной шкуре, а Шкловский - нет. Шкловский вообще неряшливый писатель. Пенде – назывался оазис, в котором расположен город Тахта-Базар. Вот от него, от этого Пендинского оазиса и родилось наименование болезни. Пендинку только что вогнали в гроб, как случилось землетрясение - и она, сволочь такая! воскресла.
У меня осталось от пендинки семь отметин: на правом виске размером с пулевое ранение, слева на лбу (поэтому всю жизнь я причёсывался а ля Гитлер), на правом колене и где-то ещё - уже точно не помню. Со временем они выцвели, огрубели, спрятались под волосяным покровом или смешались с иными шрамами, которые, как известно, украшают мужчину. А вот подружек моих пендинка изуродовала на всю жизнь: у кого съела крылышко носа, кого цапнула за щёку, за ухо, подбородок и иные, неудобоговоримые части тела.
Излечение язв без шрамов врачи считали невозможным. В народе бытовало мнение, что язва исчезает без следа, если на неё сразу же после укуса помочится собака. К сожалению, о таком методе лечения я узнал слишком поздно – когда вырос, не то непременно бы воспользовался: собаки на развалинах бродили стаями...
Воспоминания захлёстывают меня, и я, как в детстве (мысленно и потому молниеносно), несусь по тихим улочкам любимого города наследственным, но уже изрядно подзабытым аллюром…


Город

Город начинался с Горки. Она являлась памятником античности. Говорят, её видели Александр Македонский, Марк Красс и, конечно же, генерал Скобелев – без которого не было б такой страны, как Туркменистан.
Горка охранялась государством. Охранялась, надо заметить, плохо: её кромсали бульдозерами, она осыпалась, оплывала в период дождей и, несмотря на грозные предупредительные таблички, уменьшалась в размерах.
Каждый день я ходил мимо неё – в школу и из школы и, разумеется, лазил на Горку, копал окопы или искал клады, но ничего существенного не находил. Хоть бы монетка какая завалящая попалась или ржавый античный гвоздик. Ни-че-го…
В середине шестидесятых на Горке раскинули бивуачный ресторан, но потом какой-то алкаш сорвался с её крутых склонов, и питейное заведение прикрыли, вернув Горку в её первобытное, то бишь античное состояние.
А в девяностые годы её снесли. Снесли без сожаления: Туркменбаши, подобно Носовскому и Фоменко, писал иную историю, и Горка, как свидетель тех незатейливых времён, когда здесь бродили какие-то там македонские и скобелевы, была ему не нужна.

Главный пустырь города носил гордое звание "площадь". У площади, в свою очередь, тоже было имя - Карла Маркса. На самом деле это было бесформенное пространство, расчищенное от завалов.
Во всём, кроме имени, пустырь являлся интереснейшим местом. По выходным дням здесь играл духовой оркестр, и гуляли выжившие в землетрясение граждане и их дети. С завидной регулярностью на площадь десантировались цирки-шапито и передвижные зверинцы. Мотоциклисты осваивали гулкие полусферы. По праздникам сюда выкатывались орудийные расчёты и палили холостыми зарядами, количество которых скрупулёзно определяли маршалы Советского Союза ёлдашлар Жуков и Малиновский. Рядом с пушками стояли солдаты и стреляли из ракетниц. Мы крутились поблизости, задирали головы и подбирали опавшие гильзы. На латунных торцах этих гильз были выбиты выпуклые отметки, обозначавшие количество и цвета ракет. Например, две красные и одна зелёная или - две жёлтые.
Гильзы пахли порохом. Его бездымную версию в неограниченном размере – горками крошечных цилиндров - мы находили на холмах, где практиковались учебные стрельбы.

Судя по названию улиц, площадей, парков и театров, Ашхабад до последнего времени являлся самым революционным городом Союза - куда до него Москве и Ленинграду! У нас даже кожвен носил славное имя Якова Свердлова. И каждая венерическая болезнь…
А ведь кроме исторических фигур планетарного масштаба были деятели коммунистического движения союзного значения, включая 26 Бакинских комиссаров, республиканского (9 Ашхабадских комиссаров - оптом и в розницу), областного, районного, местного ранжира, и этих имён было больше, чем объектов городской инфраструктуры.
И была ещё улица МОПРа, и улица Халтурина, названная в честь народовольца, который слыхом не слыхивал о Туркмении, хотя бы потому, что её тогда не было.
В самом красивом сквере моего детства стоял памятник картавому самозванцу, первый из построенных в Средней Азии на средства, собранные дехканами в свободное от басмачества время. Постамент его украшали майоликовые плитки, изображавшие знаменитые туркменские ковры.
По советской традиции в центре города находился некрополь - маленький такой, утопающий в зарослях колючей маклюры. Здесь не было надгробий жертвам землетрясения - их смерть не имела воспитательного значения. Здесь покоился прах вероотступников, я до сих пор помню некоторые имена, в частности Эне Кулиевой - первой женщины, снявшей то ли чадру, то ли шальвары. Восточным стриптизом назывался этот спектакль…
А ещё я помню фамилию первого секретаря ЦК, умершего на боевом посту. Пост, кстати, находился недалеко от места захоронения, да и жил он, надо признаться, в двадцати метрах от погоста. Потом в его доме устроили детский сад, куда я водил своего старшего сына.
Публичные погребения, да ещё в центре города давно уже не практиковались и потому похороны этого секретаря (фамилия его была Караев) вызвали множество кривотолков.
Кто-то говорил, что труп собираются выкопать с тем, чтобы перезахоронить по мусульманскому обряду.
Кто-то утверждал, что тело украли сразу же после смерти, и гроб закопали пустым.
Правы, наверное, были первые, потому что на погосте поставили милиционера, который бдительно охранял вверенный ему прах. Я каждый день проходил мимо этого постового - в школу и обратно, внимательно наблюдая за ним, но ничего предосудительного не обнаруживал. Чаще всего он зевал, глядя на меня, или не глядел вовсе. Видимо я никак не походил на потенциального могилокопателя и некрофила.

Мы жили на улице Подвойского. Название оправдывала мостовая, мощённая оружием пролетариата. Когда меня спрашивали, где я живу, бойко отвечал: "На улице Подвойского, четыре, рядом с баней, напротив радиокомитета". О Подвойском я ничего не знал, и только спустя много лет прочитал у Бунина о нём: "Тупой бурсак, свиные глазки, длинный нос, маньяк дисциплины".
Дочь Подвойского была замужем за сыном Свердлова Андреем, и отпрыск этот поначалу дважды арестовывался за антисоветские высказывания. Потом взял себя в руки, остепенился и выслужился до звания полковника КГБ, кулаками доказывая приверженность делу партии. Задушевные воспоминания о нём сохранили репрессированные родственники Андрея Яковлевича, которых он имел счастье лично дубасить…
Каждое утро по нашей улице, спускаясь со стороны Старой толкучки, проходили караваны (не караимы, а караваны). Верблюды казались надменными и независимыми, и каждый походил на лесбиянца Осипа Мандельштама. Движения передних конечностей верблюдов были изысканы до совершенства. Задние ноги они подтягивали, зато передними красиво выхлёстывали голень (термин этот я откопал в своём легкоатлетическом прошлом).
На первом и последнем верблюдах сидели погонщики. В узких предбазарных улочках караваны грабили: пока погонщики добегали до середины живой сцепки, грабителей и след простывал.
А кроме верблюдов по нашей улице сновали студебеккеры, присутствие которых в городе казалось необъяснимым. Впрочем, мало кого из советских людей это обстоятельство интересовало – чай не американцы. О том, как они попали к нам, как выжили в условиях жёстко зарегулированного договора с союзниками, я долгие годы даже не догадывался, и только недавно узнал, что поставки по ленд-лизу шли в том числе и через Иран - по Каспию.
Скоро эти грузовики сменили более мощные отечественные машины с зубрами и медведями на капоте. Оно и правильно.
В середине пятидесятых годов нашу улицу заасфальтировали, и караваны прекратили своё челночное времяпрепровождение. Какая связь между этими событиями – я не знаю, но хорошо помню день, когда положили асфальт. Мы бегали по тёплому насту, припудренному барханным песком, и играли в футбол. Изредка отбегали на обочину, пропускали проезжий автотранспорт и опять начинали гонять мяч.
В 1993 году мой первый дом снесли, и улица прекратила своё подвойное существование: асфальт сняли, оружие пролетариата выкорчевали и вывезли на КАМАЗах - за ненадобностью или до лучших времён, а на расчищенном месте построили дворец президента и площадь для парадов.
Несколькими годами позже я приезжал в суверенный Туркменистан – "да отнимется рука, да обессилит язык, да прервётся дыхание"* - и пытался найти местоположение моего первого дома, привязываясь к углу бывшей ленинской библиотеки, но из этой затеи ничего не вышло.
*Удивительно, как эта молитвенная теза похожа на масонскую клятву: "да сожгут мои уста раскалённым железом, да отсекут руку, да вырвут язык изо рта, да перережут горло, да будет повешен мой труп посреди ложи, да сожгут его без всякого сожаления и да рассеют пепел по воздуху, дабы не осталась ни следа, ни памяти об изменнике!"

Самыми опасными в городе считались два района – Хитровка и Гажа. Ходить туда возбранялось - категорически. Ни-ни-ни – говорили приятели. Ни-ни-ни – говорили родители…
А я взял и пошёл…
Про Хитровку рассказывали ужасы: и о том, что грабят всех без разбора, и о том, что бьют, кого ни лень, и о том, что насилуют всех, кого ни попади. Даже одного военного изнасиловали – то ли майора, то ли полковника. Перевязали верёвочкой… -
и насиловали…
всю ночь…
по очереди…
Бывшие любовницы, разумеется: сговорились, заманили, скрутили, затянув Гордиев узел на причинном месте, – и мстили… мстили… мстили… - до самого рассвета…
Их потом судили в здании Верховного суда, возле Первого парка. Народу набежало – не протолкнуться! В зале заседаний все не поместились и потому стояли на улице и передавали из уст в уста наиболее скабрезные подробности обвинения. Обсуждали, смаковали, спорили, вязали узелочки - ленточками, шпагатиками, вокруг пальцев, запястий – для достоверности…
А майора (сиречь бравого полковника), как это ни печально, комиссовали, ибо его боевая часть пришла в полную негодность, и её пришлось ампутировать.
Можете представить, с каким ужасом я восьми лет отроду шёл на Хитровку. Доехал до вокзала на автобусе. По металлическому мостику перебрался на противоположную сторону железнодорожного полотна, вдоль которого пролегала улица Инструментальная. Тут же располагалась средняя общеобразовательная школа, номера которой я не помню (вторая? третья?).
Шли уроки, и школьный двор оказался пустым. Лишь два высокорослых недоросля обсуждали что-то под сенью пузатой, как беременная женщина, тутошки. На меня они не обратили внимания. Я вздохнул и решил дождаться перемены.
Дождался…
Когда учащиеся дружно высыпали во двор, я, словно нож в масло вошёл в галдящую толпу… - и столь же легко выбрался. Никому до меня не было дела. Покинул школьный двор и по Покровской улице двинулся в сторону Хитровки, которая в то время, если мне не изменяет память, называлась Гражданской улицей. Но и на ней я не нашёл ничего опасного – ни похотливых вакханок, ни любвеобильного майора, ни экспансивных бандитов, ни примитивной неполовозрелой шпаны. Ни-ко-го. Даже постовой милиционер куда-то запропастился.
Стало обидно. Обидно до слёз. Полнейшее разочарование.
Ни разу после этого случая я в этом районе города не был. Категорически.
С Гажей всё было иначе. К Гаже примыкала городская купалка – Мекка ашхабадской детворы. Ни одно развлекательное заведение города не годилось ей не то, что в подмётки – на шнурки.
В летние месяцы мы бегали на купалку каждый день. Привяжем ключ к резинке от трусов - больше на нас ничего не было - и…
Кстати, отец называл чёрные сатиновые трусы будуарной формой одежды…
Так вот, привяжем ключ к богемной атрибутике и несёмся через весь город босиком, выбирая места потенистее, а то и вовсе трусим по арыкам.
Купалка, надо заметить, была великолепной. Ничего подобного на территории бывшего советского государства я не наблюдал (за исключением столичного бассейна "Москва"). Огромная бетонная ванна, четверть которой была отведена для спортивного плавания - со стандартными пятидесятиметровыми дорожками, и отделялась она от остальных частей бассейна металлической решёткой с деревянными мостками поверху. Ещё не умея плавать, я с лёгкостью преодолевал эти стандартные дорожки под водой, на одном дыхании.
Такая же четверть бассейна – шумная, весёлая - была предоставлена детям и называлась "лягушатником". Оставшуюся водную акваторию заполняли обычные люди, тоже шумные и тоже весёлые – праздные.
И была ещё одна отдельно расположенная бетонная ванна с вышкой и разновеликими трамплинами.
Вся обширнейшая территория купального комплекса располагалась на холме, на который со стороны Первомайской улицы вела широкая, красивая лестница. Тенистый сквер был засажен высокими гледичиями, живописным атрибутом щедрой ашхабадской древесной флоры.
Воду в бассейнах меняли один раз в две недели: в понедельник спускали воду, направляя её через разветвлённую арычную сеть на полив, во вторник чистили дно, в среду начинали заполнять бетонные чаши студеной кяризной водой. В четверг уже можно было купаться. К выходному дню (а он был единственным в то время) вода прогревалась настолько, что казалась горячей.
Купалка прекратили свое существование с приходом в столицу Каракумского канала. Её закрыли на ремонт, да так, по-моему, и не открыли. Существует ли она в настоящее время – не знаю.
Гажа примыкала к купалке с южной стороны. Расположенная в предгорьях Копет-Дага, она представляла собой индивидуальную застройку. Её я посещал гораздо чаще, чем Хитровку, ибо моё несанкционированное проникновение в бассейн (через забор, разумеется) пролегало как раз отсюда. Никаких приключений во всё моё залихватское детство я в этом считавшемся бандитским районе города ни разу не претерпел.

Там, где позже располагался памятник Махтум-Кули (образ, надо заметить, собирательный, как в знаменитой комедии Гоголя "Женитьба", есть даже что-то от Скобелева), стояла построенная ещё до революции, естественно, мечеть с красивым яйцеобразным – похожим на пасхальное яичко – куполом*. Землетрясение 48 года основательно разрушило стены. Непонятно на чём держался её сказочный купол. Груда щебня покрывала мозаичный пол. Мальчишки – и я в их числе - безрассудно лазали по развалинам, рискуя быть заживо погребёнными.
В начале шестидесятых годов остатки мечети взорвали (в один день, кстати, с музеем, стоящим возле нашей школы), щебёнку вывезли, а на расчищенное место посадили "разлучённого с радостью" Фраги.
И сны мои начали посещать разрушенные здания, под нависшими сводами которых я зачем-то искал приключения на собственную задницу/голову – возможны варианты (противоположные ли?).
Сыпались камушки, срывались пласты штукатурки, рушились балки и часто трясло, чуть ли не в каждом сне. Сны ли вызывали всамделишные землетрясения или всамделишные – виртуальные. Что первично и что вторично в этом ряду, я не знаю.
Чёрт поймёт эту сейсмику!
И фрейдоносную теорию!..
*С детства гадал суннитская ли эта мечеть или шиитская. И только совсем недавно узнал, что построили её персы, но не шииты, а бахаисты (или бабисты), и вообще-то это богоугодное учреждение надо бы именовать не мечетью, а храмом.

На проспекте Свободы, недалеко от двенадцатой школы, стояло здание на рессорах. Детишками мы часто бегали его смотреть. С виду обычный жилой дом, а вот поди ж ты – на рессорах!
Шли годы.
Советская власть кончилась, у проспекта отняли свободу, теперь он носит иное имя – уж не Фраги ли, разлученца? – а здание стоит.
На рессорах.
Да и <…> бы с ним, пусть стоит, пусть качается: кому оно мешает?


Базары

Раньше в городе было три базара: Русский, Вшивый и Текинский. Тянулись они, следуя друг за другом, с востока на запад. После землетрясения Вшивый рынок снесли, на его месте построили театр оперы и балета имени Махтум-Кули. К слову сказать, классик этот никогда не слышал оперы и никогда не видел балета. Тем не менее, небольшое здание театра всегда казалось мне милым и уютным. Памятная доска на фасаде гласила, что на этом месте некогда стояло иное здание (надо понимать: караван-сарай), в котором в начале века (двадцатого, разумеется) выступал Шаляпин. И в этих словах, казалось бы, вся история театра: больше о нём писать нечего, но я ответственно заявляю, что это не так и обязательно поведаю кое о чём, хотя это кое-что и будет совсем не то, что принято писать о театре.
А теперь о базарах.
Базары моего детства поражали детское воображение. В памяти осталось ощущение изобилия и какой-то первобытной доступности: здесь можно было купить всё или почти всё. Термин "достать" вошёл в обиход значительно позже, когда натурпродукт дополнили иные плоды цивилизации.
Беспорядочно расположенные магазинчики и лавочки, тупички и закоулки создавали иллюзию круговерти. По торговым рядам можно было плутать часами, выбирать, торговаться и… -
пробовать, пробовать, пробовать...
Продавцы обижались, если покупатель тотчас соглашался с назначенной ценой: "Ай, если спешишь, зачем на базар пришёл?" От такого недотёпы презрительно отворачивались.
Мама неплохо объяснялась по-туркменски. Выбирая огурцы, говорила "кичиджик", и ей охотно сыпали в авоську крошечные - в самый раз для засолки - огурчики, цокали языками и рассыпались в благодарности. Вообще-то туркмен среди продавцов было мало, торговали они в основном зеленью и отличались исключительной честностью. Помню, как за мамой долго бежал седовласый аксакал, крича: "Баджи! ай баджи! кому говорю? подожди, да!" - с тем, чтобы вернуть забытый ею кошелёк. А вот завозными продуктами торговали выходцы с Кавказа. Если вы думаете, что бог торговли родился в Элладе, вы жестоко ошибаетесь: по моим сведениям он или перс или азербайджанец.
Места обязательные для посещения на Русском базаре: магазин "Белочка" – рядом с букинистическим; в "Белочке" продавались московские конфеты; покупали немного, разных и на развес; мясной павильон – баранина, полкилограмма, не более, так как холодильников ещё не было; магазин "Чорек – хлеб", где у каждого продавца имелась собственная гильотина, и все они чувствовали себя участниками Великой французской революции.
Мы с мамой любили тонкий, с угольком в прожжённых местах, похожий на портянки, лаваш. Его и продавали как портянки - метрами.

Отвлекусь слегка и расскажу о французской смуте – в неистощимом младенческом восприятии.
Два богато иллюстрированных фолианта моего детства - это Карлейль и Естественные методы лечения д-ра Кнейпа, два допотопных издания со старой орфографией и удручающим однообразием. Доктор Кнейп вскоре перекочевал из партера на галерку, проще говоря - задний ряд книжных полок, а вот Карлейля мама сочла неопасным, и я продирался сквозь него через многочисленные препоны из еров и ятей. Парижане на старинных гравюрах - все как один - походили на своего короля - десять тысяч одних только людовиков, которые, словно оглашенные, носились по улицам и всякого, кто попадал под руку, тащили на гильотину.
И поднимали палачи с каким-то исконно французским сладострастьем мёртвые головы короля и королевы, и упирался Робеспьер, когда его тащили к этому чуду техники конца восемнадцатого века, и умирал Марат в ванне, похожей на нашу галошу, вернее - на усечённый валенок.
Над толпами с пиками и ружьями летали непонятные символы в виде полуголых красавиц, и эти женщины мне нравились больше, чем вся революционная сволочь.
К десяти годам я отлично знал ключевые фигуры Великой - по зверству - французской революции: и Людовика, и Марию-Антуанетту, и Мирабо, и Демулена, и Жоржа Дантона, и Шарлотту Корде, и Наполеона Бонапарта.
И так уж получилось, что Францию Карлейля я узнал раньше Франции Дюма, и никогда не испытывал к французам и француженкам того извращённого подобострастия, которое свойственно моим соотечественникам, прошлым и будущим, пришлым и тутошним.
Читайте Карлейля, господа, читайте Карлейля, милые дамы!
Желательно в дореволюционных изданиях.
С гравюрами…

В начале лета рынки заполняли ящики, выстланные синей бумагой, со спелой черешней, вишней и алычой – алой, красной в крапинку и жёлтой, прозрачной до самой косточки.
Вёдрами продавался урюк, ящиками - абрикосы.
Потом появлялись скороспелки – кырг-юнуски (буквально: сорока дневки), в которых не было ничего дынного, кроме запаха.
Пирамиды яблок высились над прилавками. Местные разновидности отличались зелёной кожурой в белых крапинах, словно битые градом, - из Вановского посёлка.
Позже появлялся инжир – белый, чёрный и красный, круглый и приплюснутый, и разнокалиберные персики с плотоядно надорванной замшевой кожицей - так миловидная вдовушка откидывает тонкое покрывало, приманивая вожделенного красавца.
В знойные дни, когда горячую пищу в рот не возьмёшь, нет ничего вкуснее сладкой бахарманки с лепёшкой и пиалушкой зелёного чая. Впрочем, маме нравилась другая дыня - гуляби – сочная, без хруста дынная мякоть. Меня неизменно изумлял внешний вид этой чарджоуской красавицы: идеальная сфера жёлто-оранжевого цвета с тончайшей резьбой по кожуре, удивительно похожая на баскетбольный мяч того времени – бери и бросай в корзину. Если добросишь.
Дынные залежи громоздились на базарах до декабря, а некоторые зимние сорта, например, "карагыз" (старая дева) лежали на прилавках и после нового года.
Круглый год продавался виноград: скороспелый - мелкий без косточек, крупный "бычий глаз", белый и чёрный и, конечно же, "дамский пальчик" - продолговатый и прозрачный, как персты девы молодой. Зимние, ташаузские сорта хранили в подвешенном состоянии с тем, чтобы тяжёлые грозди не были раздавлены собственным весом.
Осенью наступала пора корявой, словно вырубленной начинающим скульптором айвы, шершавой в отличие от глянцевой выпуклости яблок, протёртых тряпочкой ушлым продавцом. Из айвы готовилось самое вкусное в мире варенье.

Винами мы запасались загодя. Марочные вина, крепкие и сладкие, были названы по имени мест произрастания сортов винограда. Их невозможно спутать ни с какими иными. Среди лучших – "Ясман-Салык", "Тер-Баш", "Эррик-Кала" и "Карабекаульское". Самые крепкие – "Суйджи" и "Чемен".
- Ты меня уважаешь? – спрашивает один алкаш другого, и тот отвечает ему: - Извини, дорогой, но я уважаю "Чемен".
Грузинские вина – для мужчин, туркменские – для женщин.
Мама, тем не менее, покупала завозные сухие вина. Продавались они по баснословно низким ценам - 10- 15 дореформенных копеек литр. Огромные винные бочки с трудом вписывались в узкие базарные проходы. Дегустация не занимала много времени: мама знала у кого покупать. Литровые бутыли быстро заполнялись божественным нектаром. Купленное вино было всего лишь сырьем, его предстояло переработать. Дома содержимое бутылей переливалось в кастрюлю, в него добавлялись сахар, корица, гвоздика, имбирь, мускатный орех и ещё бог знает что, а потом на медленном огне смесь доводилась до состояния, соответствующего маминому вкусу. Процесс приготовления сопровождался божественным запахом – так, наверное, благоухает былинный Олимп.
Как-то раз мама оставила меня на несколько минут наедине с кипящим ароматным пойлом ("Помешивай, сказала она, помешивай"), а когда вернулась, я преспокойно спал у плиты, одурманенный винными парами.


Игры

Землетрясение, как гнилые нити, порвало силовые сети. Мы выкапывали кабели из земли, расплетали оплётку - тряпичную, броневую - и рубили свинец - сначала вдоль, потом поперёк. Клали куски в алюминиевую чашку, похожую на джезву (я варил в ней столярный клей), разжигали огонь и превращали унылый плюмбум в красивый жидкий металл.
Какая жалость охватывала меня, когда, остывая, драгоценное серебро обращалось в серую чушку. Тот, кто в детстве не плавил свинец, ни за что не поймёт тяжкие муки алхимика, постигшего тщету потраченных усилий.
Из свинца мы отливали разные поделки - пистолеты, нагр(у,а)дные кресты и медали, кинжалы, солдатиков и уже не помню что. Надшпилями и напильниками доводили изделия до ума, а затем обменивались, дарили и теряли, имея в запасе бесценные слитки.
Вы играли когда-нибудь в альчики?
Как сейчас слышу возглас соседки: "Мальчики, не играйте в альчики!", но с удовольствием проигнорирую её предупреждение…
Как, вы никогда не играли в альчики?! Тогда вы не знаете, что такое свинчатка, настоящая детская свинчатка - накрашенная, подпиленная, рассверленная и залитая тяжёлым свинцом: возьмёшь в руки - маешь вещь. И вспомнил я Славкин холщовый мешочек, из которого он высыпал на землю альчики - крупные, один к одному.
Я словно заново перебираю их, вспоминая, казалось бы, навсегда забытые названия сторон - бук, джик, таган и, разумеется, алчи - искомое словообразующее начало. Весомо лежит в ладони, приведённая в соответствие с требованиями взыскательного мальчишеского вкуса, свинчатка. Если б в детстве кто-нибудь от широты души подарил мне подобное сокровище, я был бы счастливейшим из смертных. Но мы жили в городе, где бараны не бегали по улицам и не роняли альчики, а аульных мальчиков среди моих сверстников не было…
А в лянгу, вы играли когда-нибудь в лянгу?
Как, вы не играли в лянгу и даже не знаете что это такое? Мне жаль вас, читатели. Садитесь и слушайте, я расскажу вам про лянгу.
Лянгу изготавливают так: берут кусок свежесодранной шкуры барана или овцы - пол не имеет значения, цвет шерсти тоже, если, конечно, это не золотое руно - хлопот не оберёшься. И убивать животное ради лянги не стоит...
Так вот: вырезают кружок размером с советский пятак. Главная деталь готова. Теперь подыскивают свинцовую часть. Чаще всего расплющивают обыкновенную амбарную пломбу (пломба и плюмбум - какая связь между этими словами?). Уважающие себя люди - а мы с Витькой С<....> уважающие - выплавляют свинцовую деталь в специально изготовленной форме. В полученной заготовке высверливают два отверстия ручным коловоротом (был у меня такой – в комплекте с лобзиком), потом обе части - мохнатую и плюмбовитую - крепят воедино тонкой медной проволокой - так к пальто пришивают пуговицу. Готовая лянга, подкинутая в воздух, должна приземляться свинцовой частью вниз.
Играют лянгой внутренней стороной стопы, стараясь как можно дольше не допускать падения на землю. Не счесть коленцев, названия которых я уже не помню. Умельцы держат лянгу в полёте часами, иногда, говорят, до появления паховой грыжи, в которую я, разумеется, не верю, а вот то, что паховые мышцы действительно болят и ноют, так это факт. Опробовал на себе – играл классно.
Кроме этих были ещё опасные игры. Набивали, например, серой разновеликие болты. Подкинутые в самый неподходящий момент кому-нибудь под ноги, они пугали прохожих громкими взрывами. С использованием всё той же спичечной серы изготавливали самопалы, по-детски именуемые поджигой.
Воровали на стройке карбид, выкапывали лунку, заполняли водой, погружая в неё маленький кусочек карбида. Накрывали легкий дымок пустой консервной банкой с заранее пробитой дыркой и молниеносно, чтобы не зашибить пальцы, подносили к отверстию огонёк спички… -
с громким грохотом банка взлетала на высоту трехэтажного дома…
Катали по тротуару своеобразное серсо, в качестве которого использовали обручи, сбитые с бочек, или велосипедные колёса.
Не забывали мы и королевские забавы - ловлю бабочек, например, с помощью сачков, самодельных, разумеется, ибо за падло считали использование фабричных конусов. Бабочек ловили в присутствие родителей: на хрена бы нам они сдались, эти бабочки и кузнечики, если б не восторженное внимание взрослых?

И ещё была докука – резные кленовые палочки. Половинкой лезвия безопасной бритвы резались они. От долгой и кропотливой работы уставали пальцы. Неловкое движение - и приходилось всё начинать сначала. Высшее искусство – вырезать складной фонарик из тонкой зелёной коры. Похожий на ажурный эфес он превращал палку в подобие шпаги.
Мне нравилась эта забава. А клёнов в городе было много. Мы срезали зелёные побеги в Первом парке, официально носившем хреновато-задумчивое название – ЦПКО имени XX-летия ЛКСМТ. Насколько солиднее и достойнее это скопище деревьев называлось до революции: Александровский сквер - так же, как у Кремля. Нетрудно догадаться в честь кого. И назван он был именно так - теми, кто его разбивал.
Ну да ладно – зачем ворошить прошлое? Впрочем, именно этим я и занимаюсь.
И вот однажды вместе с Витькой я отправился в Первый парк. День, однако, оказался выходным, и парк был закрыт. Мы перелезли через высокую металлическую ограду и, не спеша, двинулись по главной аллее, как, вдруг, увидели собаку, мчавшуюся к нам со всех ног. Не сговариваясь, легли лицом вниз, прикрыв голову руками. Среди мальчишек бытовало мнение, что лежащих собаки не кусают. Предстояло на практике проверить эту истину.
Псина с громким лаем приближалась к нам…
И тут Витька струсил, вскочил и побежал. Да так быстро, что я потерял его из вида. Собака, вопреки мальчишеской логике, бросилась почему-то не за ним, а подскочила ко мне и вырвала кусок мяса из моей икры. Я попытался было её отпихнуть, но голыми ногами и руками с собакой не справиться.
Тут подоспел сторож и отогнал собаку. Видно было, что он испугался, тем не менее, привёл меня в свою сторожку, остановил каким-то непонятным образом кровотечение, перевязал ногу.
- Она – не бешенная, - сказал яшули, имея ввиду собаку. - Видишь хвостом виляет. У бешенной - хвост висит…
Псина действительно весело крутила этой атавистической закавыкой…
Маме я решил ничего не говорить. Было мне тогда, наверное, лет восемь. Целый месяц я скрывал от неё свою рану – как мне это удалось, я и сам плохо понимаю. Ежеминутно прислушивался к себе: а не охватывает ли меня бешеная напасть, не хочется ли мне кого-нибудь цапнуть-царапнуть?..
Не хотелось – ни тогда, ни потом, ни теперь – не цапающее я существо, безцарапное…
Показал я маме рану только тогда, когда она зарубцевалась, оставив шрам на всю жизнь. О собаке ничего не сказал – соврал, что лазил на тутошку, растушую возле нашей кладовки, и напоролся на острый сук, оставленный приспешниками Тутанхамона. Мама поверила – она верила мне без капли сомненья, и потому обманывать её было неправедно, но я любил её больше жизни и потому врал. Любовь и враньё, как это ни прискорбно, совмещаются в каких-то неведомых науке пропорциях - ни на каких весах не вычислишь точного сочетания ингредиентов…
А дружба с Витькой кончилась. Кончилась в одночасье. Дружба – она тоже родом из эмпирических умозаключений и неизъяснимых ощущений, которыми наполнена наша непритязательная жизнь. Жизнь – с первой попытки.


Табу

Отец никогда не рассказывал о войне. Дядя Володя помалкивал. И дядя Жора молчал. Каждый вечер он выходил во двор, садился на кровать, снимал скрипучие протезы – с левой ноги, с правой, и долго, очень долго растирал руками обрубки. Я сидел на корточках, смотрел на лилово-красные разводы, и язык не поворачивался спрашивать о войне. Всё было понятно без слов.
Недетская это забава – война, и, тем не менее…
"Кто играет в войнушку – красную звездушку?" - ходили мы по двору, обнимая друг друга за плечи и, призывая, подобно военкомату, принять участие в этом нечестивом игрище, подлее которого нет ничего на белом свете.


Толик

В последние дни уходящего года вернулся из армии дядя. Возвращение это было отмечено событием, едва не ставшим традицией.
Страна готовилась к новому году. Не отставали и мы. В комнате пахло разомлевшей в тепле хвоей. Содержимое моего заветного сундучка давно уже перекочевало на ёлку. К стеклянным бусам и облупленным шарам присоединились почившие в бронзе картонные звёзды и орехи.
На кухне шипело и шваркало. Розовый, как младенец поросёнок дожидался своей участи, которую готовил ему мой отец: он натирал хрен. Отвергнув предложение тёти Фани подкрасить этот благородный продукт бураком, отец шмыгал носом. Хрен, сохранив свой девственный цвет, получился ядрёным, бьющим по мозгам так, что хотелось по-обезьяньи чесаться в затылке.
И вот, когда взрослые сели за стол и, выпив по первой, плотоядно потянулись к закускам, дядя поднёс к моему носу баночку с хреном.
Я - невинная душа - понюхал и - задохнулся. Из глаз брызнули слёзы. Отец подхватил меня на руки и вознёс под фанерный потолок. От обиды я наконец-то заорал, да так, что у самого зазвенело в ушах. Сквозь линзы слёз слепил глаза оранжевый свет, а когда они высохли, я узрел изнанку жизни в виде пыльного верха абажура. Мама крыла дядю последними словами, отец наотрез отказался с ним пить, выражая тем самым крайнюю степень охватившего его негодования.
Но: всякая ссора когда-нибудь да кончается. Эта кончилась за пять минут до нового года, и близкие люди зазвенели рюмками и стаканами. Случившееся было забыто ими напрочь. Ими, но не мной. И аккурат через семь лет я поднёс годовалой дядиной дочке злополучную баночку с хреном.
И опять от крика звенело в ушах, и лились слёзы, и дядя, притянув меня к ответу, называл маленьким негодяем, орал, что я жидок на расплату, а я, в свою очередь, безуспешно пытался доказать ему, что месть – одна из христианских добродетелей (пушкинская идея-фикс). "Ладно, - сказал дядя, - ладно-ладно, появятся у тебя дети – увидим".
Нюханье хрена грозило превратиться в семейную традицию, но таковою не стало: я предпринял все усилия, чтобы этого не произошло.

Мой дядя служил в армии долго – пять или шесть лет. Служил он в строительных войсках – восстанавливал разрушенное в годы войны народное хозяйство, потом восстанавливал то, что было разрушено землетрясением, строил аэропорт в городе Красноводске вместе с японцами, хотя японцем не был, а вот чего он не строил, так это атомную электростанцию в Фукусима.
Аэропорт в Красноводске действует до настоящего времени…
Демобилизовавшись, Толик устроился водителем в горисполком. Подозреваю, что протежировала ему моя мама, хотя полной уверенности нет. Водителем он был классным и уже через пару-тройку лет возил председателя этого самого горисполкома.
Башлык имел весьма своеобразную внешность, национальная принадлежность которой не вызывала сомнений. В те времена каждая республика издавала собственный сатирический журнал, некое подобие союзного "Крокодила". В Туркмении таким аналогом являлся "Токмак" (молоток по-нашему или колотушка). Токмак изображался плешивым интеллигентом с продолговатым голым черепом и крошечной тюбетейкой на затылке. Башлык как две капли воды походил на этого персонажа: дыня вместо головы, крутой нос и отвислая нижняя губа. Казалось, автор придумал сатирического героя, глядя на башлыка.
Председатель горисполкома Клычев происходил из племени "теке", делал карьеру, венцом которой стали пост Председателя Верховного Совета и зелёная чайка, но это случится позже, а пока дядя возил его в машине, носящей победоносное имя. Когда башлык пересел на "чайку", дядя ушёл работать в такси. Слишком большая ответственность возить столь высокую шишку, хмыкнув, заметил он. С хозяином Толик находился в типичных для советской иерархии отношениях и вроде как "уважал" - за то, что наряду с зарплатой получал ещё и свободу, вернее её иллюзию, которой распоряжался почти что самостоятельно.
В общем, дядя был доволен жизнью и служебной машиной: он всегда ценил выше других технические качества того автомобиля, за рулём которого сидел в данный момент. Счастливое свойство, надо заметить, ибо весь мир по моему разумению делится на две неравные части. Впрочем, об этом я уже писал, так что передёрнем карты.
Машина ("Победка" называли её ребята) была бежевой с брезентовым верхом. На лето её раздевали, и она превращалась – к моему неописуемому удовольствию – в кабриолет. В свободное от работы время Толик, будучи холостяком, с удовольствием катал меня по нашему маленькому городу, едва-едва расчищенному от завалов. Я с разрешения Толика крутился в машине, с лёгкостью перемещаясь с переднего сиденья на заднее и обратно - незабываемое впечатление!
Езда в кабриолете, да будет вам известно, расширяет кругозор, создаёт панорамное видение и стереоскопическое зрение.
Кстати, дядю я называл только по имени, не знаю почему, но такое обращение вошло в привычку. Толик не обижался, и даже потакал подобному панибратству.
Дядя – самый яркий человек моего незабвенного детства: балагур, весельчак и неиссякаемый оптимист. Оптимизм, по-видимому, фамильная черта Куваевых. Мама всю жизнь сохраняла неистребимую веру в лучшее даже тогда, когда всё рушилось (тьфу! тьфу! тьфу! – типун на мой болтливый язык). Жизнеутверждающее начало сквозило во всём мамином естестве. "Всем смертям назло" – это про неё.
Шуточки Толика я пронёс через всю свою жизнь.
Есть нации, которые умничают – в рот им солёный огурец!
Мы – нация балагуров. Не блеснуть умом абы как, не выделиться, а развеселить окружающих и радоваться вместе со всеми – главная потребность наших шутников. Толик научил меня воспринимать этот мир с неизбывной иронией, мир, в котором нет места хандре и унынию.
Праздник – занятие индивидуальное. По указке праздников не бывает.


Ниса

Мы выезжаем за город. Справа от дороги лежит кладбище. На нём покоятся бабушка и дедушка. К ним под бочок по прошествии долгих лет лягут отец мой и мать. Справа – конечная остановка городского автобуса с номером знаменитой чеховской палаты.
Мы вырываемся на волю.
Дорога обсажена айлантами. Ажурная тень, ломкие ветви и серый жучок, тронь - не отмоешься от приторно-сладостной вони, за что и прозвали деревья вонючками. В сумрачные часы снуют по дороге водовозки и, роняя гофрированные шланги, наполняют песчаные приямки вокруг деревьев протухшей водой.
Вдоль дороги стоят гипсовые статуи, такие же, как в парках культуры и отдыха. Время от времени они меняют цвета и становятся то бронзовыми, то серебряными - и гордая купальщица, похожая на гермафродита, столь сильно выпирает у неё лобковое изобилие, и чабан, ласкающий ягнят перед закланием, и люмпен с отбойным молотком, бредущий по долинам и по взгорьям в неизвестном науке направлении.
Дорога неуклонно поднимается вверх - и резко падает в балку. Здесь на людных воскресниках, ибо суббота - рабочий день и её нельзя отнять у пролетариев, разбита, как Врангель, комсомольская роща. Памятное событие помечено стелами – на въезде и выезде. Рощица маленькая, пока ещё убогая, но едут сюда и велосипедисты, и туристы, и школьники, чтобы убить время у болтливого ручейка.
В царствование Туркменбаши рощу сочтут опасной для проезжающего мимо Сапарика и вырубят под самый корешок, на вечные времена…
А вот и развилка дороги на Багир. Вдали, у зелёных холмов, желтеют два кратера, напоминающие пяточные отпечатки какого-то исполина, спрыгнувшего с небес на нашу грешную землю.
Это – руины столицы Парфянского государства, города Нисы. А назван он так в честь Геликонской горы, на которой провёл детство Дионис в окружении любящих его нимф. Там же, на Геликоне, он изобрёл вино, и оно принесло ему славу. Повзрослев, отправился шастать по белому свету. Нёс с собою лозу и обучал людей виноградарству. Побывал в Египте, Дамаске, Индии…
Вот только с мифической горой не всё понятно. Гомер поместил её в Беотию, Геродот – в страну эбеновых эфиопов, живущих, по его мнению, в Индии. Но ни в Индии, ни в Беотии этой горы нет. Врал, видать, логографам пьяный Дионис. А город Ниса – вот он, прячется в отрогах Копет-Дага, и старая лоза, опираясь на клюку шпалеры, с завистью смотрит нам с Толиком вслед.
В трёх километрах от Нисы дорогу пересекает Золотой ручей - достопримечательность, у которой принято останавливаться. Ручей, известный с античных времён, бежит строго на север. Студёная вода ломит зубы. Ничего более сладкого и чистого я не пил в своей жизни. "Льются воды, журча, Золотого ручья", - пел в своё время Диванаев.
Пройдут годы…
Золотой ручей закуют в трубы и под арестом отправят в Ашхабад, но даже там, в тридцатом микрорайоне, попав к кому-нибудь в гости, я буду смаковать вкус этой воды, и детские воспоминания холодными комочками будут скользить куда-то вниз по гофрику пищевода мимо насторожившихся в восхищении ольвеолов…
У поворота на Безмеин стоит изваяние туркмена-ахалтекинца на коне, носящем имя его племени.
А может быть, это волшебный Дульдуль халифа Хазрета-Али?
Или прародитель тех закаспийских жеребцов, которые облагородили когда-то своим семенем хилых европейских лошадок?
Тут же у дороги рассыпаны холмики, похожие на депе. Ворота у подножия одного из них распахиваются, из темноты выскакивает краснозвёздный МИГ и весело бежит в некошеной траве, прячущей взлётную полосу. Грохот, яркое пламя… -
и вот уже летит, исчезая из виду, – куда до него Дульдулю - дуля!..
Горы подступают ближе, дорога поворачивает влево, в ущелье, на подступах к которому смотрит на нас олень - не бронзовый, не серебряный, но по андреевски белый. Он задирает голову и молчаливо ревёт, словно приглашая в сумрачную чащу…
Ну, а дальше машина бежит в Фирюзу, о которой я, кажется, достаточно написал в "Персидских напевах".
Или нет?..
Будет продолжение?
Быть бы живу – будет, будет - непременно.
Но не сейчас - попозже…


Часть 2. Вечность


Тысячелетиями стали мыслить в последнее время - с лёгкой руки Пастернака. До него на вопрос "который час?", русские люди отвечали без изысков: "Вечность".


Сочи

1955 год. Мне шесть лет, маме тридцать (Боже! какая она молодая!), и мы впервые едем в Сочи. На поезде добираемся до Красноводска, где к нам присоединяется бабушка Нина.
Переплывем Каспийское море…
Два трофейных парохода, названных заново "Советский Туркменистан" и "Советский Азербайджан", попеременно пересекают водную акваторию на встречных курсах.
Есть ещё один пароход – водоизмещением поменьше, "Советский Дагестан", но на нём я никогда не плавал. Только в порту и видел.
В тот раз – в 1955 году – случился шторм. Палубы были пустые, мама и бабушка - никакие, пассажиры – в лёжку, и я, вырвавшись из-под контроля, крался, окропляемый брызгами, в матросский кубрик, где крутили китайский фильм о том, как тётушка Ван и её племянник Лян разоружили очередную роту гоминдановских солдат. Матросы встретили меня на ура, и по окончании сеанса дружно проводили в каюту.

В Баку живут наши знакомые или даже дальние бабушкины родственники, Волковы и Наркевичи, но мы так спешим, что не успеваем их навестить. Звоним по телефону и обещаем осчастливить на обратном пути.
Перед отходом поезда решаем перекусить. Шашлычник Мамед - до сих пор помню его вылупленные восточные глаза…
Так вот, шашлычник Мамед (всех шашлычников в Баку, как мне представлялось, звали Мамедами) вытирает запястьем сопливый нос, и той же рукой ловко лепит люля…
Мама - в ужасе, бабушка – тоже…
Мы гордо покидаем заведение, наотрез отказавшись есть эту пищу.
Азербайджан…
Грузия…
Вместо суток добираемся трое - ливневые дожди размыли железнодорожное полотно…
Подолгу стоим на заколдованных полустанках…
Нас обгоняют ремонтные составы, а мы всё стоим и стоим…
Ждём…
Наконец добираемся до Евксинского Понта - и опять встаём. Море - в пятидесяти шагах. Стоим час, два часа, три…
Сколько простоим - неизвестно. Я не выдерживаю и бегу к воде. Волны выбрасывают на берег пемзу - огромные куски белого, жёлтого, красного цвета. Я складываю их, как поленья, на руки и легко несу к поезду. Пассажиров охватывает ажиотаж, они тоже бегут за добычей. Через короткое время все вагоны забиты пемзой. Откуда она взялась да ещё в таком неимоверном количестве не знает никто, и до самого Сочи пассажиры живо обсуждают эту загадку…

Я начал познание России с южных её пределов и, честно признаюсь, Россия мне нравилась. Черноморское побережье ошеломило потоком новых слов и впечатлений: дендрарий, фуникулёр, магнолия, Мацеста, серпантины полупустых дорог, небольшие и юркие, а, самое главное, настежь открытые ветрам автобусы-кабриолеты, гора Ахун, озеро Рица…
Мороженое в вафельных стаканчиках, запечатанных в бумажных пакетах. Вкуснее этого мороженого я ничего не ел, ну разве что на станции Прохладная – так её и построили для того, чтобы продавать пломбир…
Шторм на море. Унесённые волнами лежаки, за которыми гонялись на весельной лодке служители пляжа…
Лаковая тросточка, забытая кем-то в парке Ривьера. Я носился с нею три недели, не расставаясь ни на секунду - и потерял там же, где и нашёл, у той же самой скамейки. Волшебная палочка. Сродни эстафетной…
Впечатлений на целую жизнь…
И что же? Вернувшись в Ашхабад, мы пошли в ботанический сад, и я был потрясён разнообразием местной флоры, и замучил маму одним и тем же вопросом: а зачем ездить за тридевять земель, если ЛЮБУЮ красоту можно соорудить у себя под носом, дома?!
И это недоумение мучает меня по сегодняшний день.


Шохрат

Шохрат мне друг…
Не Сократ, конечно, и не Платон, а всё-таки...
Я уже писал о нём в маленьком обзорном очерке "Экспедиция". В чём-то может и повторюсь…
Шохрат – человек известный: имя его написано на транспарантах, плывущих над толпами во время демонстраций: "ССКП шохрат!"
ССКП – это не зеркальное отражение КПСС, это - то же самое, только по-туркменски. А "шохрат" по-русски – "слава". Его так и зовут вокруг: Слава.
Диссонанс между Славкиным обликом, метрикой, партийным лозунгом и именем никого не смущает, но мне почему-то кажется забавным. Вот и другой мой приятель носит имя Яша, но не потому, что Яков, а от того, что "Яша сын коммунистик партиясы!", что в переводе на язык завоевателей означает "да здравствует!", далее, надеюсь, понятно без перевода. Разве не смешно? В жизни вообще много весёлого и смешного – прав сволочной Ёсиф Виссарионович, ох и прав!

И какой туркмен не любит первого этажа?
В этом стремлении есть точный расчет: прилегающая территория присваивается и обустраивается на свой привычный лад. Набор предметов обихода варьируется в зависимости от размеров двора и аппетитов претендента. Обязательным является топчан. Его покрывают кошмой или ковром, если хозяин богатый. Топчан увит виноградом. Основное назначение своеобразной беседки – тень. Сорт винограда, в сущности, не имеет большого значения. Грозди никто не рвёт, и они висят до поздней осени, пока почерневшие ягоды не склюют проныры-вороны и иные столь же деловитые птицы. А какие из них не деловые?
Топчан – сосредоточие жизни. На нём готовят обед и уроки, едят и спят – всей семьёй, гамузом, вповалку.
Если позволяет место, обязательно ставят тамдыр – глиняную печь. С виду тамдыр похож на женскую титьку. Вместо соска – дыра. Жгут в тамдыре всё, что горит, – и верблюжью колючку, и сухую виноградную лозу, и тарные дощечки, и ворованные доски, и даже толь. Пекут хлеб к урочному часу - все примерно в одно и то же время… -
и превращается дом в многотрубный корабль начала двадцатого века. Нахальный дым стелется по дворам, проникает в комнаты, носоглотку, лёгкие…
Когда на дне тамдыра начинают мерцать угольки, к его внутренней поверхности лепят раскатанные куски теста. Лепят через дыру голой рукой, изредка смачивая её водой. Готовые чореки заворачивают в полотенца и тёплые одеяла – чтобы не остыли. Продавать хлеб во времена моего детства считалось зазорным. Если попросишь - давали даром, и потому я старался не просить, что было невероятно тяжело – так аппетитно выглядели и пахли горячие пшеничные лепёшки. От греха подальше старался обходить тамдыры, когда в них пекли хлеб…
Славкина семья жила на первом этаже и тоже имела собственный мелек, небольшой, правда, крохотный и помещался на нём один только топчан, густо осенённый виноградным навесом.
Славкин отец, возвратившись после трудового дня, выходил во двор в пижамных штанах, майке и домашних тапочках. Дочка выносила ему огромную подушку; он, примяв её локтём, ложился на ковёр и ждал, пока не принесут кок-чай. Потом пил, не спеша, с достоинством, вполне объяснимым, ибо вся семья крутилась вокруг него, как планеты по околосолнечным орбитам.
Семья была большая - два старших сына, дочь (она потом работала секретарём комсомола в одном из ашхабадских райкомов; теперь, наверное, хаджибиби), Славка и младший сын Кувад. Может, кого и пропустил. Возможно, кто-то родился позже, после того, как мы переехали на другую квартиру. Кувад запомнился тем, что постоянно был гол и бос. Бросались в глаза кривенькие ножки, непомерно большой живот и детская плоть, обрезанная по всем канонам хорошего тона.
Старшие по очереди опекали Кувада, и дружной стайкой налетали на всякого, кто угрожал рахитичному младенцу.
В доме у Славки я был один только раз – не любил ходить по гостям, улица представляла для меня больший соблазн, чем чья-либо квартира, - и потому тот самый визит запомнился на всю жизнь. Мы по неизвестной причине были в доме одни – может быть поэтому он и пригласил меня в гости?
Поразила пустая и потому казавшаяся непомерно большой комната, застеленная тяжёлыми текинскими коврами, стопка подушек в одном углу и цветной металлический сундук – в противоположном…
- А где вы спите? – недоумённо поинтересовался я. – "Здесь", - показал рукой Славка. – Как – прямо на полу?! – "Да". – Здорово!
Я сел на пол. Потом лёг, подложив ладони под щёку. Огромное ковровое пространство представилось моему взору в картинно скособоченном ракурсе…
- Класс!..
На стенах висели холсты, натянутые на подрамники.
- Этюды называются, - сказал Славка. Показательно, что именно от него я впервые услышал это загадочное слово.
Один из старших Славкиных братьев обучался живописи. На этюдах были изображены веточка цветущего урюка, аксакал и многочисленные аксакалки. Вообще-то по мусульманским канонам изображение людей возбраняется, но мало кому мешала религия в те годы.
А ещё на стене висел дутар – другой старший Славкин брат учился в музыкальной школе по классу национальных инструментов. На крышке сундука лежал гиджак, и Славка с удовольствием продемонстрировал мне, как следует на нём играть, поводив смычком по туго натянутым струнам.
Вернувшись домой, я искренне предложил маме последовать примеру Аннаевых: "Давай оставим ковры и подушки, а всё остальное снесём на мусорку", но мама к моему глубочайшему огорчению не одобрила этот проект. Доводы её казались вздорными: ну нет у нас текинских ковров – чем фабричные хуже?! Фабричных, правда, тоже не было…

А вот Славка у меня бывал часто – благо родителей не было дома. Свобода полная! Если б не тётя Зина и тётя Лиза – соседки…
Помню, наведался ко мне на новогодние каникулы. Я как раз собирался обедать, достал из-за окна электрическую плитку "чудо", в которой лежали застывшие куски новогоднего пиршества - жареный поросёнок. Холодное мясо в желейном обрамлении мне нравится едва ли не больше, чем горячее, но в тот раз по случаю Славкиного визита я решил угостить его по полной программе.
Включил "чудо" в сеть…
Удивительно сколько вкуснятины готовила мама на этой, в общем-то, примитивной плите.
- А мне свинину нельзя, - грустно сказал Славка. – "Да ты попробуй – как вкусно!" – Не-а – отец заругает. – "Но почему?!" – я никак не мог понять своим детским умишком причину несуразного запрета. Было нам обоим в то время лет по восемь, не более. Может, именно это обстоятельство и оправдывает мою настырность и Славкину уступчивость?
- Только ты никому не говори, - попросил он меня после того как отведал аппетитный кусочек, и я честно хранил молчание. Хранил долгие годы – ах, какие они длинные о детскую пору! и потому Славка, попадая ко мне в гости (когда мы были одни, разумеется) неизменно спрашивал: "А кусочка поросёнка у тебя нет?" И если кусочек был, я выделял его Славке. Чаще, однако, оставлял специально…

- Русские не сдаются! – часто повторяли мои приятели-туркмены не только в детском возрасте, но и будучи взрослыми. Один из них, Бегендж, играя в шахматы и находясь в аховом положении, на предложение сдаться, неизменно повторял эту фразу. Она казалась нам чрезвычайно забавной. Но однажды я сказал ему:
- Бегендж, ты же не русский!
- Ну и что? - ответил он. - Припёртый к стенке, я становлюсь русским.
И ещё.
- Русские научили нас ссать стоя! – убеждали друг друга ребята-туркмены, а так как говорили они об этом в моём присутствии, мне становилось неудобно, хотя лично я их этому не учил.
"Ссать стоя" - в этих словах слышалось что-то значительное, из ряда вон выходящее, уникальное, связанное со сменой формации – существовала такая забава в наше советское время, когда целые народы прыгали из первобытнообщинного строя в развитый социализм и обратно - в зависимости от обстоятельств и проникновенных взглядов в историческое прошлое.
Аульные туркмены – из тех, что управляют арыками и обустраивают боскеты, – малую нужду справляют сидя. Оно и понятно: пустынные дали – ни одного деревца вокруг, ни одного столбика – спрятаться негде, вот и приходится опускаться на коры. По-женски…
Что поделаешь, представители великих наций гордо ссут стоя.
И, если слышишь в этом утверждении нечто шовинистическое, приземлись и, как в добрые, старые, допотопные времена, пусти струю сидя. На русских при этом ссылаться не обязательно.


Тётя Клава

Тётя Клава, живущая во времянке, женщина простая, без придури: подмышки не бреет, брови не выщипывает, волосы не красит, перманент презирает. У неё всё натуральное.
По вечерам она поливает свой маленький мелек, огороженный густым хмелем – ни один посторонний взгляд не проникнет сквозь его зелёную массу. Шланг - тонкий, клизменный - сикает скудной струйкой - в час по чайной ложке. Тётя Клава ходит с голым торсом, в шёлковых штанишках и стоптанных спортивных тапочках. В одной руке у неё сикальное устройство, в другой - унылая беломорина. Она щурится и зудит сквозь зубы свой любимый романс: "Отцвели уж давно - эти самые, как их? - хризантемы в саду, а любовь, а любовь в моём сердце живёт". Натужно кашляет, поперхнувшись дымом, отплёвывается: "тьфу! какую гадость я курю! завтра же брошу", протягивает мне окурок, предварительно наполнив мундштук слюной, и я втыкаю его в ржавую баночку из-под тушёнки, на которой значится "Эт – Мясо".
Нет большего счастья в жаркий день, чем залезть под кран, вот только взрослые всё диктуют по-своему. Помню, Танька мокрая, весёлая, прыгает, хлопает в ладоши, а тётя Клава говорит:
- Снимай трусишки!
- Ну, мама! - шипит Танька, стыдливо оглядываясь на меня.
- Что - мама? что – мама? Снимай, говорю. Гигиена - великое дело! Я свою кошёлку каждый день мою. И нечего стыдится - эка невидаль! Чай показывала уже?
- Мама! да как ты можешь! - кричит Танька и опрометью бросается в дом. - Бессовестная!
- А ты чего стоишь? - говорит тётя Клава - это она мне. - Лезь под воду - хозяйство своё вымой. Отвернись, если стесняешься. Держи шланг.
Хозяйство моё невелико: три предмета - баламут и тестикулы, а всё равно приятно - хозяин!
Танька заводит патефон. Пластинок у неё две: одна – "Далеко-далеко, где кочуют (или ночуют?) туманы"; поёт Бунчиков - тот самый, про которого ходят скабрезные шуточки. Танька слушает её с просветлённым ликом: душевная песня, за сердце берёт. Второй она внимает в расстроенных чувствах.
Раскинулось море широко, и волны бушуют вдали...
Жалостливая песня...
- Стесняется она... - ворчит тётя Клава, поливая цветочки. – Стеснительная… Если б я стеснялась, тебя бы не было…
Как-то раз я собрал-сдал бутылки - полную авоську - и, расщедрившись, подарил ей несколько пачек папирос, на коробке которых была нарисована убитая наповал лошадь: пять граммов никотина - а каков эффект! Пули не надо. Тётя Клава, потрясённая содеянным, тут же прониклась ко мне бурными чувствами – "за всю жизнь эта паршивка коробка спичек не подарила!" - и, не стесняясь, обняла крепкими руками и прижала к себе: "как же я тебя люблю!" Я, чувствуя спиной её потные плотные груди, честно вырывался, хотя мне совершенно не хотелось, чтобы она разжала объятия.
- Мама! - кричала Танька - Пусти его! Ты его задушишь!
- Не кричи на мать, парпшивка! - парировала тётя Клава. - Я тебя этой сиськой выкормила. - Посмотрела на грудь: - Или этой? - И засмеялась: - Уже и не помню. - И опять: - Ах, если б у меня был сын, а не эта шипящая злюка.
Кончилось тем, что Танька убежала в дом, завела патефон…
Товарищ, я вахту не в силах держать, сказал кочегар кочегару...
- Ревнует, - шепнула тётя Клава. - Дурочка, я ведь тоже её люблю. - И прижала меня к груди. Сосок залез в ухо. Я не герой Феллини: мне не нравятся сиськи размером с вымя, но у тёти Клавы они были мельче и, самое главное, казались почти что родными.
<…>

Кстати о музыкальных пластинках.
На мусорке кто-то полюбовно распрощался с этим добром, сложив аккуратной стопкой, - поодаль, только для того, чтобы кто-нибудь подобрал. Культурные люди остаются таковыми даже на свалке.
Я принёс эту стопку домой.
Разобрал. Многие оказались без наклеек. На одной, безымянной, безмятежно мяукал Вертинский: "В голубой далёкой спаленке твой ребёнок опочил. Тихо вылез карлик маленький и часы остановил". Песенка потрясла детское воображение – карлик и вообще: это сколько же у них комнат?!
Так началось моё знакомство с Александром Блоком. Не плохой, кстати, способ знакомства: песенку эту я помню до сих пор. И люблю.


Глоток свежего кислорода

Самая близкая мамина подруга – тётя Фаня, Фаина Анатольевна Сапожникова. Вообще-то её зовут Фейгала, а отца – Тевель. Когда и почему она русифицировалась - мне не ведомо. Это маленькое колобковое существо мама называет ласково – Фанечка.
Фанечка безграмотна, но мама, уговорив управделами, оформила её в свой отдел, именуемый канцелярией, позже "общим отделом", и много-много лет тщетно пыталась чему-то научить.
Фанечка спесива, груба и заносчива, к сослуживцам относится с презрением, иногда просто по-хамски, но мама улаживает конфликты и гасит страсти.
Муж тёти Фани сидит в тюрьме, она одна воспитывает сына, которого по обычаю предков назвала именем деда. Толик младше меня на два года, но поскольку мама - подруга тёти Фани, я дружу с её сыном. Дружба похожа на опеку. Толик плаксив и беспомощен. Он боится появляться во дворе. Его бьют все, кому ни лень, и даже те, кому лень. Я коршуном налетаю на обидчиков, кувыркаюсь в пыли, смертным боем – до кровопролития - бьюсь с превосходящими силами противника, пока Толик, скуксившись, стоит в сторонке и льёт слёзы.
- Ну почему, - плачет Толик, - ну почему нас, евреев, не любят?
- Я сам тебя ненавижу, - говорю я. – А бьют тебя не за то, что ты еврей, а потому что ты мамсик.
Чуть не силой я выбиваю из него обещание в следующий раз стоять со мной плечом к плечу, как стоят (вернее: сидят) русские богатыри на картине Васнецова, но раз за разом всё повторяется снова как в навязчивом сне. Не годится Толик в качестве персонажа русского художника-черносотенца.
Мама никогда не ругает меня за порванные рубахи и штаны; в ответ на мои жалобы улыбается и говорит: "Так надо". Я знаю – почему, и молчу. И тётя Фаня молчит, воспринимая мои ратные подвиги как нечто само собой разумеющееся. Как должное.

Тётя Фаня обожает своего сына, он – её. Мне непонятно как можно любить эту женщину – грубую и невоспитанную, у которой лицо круглое и плоское, блинообразное. Оказывается – можно.
- Моя мама русская, – говорит наш общий приятель Борька Дурдыев. Его отец председатель комитета по кинематографии, худой и высокий туркмен, мама – русская красавица, голубоглазая, румянец во всю щёку, рослая, статная - кровь с молоком, молоко с кровью. Борька в неё – русак, да и только.
- И моя – русская, – говорю я.
- И моя – узкая! – кричит Толик, не выговаривая букву "р", и брызжет слезами, понимая, что спорол глупость. А мы смеёмся.
- Моя мама не толстая, - часто повторяет он. - Она опукчая и отёкчая.
Тётя Фаня любит рассказывать о женщинах - грузных и бесформенных. Встретив такую где-нибудь на улице, радуется, как ребёнок, и неизменно добавляет: "Я по сравнению с нею – тросточка, правда, Раечка?" Вариант: былинка.
Кухарка она отменная. Вместе с мамой готовит кушанья – пальчики оближешь. Её фирменные блюда - фаршированная шейка и заливная рыба – очень вкусные, но не настолько, чтобы ради них принять иудейство. Тут Бабель, как всегда, перебарщивает. Бабель – что с него возьмёшь?
Кто из них – мама или тётя Фаня - более преуспела в поварском искусстве сказать трудно, да и ни к чему: каждая заткнёт за пояс любого французского ресторатора. В каких только ресторанах я не побывал за всю свою жизнь по всему белу свету, но ни в одном не умели готовить так, как это делали мама и тётя Фаня. А ведь была ещё Лия, моя тётя, маминого брата жена, которая вынимала скелет из селёдки – лёгким движением пальцев. Боже, какой форшмак она готовила! А плов! Это она научила маму искусству приготовления настоящего плова…

Общение подруг предполагает взаимное влияние, но оно отзывается в неожиданной форме: мама начинает говорить с еврейскими интонациями в голосе. Отец возмущён: "Почему одностороннее движение? Она у тебя ничему хорошему не научилась!" - Научится, – улыбается мама, но даже я, кроха, очень сильно в этом сомневаюсь.
Дети растут быстро. Толик носит (донашивает?) мои вещи. Тут и там - на фотографиях – я вижу на нём: мои матроску, туфли, кепочку. Надо заметить, что тётя Фаня – аккуратистка. Толик – в неё. Где бы они ни жили, в доме – ни пылинки.
Предел мечтаний – Киев: - Ты знаешь, как там красиво!
В Киеве живут родственники отца. Помощи от них до поры до времени – пока отец сидит – никакой. Из Киева тётя Фаня привезла выражение, ставшее любимым – "шик-мадера" и фотографию: она, Толик и какая-то незнакомая мне родственница на фоне памятника Хмельницкому, который то ли осеняет их, то ли замахивается булавой - антисемит, говорят, был редкостный.

Ещё одно любимое тёти Фанино выражение: мания величества. И ещё: глоток свежего кислорода.

Толик показывает мне фотографию, привезённую из Киева. На снимке изображена манерная женщина в шляпке с пёрышком. Зовут её Бетси. Бетси – разлучница. Из-за неё погорел дядя Миша, а потом, когда его посадили, она отказалась от него. Даже весточку в тюрьму не передала.
Толик считает Бетси красавицей, и я понимаю почему: красота разлучницы оправдывает нечестивый поступок отца, потому что перед такой обворожительной женщиной устоять невозможно.
"Бестией" называет Бетси тётя Фаня.

Наступает новая фаза наших взаимоотношений - возвращается из тюрьмы дядя Миша (Михаил Львович). Он не пьёт и не курит: копейка – рубль бережёт. Читает только одну газету – "За рубежом" - путеводитель еврея, решившего покончить счёты с советской властью самым непрезентабельным (вариант: апробированным) способом...
Толик торжественно ведёт меня к отцу на работу. Маленький – в одну комнату - цех в районе Текинки, на Первомайской улице, наискосок от мединститута. Пара станков. Если это не частная лавочка, то что же? – думаю я. Серпантином вьётся резинка для вдёжки. Дядя Миша отмахивается от нас – уходите, не мешайте работать. Теперь я знаю, откуда в доме у них столько мотков резинки ("Жаль, что её нельзя использовать в качестве бельевой верёвки", - печалится Толик). И ещё становится понятным, за что дядя Миша пребывал в местах отдалённых.
Живёт он на вынос, напоказ, как слон дедушки Крылова. Любит, чтобы его хвалили, чтобы им восхищались. Как я понял, это национальная черта: плох тот еврей, который не хочет, чтобы им восхищались.
И, вообще, дядя Миша умеет жить. Мы – не умеем, а он – умеет, и потому очень быстро расходится с отцом во взглядах на аспекты внутренней и внешней политики. Дружба семьями прерывается, хотя маме дядя Миша нравится: "Наконец-то Фанечке станет легче!"
В семье появляется второй сын, по традиции ему дают имя другого деда - Льва. Родственники дяди Миши наконец-то признают тётю Фаню и её детей. На лице тёти Фани всё отчетливей проступают знаки довольства. Мама искренне радуется её счастью. Их дружба продолжается, преодолев и это испытание.
Дядя Миша предприимчив и неуёмен: за семь лет он сменил пять квартир, столько же раз поменял работу - в общем, кружил по городу аки Агасфер, вот только Вечным он не был.

В последний раз я видел дядю Мишу на заводе газовой аппаратуры. Он трудился в цехе обжига эмалированных покрытий. Работа была тяжёлой и вредной, и потому хорошо оплачивалась. Тётя Фаня уговаривала его уйти оттуда, но безуспешно.
Мы встретились случайно. Дядя Миша стоял у огнедышащей печи и пил бесплатное молоко. Лицо - измождённое, чёрное. Он был похож на Левитана. Мы улыбнулись друг другу и разошлись.
В старом альбоме нет ни одной его фотографии.
После долгой болезни умерла тётя Фаня. Мама ходила к ней каждый день, благо жили они рядом. Через несколько лет Толик, уже взрослый, обросший семьёй, уехал в Штаты, к родственникам – тем самым, что некогда жили в Киеве. Следом за ним уехал Лёва. Где живут они сегодня, меняют ли страны, как отец в своё время квартиры, я не знаю. Весьма возможно, что осели в Америке, прибежище пилигримов, только потому, что дальше бежать некуда.
Не начинать же всё по новому кругу…
А, с другой стороны, всякое бывает, знаете ли…
Рассматривая старые фотографии, я начинаю понимать, что связывало маму с тётей Фаней: она, как никто другой, знала каково это остаться с малым ребёнком без родных и близких, и всеми силами стремилась ей помочь. Это – в начале завязавшихся отношений, а потом, когда всё наладилось, что связывало таких разных женщин? Неужели только привычка?


Первый

Городской парк под номером "один" был воистину Первым. По крайней мере, для меня. Приезжие считали его маленьким. "Сквер, а не парк!" – утверждали они, но это не так. В Первом находилась вся линейка возможных для того времени мест развлечения. Упомяну лишь некоторые из них.
Летний кинотеатр – в нём я посмотрел все значимые фильмы моей детской поры.
Танцплощадка, окружённая густым штакетником – на ней я никогда не был, ибо здесь танцевали потускневшие пары военной эпохи.
Открытый филармонический зал. Посещал редко и только в детском возрасте. Самое замечательное действо – оперетта "Свадьба в Малиновке", увиденная задолго до одноимённого фильма. Памятная, не раз повторяемая с детским восторгом фраза (к месту и не к месту): "И почему это я в тебя такой влюблённый?"
Эстрада. Потрясающая многофункциональность. Наряду с творческими коллективами, детскими хорами, танцевальными изысками, внутри традиционной полусферы, вывешивался, вдруг, белый экран, на котором крутили документальные фильмы, мультики и михалковские "фитили"…
А то неожиданно расстилался текинский ковёр и на него, сняв туфли, усаживались – ноги кренделем, нередко в дырявых носках - бахши и его напарник, молча игравший на тоскливом гиджаке. Тут же на ковре присутствовал чайник – атрибут непременный, как часто повторяемое междометие певца: "ик… ик… ик… ик…"
Пение бахши – это что-то! - неслыханное, необычное, необъяснимое…
Множество раз я спрашивал приятелей-туркмен, о чём поют эти неизъяснимые товарищи… -
и каждый раз они или отмахивались от меня, как от назойливой мухи, или стыдливо, скороговоркой пытались объяснить то, что втолковать невозможно: "Ай, девушка идёт, собака бежит, птичка поёт, солнышко припекает…"
Ничего особенного в этих попытках пересказа я не видел, ничего стыдного не находил – а о чём, спрашивается, ещё петь, как не о девушках, птичках и друзьях наших меньших?..
А с другой стороны – я никогда не пытался перевести иностранцу наши матерные частушки…

Тир - две копейки выстрел…
Парашютная вышка - её упразднили в середине шестидесятых годов…
Разбросанные абы как аттракционы, розарии, фонтаны, множество тенистых аллей и укромных местечек для влюблённых парочек.
Ресторан вдоль улицы Ташкепринской…
Горка, сложенная из речных валунов была выше осветительных фонарей, и потому музыка духового оркестра, игравшего на безымянной высоте, доносилась из каких-то неведомых разуму небесных сфер. Вальсы следовали щемящей чередой. Прекрасней этой музыки не было ничего на свете.
Днём, когда всё тайное становится зримым, мы лазили на горку по крутой, туго закрученной серпантине, похожей на винтовую лестницу. Ничего интересного, однако, в беседке, гнездившейся на вершине, не было: пустые пюпитры и деревянные скамейки занимали всё её пространство.
Под горкой располагалась бильярдная – из неё мы с мамой выуживали отца, когда на второстепенных аллеях парка уже тушили свет. Азарт отца был безмерен. Впрочем, мама тоже слыла натурой увлекающейся, ибо была ярой болельщицей, приобщившей меня к этому вредоносному занятию. "Я не знал, что любовь зараза", - писал Сергей Есенин. Спорт – я уверен в этом - такая же зараза и потому гораздо полезней заниматься оным, а не переживать непонятно за кого.
Несколько спортивных площадок было разбросано по парку. Центральную арену окружала белая гипсовая балюстрада. Уютное и компактное ристалище всем своим видом привлекало даже далёких от спорта зрителей. Каждый вечер, когда спадала жара, трибуны заполняли любители спорта. Здесь, на центральной арене, проводились состязания по волейболу и баскетболу. Играли в основном трудовые, вузовские коллективы и спортивные общества.
Мы болели за знакомых. Знакомых было много – весь город. Как-то я, уже в зрелом возрасте, решил подсчитать, скольких людей знаю лично. Дошёл до двадцати тысяч – и сбился со счёта. К каждому из них я мог бы обратиться за помощью – будь то врач, воспитатель детского сада, учитель, милиционер. Министры, директора заводов, руководители мехколонн, работники управления авиацией, таксисты, председатели колхозов и совхозов, подчинённые и начальники, сослуживцы, сокурсники, просто товарищи и просто знакомые. Со всеми я поддерживал хорошие отношения, даже не задумываясь о выгоде. Мне всегда была непонятна взаимная патологическая неприязнь Монтекки и Капулетти, и потому самым большим неудобством после моего отъезда из Туркмении, оказалась потеря среды обитания. Невосполнимая утрата.
Земную жизнь, пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу…
Не будем, однако, о грустном…
Так вот, болели мы за знакомых и особенно за одну весьма заметную особу. Мама звала её запросто: "Лидка". Эта Лидка была на голову выше всех спортсменок, носилась по площадке, сломя голову, и, несмотря на внушительные габариты, поспевала всегда и везде.
"Лидка, давай!" – азартно кричала мама.
Встречаясь вне площадки, они останавливались, о чём-то долго беседовали…
Я смотрел на "Лидку" снизу вверх и даже не догадывался, что когда-нибудь сяду с ней за одну парту. А, между тем, это время приспело. Тремасова Лидия Трофимовна, "Лидка", приходила в наш класс за обменом опыта. Перенимала она его у Анны Михайловны Ребрик, профессиональные качества которой зашкаливали. И так уж получалось, что размещалась Лидия Трофимовна почему-то рядом со мной – крышка парты откинута, ноги вытянуты в проход – и всё равно места для меня уже не оставалось, и я цеплялся ягодицей за самый краешек сиденья.
Говорят, из неё получилась отличная математичка. Она, кстати, была руководительницей выпускного класса, в котором учился Лёнька Филатов.


Города и годы

После Сочи бабушка, уразумев, что я существо не канючее и очень даже надёжное (слова лишнего не скажу ни отцу, ни матери), начала охотно брать меня с собой в дальние путешествия. А дальними они считались потому, что бабушка ни разу в своей жизни не воспользовалась самолётом, предпочитая классические виды транспорта – железнодорожный, морской, автомобильный…
Нет, на гужевом она уже не ездила, хотя, конечно, классика – классичней некуда…
В поездах устраивалась с удобствами, заводила знакомства, вела нескончаемые беседы с попутчиками. В таком перемещении по Стране Советов таилась особая прелесть: долгие стоянки на полустанках и станциях, поиски "чего-нибудь вкусненького", ибо к поездам в урочный час приходили местные жители, предлагая плоды собственного труда – яблоки и черешню, заплетённую в косичку вокруг тонко оструганной палочки, помидоры, огурцы, арбузы и дыни, мёд, молочные продукты, жареных цыплят, да мало чего ещё может понадобиться сумчатому пассажиру?
Неспешное чаепитие входило в обязательную программу путешествия. В этом мероприятии присутствовал собственный антураж: тонкостенные сосуды в изящных подстаканниках, похожих на серебряные, и сахар-рафинад в дуплексной упаковке – он считался железнодорожным и был облечён в соответствующую обложку с паровозиком на картинке. Сахар-рафинад, кстати, я впервые попробовал именно в поезде.
В 1956 году мы, как водится, на перекладных добрались до Анапы. Она, как оказалось, в подмётки не годилась сказочному Сочи. Меня разочаровало изобилие песка, чего я терпеть не могу – слишком много оного было в моей жизни. Прибрежная волна в Анапе – это скорее взвеси, чем вода, бррр – какая гадость! Обожаю галечные пляжи и воды чистые, аки английское убийство. Окраины Анапы были тогда ещё не разминированы, и я помню детский ужас от вида дюн, огороженных колючей проволокой с соответствующими табличками.
А на местный маяк я поднялся раньше, чем на Красноводский, - удивительное дело!
Летом 1957 года мы побывали в Краснодаре… Впрочем, это отдельная история, изложение которой я пока откладываю. Упомяну лишь о посещении родственников, живших на окраине города на высоком берегу Кубани. Домик располагался в трёх метрах от крутого обрыва, внушая жителям опасение скорого обрушения. Стоя на краю, я смотрел вниз и у меня кружилась голова. А ещё помню, как мы на многолюдной моторной лодке для какой-то надобности плыли на противоположный, низменный берег реки – и, вдруг, попали в такой мощный водоворот, что вынуждены были налечь на вёсла, чтобы выбраться из этой передряги. С трепетом ступили в ту же лодку на обратном пути; к счастью всё завершилось благополучно.
1958 год – Нальчик, Кабардино-Балкария. Райские места, без националистических эксцессов и террористических поползновений.
Помнятся пруды, носившие название "озёр" – Первое озеро, Второе, Третье…
Как-то раз хозяйка, у которой мы снимали квартиру, попросила нас – "Вам всё равно делать нечего" – собрать поспевшую малину. "Половина вам, половина мне". Дачный участок находился за этими озёрами – Первым, Вторым и Третьим. Мы согласились. Мелек оказался крохотным - две-три сотки, не больше, зато кусты малины, разросшиеся в виде зелёной ограды, достигали высоты двух-трёх метров. Мы собирали ягоду с помощью стремянки и в течение двух часов собрали огромное количество крупной и сладкой малины. Потом варили варенье в медных тазах.
Благодатность местного климата изумляла. Растительность так и пёрла из земли. Не раз мы с фантастической лёгкостью собирали лисички, чтобы тут же, не мешкая, изжарить на огромной - в полметра диаметром, три пальца глубиной - сковороде.
Вместе с нами в Нальчике (в той же самой квартире) коротали лето родственники из Баку – те самые, мимо которых мы лихо проскочили, когда ехали в Сочи, и в их числе моя двоюродная тётушка. И была эта тётушка на несколько месяцев моложе меня. Именно это обстоятельство и внушило мне нежные чувства. Первая мальчишеская любовь. Примитивная до одури. Но любовь. С маленькой буквы.

После поездки в Нальчик возник перерыв в моих путешествиях по белу свету, скорее всего потому, что я достиг возраста, когда меня уже можно было приучать к самостоятельному существованию вдали от родственников – имею в виду пионерские лагеря.
Тем не менее, в 1961 году я впервые приехал в Москву. На этот раз без бабушки, с мамой. Перво-наперво мы прикатили в самый центр города - в Совмин СССР. Он располагался в величественном здании, который ныне занимает Государственная Дума – прямо напротив гостиницы "Москва". Мама должна была занести в это правительственное учреждение какие-то деловые бумаги, и я ждал её на Моховой (тогда эта улица называлась "Проспект Маркса"), зыркая любопытным взором по окнам стоящей напротив гостиницы, даже не представляя, что мне придётся часто останавливаться в ней в перестроечные годы. Мама вышла через полчаса, и я уговорил её посетить мавзолей…
Шёл второй международный кинофестиваль. Огромная, продуваемая ветрами Манежная площадь была заставлена рекламными тумбами. Мы, благодаря маминому удостоверению, встроились в нескончаемую очередь на выходе её из Александровского сада и очень быстро, минут через десять, поднялись к мавзолею. "Ленин" и ниже "Сталин" значилось на мраморном фронтоне. Вход в зал, где лежали мумии красных фараонов, находился слева, и первым, кого видел каждый входящий в зал, был Ленин – маленький, головка с кулачок, тщедушный, похожий на воскового истукана. Взгляд, тем не менее, пока я не обошёл Ленина со стороны ног, был прикован к его персоне, и только потом, почти на выходе, зацепился за сатанинского усача. Большой и красивый, казавшийся живым, он словно бы спал, смежив тяжёлые веки. Ничего угрожающего не было в его облике – полное благолепие. Может быть поэтому ровно через два месяца тело его тихо, на цыпочках, вынесли из усыпальницы и торопливо, впопыхах (у нас даже перевороты делают впопыхах) закопали неподалёку…
Мы остановились у тёти Вали. Она недавно получила квартиру на Карамышевской набережной (иное наименование адреса "Верхние Мневники") рядом с девятым, завершающим шлюзом канала "Москва – Волга". Квартира располагалась в "хрущёвке", которая, чтобы там не говорили, воспринималась как убожество (воистину соцреализм!) даже в те времена, зато вид из окон её дома открывался удивительный: Москва-река в районе шлюза делает крутой изгиб и споро убегает в сторону Фили. По водной глади скользили многочисленные речные трамвайчики, баржи выстраивались в очередь перед шлюзом, а между берегом и баржами плавали похожие на поплавки головы купающихся. Вода была чистой, и народ из близ лежавших домов с удовольствием предавался водным процедурам. Я охотно присоединялся к ним, но чаще всё-таки проникал на строго охраняемую территорию шлюза и в числе таких же нарушителей купался именно там. Чистота, надо заметить, в запретной зоне ещё со сталинских времён сохранялась образцовой, но очень скоро, в течение следующих нескольких лет сменилась разрухой и запустением.
<…>
Мы прожили у тёти Вали три недели. Она взяла отпуск и всё это время провела с нами. Каждый день мы садились на речной трамвайчик (плата за проезд была копеечной) и ездили то в Фили, то в Кунцевский парк, где функционировали прекрасно оборудованные городские пляжи. Лето было тёплое, вода прозрачная – и что ещё надобно пацану для полного, мальчишеского счастья?
Ничего…

В 1965 году мы поехали в Феодосию. Эта было моё последнее путешествие с бабушкой. Поездка содержала много забавных эпизодов и деталей. Начну с того обстоятельства, что мы привезли в Феодосию помидоры. Зачем бабушка это сделала, ума не приложу, ну, дыню, например, притаранила бы - это другое дело, а помидоры-то зачем? Хозяйка, у которой мы сняли комнату тут же подняла нас на смех – "Помидоры - в Крым? – уписаться можно!", но, попробовав, была поражена: "Какие вкусные! Наши - трава травой по сравнению с вашими". Бабушка торжествовала.
Хозяйка наша оказалась хохлушкой. Первые её слова, какие я от неё услышал, были обращены к сыну, моему сверстнику. "Куды ты папирдив?" – спросила она. Вопрос показался мне фривольным, и только потом, когда она показала нам комнатку отдохновения, я понял, что "папир" – это бумага.
И ещё одно потешное обстоятельство немало веселило меня во время нашего пребывания в Феодосии. Хозяйка шила титишники, причём делала это поточным методом из длинной-длинной полоски чёрного сатина. В укромном уголке двора на устойчивых чугунных ножках стояла швейная машинка, и она на этом самом Зингере каждую свободную минуту строчила спаренные чашечки для лифчиков. Стирала и густо развешивала на бельевой верёвке. Время от времени к ней приходили покупательницы с нестандартными сиськами и примеривали сии произведения портняжного искусства. Мы волей-неволей наблюдали за своеобразным стриптизом в окно, выходившее в этот укромный дворик, прячась за спасительным тюлем. Женщины в подобных сатиновых лифчиках, нимало не смущаясь, гордо прохаживались по куцым феодосийским пляжам.
В лице сына хозяйки я нашёл верного спутника летнего времяпрепровождения. Имя его я, к сожалению, забыл. Он с удовольствием показал мне и сам город, и его замечательные окрестности: Судак, генуэзскую крепость, музей Айвазовского. До сих помню огромную картину "Среди волн", стоя у которой я чувствовал себя участником грозного природного буйства.
Помню заброшенный сад, деревья которого были усыпаны горьким миндалём, а я долго искал - и наконец-таки нашёл древо со сладкими ядрами…
В следующем, 1966 году, на экраны страны вышел художественный фильм "Друзья и годы", в котором я увидел знакомые улочки Феодосии, узкую полоску песчаного пляжа, зажатую между железной дорогой и подвижной линией прибоя… –
и понял, что полюбил этот невозможный Крым почти точно так же, как Сочи.


Хвойные ванны

Когда я учился во втором классе, мама, почему-то решив, что нервы мои расшатаны, повела меня в поликлинику четвёртого управления Минздрава ТССР. Невропатолог, обстучав мои колени молоточком, согласился с её диагнозом и прописал мне хвойные ванны.
Целый месяц я посещал это лечебное заведение. Приходил, садился в коридоре и ждал, пока растворится в воде брикет остро пахнущей хвои. Потом меня приглашали в ванные покои, где стояли эти самые ванны - штук шесть, не меньше, разделённые полотняными занавесками. Раздевался, залезал в зелёный раствор и в течение двадцати минут лежал недвижимо - так требовали врачи.
Тоскливое состояние.
Медсёстры подсмеивались надо мной. Действительно, какие нервы могут быть у восьмилетнего пацана?! Чушь какая-то. А я стеснялся, прикрывался ладошкой, когда они заходили ко мне, и молча ждал, пока часы в песчаном исполнении отмерят положенный срок – так продавщицы в магазине отсыпали сахар…
Сверстники мои играли в футбол, лазили по чердакам, купались в арыках, а я всё лежал и лежал в полном одиночестве, потому что никого, кроме меня, в этом заведении не было.
Какие нервы всё это выдержат?!
И вот однажды...

И вот однажды одёрнулась полотняная занавеска, и низкий женский голос раздался рядом со мной:
- Уж не Раиса ли Степановна твоя матушка?
Я приподнялся, глянул направо и увидел весёлое лицо в купальной шапочке. Незнакомка поглядывала на меня поверх эмалированного края.
- И не Виктор ли Иванович твой отец?
Я сказал: они самые.
- Передавай привет, - сказала прекрасная незнакомка. Она, разумеется, назвалась по имени, только кому, кроме меня, интересно её имя? Даже родители не смогли его вспомнить.
- Красавчик, ты здесь? - услышал я на следующий день. На этот раз она выглядывала больше, чем наполовину, и я видел её тяжёлые груди. Они показались мне благороднее, чем у тёти Клавы, но так ли это судить не берусь, я – не Парис. – Что, нервишки шалят? - спросила она. - С чего бы это?
В общем, мы начали общаться, иногда она заходила ко мне - полуодетая, иногда мы разговаривали, не видя друг друга. Медсёстрам это не нравилось. Они шипели на нас. Должностными инструкциями им было предписано: шипеть.
И вот однажды прекрасная незнакомка, одёрнув занавеску, вошла ко мне и что-то спросила. Я не слышал вопроса, потому что она была голая - вся как есть, до самого последнего волоска…
Но тут незнамо откуда выскочила медсестра и подняла шум.
- Да что это такое? - кричала она. - Да что вы себе позволяете? У нас это не положено - шастать по палатам в голом виде!
Сегодня она назвала бы её педофилкой, но тогда такого выражения не существовало.
Незнакомка моя оказалась не лыком шита, её сплели из другого материала.
- Тю! А ты кто такая, чтобы мне указывать? - удивлённо пропела она. - А то я не знаю, куда мне ходить, а куда бегать?
Стояла руки в боки. Заходящее солнце золотило волосы на лобке. Сквозь это золото, пронизанное ярким светом, я видел щель - приоткрытую и мерцающую во влажной своей ипостаси.
- Ишь ты - не положено! Тебя забыли спросить!.. Не положено!..
Разразился скандал. Кричали все. Пришёл главврач. И тоже кричал. Я лежал в остывшей воде и ждал, когда всё это кончится.
И прикрывался ладошкой.
Больше я хвойные ванны не принимал.
Ни разу в жизни.
Категорически.


Отважный краснофлотец

Братья Пурсияновы, Ахмед и Юсуп, погодки.
Жили они на улице Почтовой в доме за глухим кирпичным забором. Особняк именовался домом Багировых; сам Багиров имел какое-то пышное и пошлое революционное прошлое. А в квартире под нами, в доме по ул. Подвойского, жила тётушка Юсупа и Ахмеда по фамилии Насибова, имени которой не помню, а уточнить уже не у кого. Насибова работала в Совмине, по-моему, экспедитором.
С братьями меня свели новогодние приготовления. Я в первый и единственный раз в жизни принял участие в самодеятельности и вместе с Юсупом и Ахмедом должен был выступать на ёлке в Совмине. Помню как долго и настойчиво уговаривала меня мама принять участие в этом праздничном мероприятии…
Танцевали мы лихой матросский танец, за что и получили в подарок разрозненные тома сочинений Аркадия Гайдара. Мне досталась вторая книга из этого собрания. "Отважному краснофлотцу" значилось на художественно оформленном форзаце.
Выступление это имело решающее значение для Пурсияновых: нас пригласили в знаменитое Ленинградское хореографическое училище. Я отказался, т.к. не хотел стать танцором (никогда не хотел кем-то стать, хотел быть), а братья Пурсияновы согласились. После окончания училища они вернулись в Ашхабад и почти тут же стали ведущими солистами театра оперы и балета им. Махтум-Кули.
Я с ними больше никогда не общался, тем не менее, видел на сцене, по крайней мере, раз в год – на День энергетиков, потому что для наших сборищ чаще всего снимался Пурсияновский театр. День энергетиков заслуживает отдельного разговора, и я о нём когда-нибудь обязательно поведаю.
Некоторые подробности из жизни Пурсияновых я узнавал от матушки, а она, разумеется, от Насибовой. Сведения из экспедиционного корпуса отличались оригинальностью и казались забавными. Ребята по рассказам Насибовой очень уставали: тяжело, знаете ли, говорила тётушка, таскать по сцене балетных барышень, пусть даже самых воздушных, играючи вздымать над головой и бережно опускать на пуанты. Мы с мамой точно (до граммов) знали, сколько весит очередная прима, какой у неё дурной характер и столь же дурной запах. "Тут невольно голубым станешь – потные, вонючие… Это в нашем-то климате!" – покраснев, передавала мама слова Насибовой. Надо заметить, что мама, в отличие от бабушки Нины, отличалась отменной деликатностью – ни одного крепкого словца не слышал я из её уст.
Как бы то ни было, браться Пурсияновы были отмечены многочисленными республиканскими регалиями и званиями, особенно Ахмед. Всё изменилось в самостийные времена. Как оказалось, Туркменбаши терпеть не мог балета, считал, что он противопоказан аллюру кочевого сословия, и потому в 2001 году прикрыл лавочку, в которой мы так весело отмечали наш профессиональный праздник…
А вспомнил я о братьях Пурсияновых в день смерти Екатерины Максимовы, видя печальное лицо Владимира Васильева, величайшего танцовщика современности – равного ему нет и не предвидится. Куда до него Барышникову, Нуриеву и братьям Пурсияновым!
Васильев-Спартак имел для моего восприятия балета революционное значение (единственное приложение усилий, где я приемлю термин "революция", это искусство). Изнеженные создания, проведшие всю жизнь под музыку Адана, гением Григоровича, вдруг, превратились в настоящих мужиков, перевернув представление о роли сильного пола в классическом танце.


Фаланги, скорпионы, тарантулы и каракурты

Время было доброе. Разрушительное землетрясение, перемолов судьбы, не смогло переломить главное - то, что объединяет людей крепче любых государственных установлений – сострадание. Именно оно спасало людей от озверения. Не помню случая, чтобы кто-нибудь из взрослых обидел меня или моих товарищей. Я мог подойти к любому горожанину, дабы попросить помощи – и не подходил, ибо не чувствовал необходимости…
Всё детство своё я чем-нибудь занимался. Возможностей было много – и все бесплатные. Было бы желание. Надо заметить, что желаний в моей копилке, называемой "любопытство", таилось великое множество – на белом свете столько интересного, что не хватит и десяти жизней для их удовлетворения. Приходится выбирать…
И я выбирал, посещая многочисленные круги искушения – кружки и секции, пионер-дворец, спортивные общества, ДОСААФ, разнообразные творческие коллективы, клубы, стадионы…
И чем только не занимался – и судомодельным спортом, и авиамоделированием, и радиотехникой, и волейболом, и лёгкой атлетикой, и гимнастикой. Прыгал с парашютной вышки, стрелял из нескольких видов оружия. Не было, пожалуй, ни одного вида спорта (за исключением зимних), где я не был бы на уровне. Все ребята, окружавшие меня, были такими же спортивными. Дома нам не сиделось.
Станция юных техников, станция юннатов…
Последняя произвела на меня ошеломляющее впечатление, может быть потому, что я попал туда ранее зоопарка…
Располагалась она (дай, Бог, памяти) в конце улицы Подвойского. Этот район долгое время назывался "старой толкучкой". Позже на этом месте построили кинотеатр "8 Марта".
И бегали в клетке облезлый шакал и каракал, похожий на рысь. Барханный кот и степная кошка взирали на юннатов безмятежно и пафосно. А вот тушканчики и песчанки не обращали на нас никакого внимания, как говорится, в упор не замечали.
В ящиках с мелкоячеистой сеткой обитали разнообразные ящерицы - земземы, ушастые круглоголовки и огромный варан, который надувая тело, как воздушный шарик, громко шипел и, раскрыв пасть, бесстрашно бросался на обидчика.
В ящиках со стеклом бесшумно кемарили ядовитые змеи - песчаная эфа, стрелка, кобра, гюрза…
Мы стучали пальцами по стеклу, стараясь обратить на себя внимание… –
и добивались своего: кобра, встав на дыбы, грозно раскачивалась и шипела.
"Шипучка", - с уважением говорили ребята.
Юркая стрелка пребывала в прострации и не производила впечатления. Я даже не догадывался, что в скором времени столкнусь с этим видом змеи в Фирюзе. Мы ловили их, придавив голову к земле пионерским горном. Брали за хвост, раскручивали над головой и мозжили о скалы. Кожа у змей была холодная, липкая - точь-в-точь, как у Екатерины Медичи (по свидетельству всезнающих гугенотов).

Особый интерес, конечно же, вызывали ядовитые паукообразные – скорпионы, тарантулы (мизгири), каракурты - "чёрные вдовы" (яд у этой твари в 15 раз сильнее, чем у гремучей змеи) и фаланги, которых нельзя прогнать, можно только убить или выбросить вон из палатки, что мы и делали, когда совершали традиционные пешие переходы из Фирюзы через горы в Чули.
Однажды, когда я пребывал в Фирюзинском урочище, нас повезли в местную обсерваторию. Перемещались ребята в то время преимущественно в кузове грузовых автомобилей.
Располагалась обсерватория на холмах и потому ночное небо казалось особенно чёрным.
И вот после того, как мы, налюбовавшись планетами и нахватавшись сведениями о близлежащих – по-соседски – звёздах и созвездиях, вернулись в кузов, какая-то из паукообразных тварей цапнула меня за локоть. Пока мы доехали до лагеря, он распух и болел нешуточно. Мне тут же сделали несколько уколов и потом кололи по несколько раз на день то в одну половинку моего неокрепшего зада, то в другую.
Завтракал я стоя, обедал стоя и ужинал тоже стоя. Полдничал – стоя! Фуршет, да и только…
Какая из вышеперечисленных тварей пометила меня я, разумеется, не выяснил. На память об этом событии осталась отвисшая кожа в месте укуса. Именно в ту ночь я на собственном опыте изведал правильность поговорки: близок локоток, а не укусишь.

"Коротка жизнь человека, и всё-таки половину её он тратит на то, чтобы придумать, как скоротать вторую половину", - утверждает любимый герой Фолкнера Гэвин Стивенс.
У меня и моих сверстников такой проблемы не было. Всё наши время было расписано на долгие годы вперёд. Весной надлежало копать подснежники, и мы на велосипедах, а то и пешим порядком отправлялись за город. Потом наступал черёд тюльпанов…
Хорошее время, лучшее, конечно же, в наших местах…
Но -
весна период недолговечный - несколько недель…
А затем вступало в свои права лето, такое злое и такое непререкаемое (диктат, одним словом), что оспорить его было невозможно, и мы искали спасительную тень и водоёмы.
Водоёмов было мало: пожарные ёмкости наперечёт, купалка далеко – запаришься бегать, зато рядом, под боком, находилась "полкушка" с многочисленными мойками для танков, танкеток и авто, гидрантами с бесконечными брезентовыми рукавами и – о, чудо! – всамделишным бассейном, плавательными дорожками, вышкой и трамплинами для желавших воспарить военнослужащих. В бассейн, правда, нас пускали редко – настоящий часовой охранял его водную гладь. Так что мы довольствовались малым – была бы влага.
Осенью возобновлялись походы за город, к кяризам. Дикие голуби и кеглики обитали в таинственной глубине этих своеобразных шахтных приспособлений. Потревоженные птахи шумными стаями выпархивали наружу. Ребята безжалостно расстреливали их из рогаток, и, ощипав, жарили на кострах. Вообще, к животным относились жестоко и даже гордились званием "живодёр". Мальчики, с которыми я общался, были старше меня – на два, а то и на три года. До сих пор помню их имена: Олег Астапович, Сашка Жоран, Женька Генералов. Ребята смышлёные, грамотные. Олег, кстати, окончил школу с золотой медалью; бронзовая табличка с его именем до последнего времени висела в фойе нашего учебного заведения и, тем не менее, жестокость зашкаливала. Вешали кошек – я то и дело находил на чердаке смиренно-застывшие тушки. Стреляли в людей из воздушек – одна из свинцовых пулек угодила мне в щёку. Причина этого садизма была непонятна тогда, непонятна теперь…
Что я делал зимой? Читал. Читал много, взахлёб. Взрослые поддерживали эту страсть. Охотно дарили книги. "Книга - лучший подарок" – это не просто лозунг того времени. Это - факт.
А потом начиналась весна, и всё повторялось по-новому…

Город потихонечку отстраивался. Вместо барачного радиокомитета супротив нашего жилого дома возвели двухэтажное, цивильное здание. Рядом построили небольшой, но уютный спортивный комплекс, носивший трудно произносимое словесное сокращение - ДЮСША (есть взрослые США, а это, надо понимать, детско-юношеские). Мне сия аббревиатура напоминала сосательные конфетки "дюшес" и лимонад того же наименования. В составе спортивного комплекса функционировала без всяких ограничений (приходи и играй) прекрасно оборудованная площадка для ручного мяча. Учась в школе, мы нередко играли на ней в гандбол. Вратарём в нашей классной команде выступал сын Балыша Овезова Алик. Голкипером, он, кстати, был превосходным. Перед игрой, на тренировке, с показным остервенением бил себя мячом в пах – девочки-болельщицы громко вскрикивали, когда мяч резво отскакивал на пару десятков метров: они и не подозревали, что под спортивные штаны вратари одевают крепкие дюралевые бандажи.
За ДЮСША располагался огромный пустырь, который мы без чьей-либо помощи превратили в подобие футбольного поля и даже ворота соорудили близкие по размеру к стандартным. В свободное от занятий время с удовольствием гоняли на этой глинобитной поляне шнурованный а ля ботинок кожаный мяч. Полкушку к тому времени обрезали по всем канонам местного этикета, а по освободившейся территории проложили улицу, дав ей имя Атабаева. Небольшой, изящный бюст этого советского деятеля находился как раз за воротами, которые защищал Алик Овезов. Спиной к спине располагались спарринг - партнёры.
Пройдёт сорок лет – и место моего детского обитания будет уничтожено бестрепетной рукой: и радиокомитет, и площадка для ручного мяча, и самодельное футбольное поле, и памятник Атабаеву, и мой дом вместе с улицей Подвойского – всё, чем дорожит неуёмная память, канет в небытие, чёрную дыру лихолетья… -
и словно по мановению волшебной палочки на расчищенной территории возникнет мраморный дворец президента суверенного государства. И всякий раз, когда я вольно или невольно ворошу воспоминания, меня поражает эта сказочная метаморфоза.
Впрочем, я забежал далеко вперёд и потому с трепетным удовольствием возвращаюсь назад в пятидесятые годы прошлого столетия…


Бабушка на все руки

Приморский город Красноводск. Подковой его окружает плато, надкусанное неведомым исполинским существом. Следы зубов до сих пор видны на отвесных скалах.
Город – тоскливый. Вотще, уныло всё восточное побережье Каспия, лишённое источников пресной воды и зелени - море, горы, а за ними геенна огненная - пустыня. Но жители привыкли к этому неспешному пейзажу и оправдывают своё невзрачное существование патриотическими чувствами; они с удовольствием показывают приезжим незатейливую арку над входом в порт, маленький скверик с растениями непонятного генезиса и дом, где провели последнюю ночь бравые Бакинские комиссары, которые и комиссарами не были, а так всякая шлаебень.
Бабушка обитает в старом городе, главная улица которого носит имя Степана Шаумяна. На этой улице, как сейчас помню, располагалось фотоателье. Напротив, жарясь на солнцепёке, пялился на прохожих павильон с неизменной на всём пространстве изнывающей от жажды республики надписью "Сувлар-Воды"…
Оцинкованные прилавки, юркие стаканы – с сиропом три копейки, без оного – одна…
Дядя Володя фотографирует свою жену Лилю, бабушку, меня и крохотную кузину Олечку ("Как тебя зовут?" - Волечка) на фоне этого самого ателье…
А потом мы заходим внутрь, и хозяина душного заведения снимает нашу дружную компашку на фоне пыльного драпри…
Здесь же, на улице Шаумяна, находится маленький базар и летний кинотеатр со сквериком, в котором скамеек больше, чем растений.
Если спуститься вниз по пешеходной Шаумянке и пройтись по неприметным улочкам, минуя затейливые тупички, то непременно попадёшь на берег моря, который через десяток лет превратится во вполне приличную набережную. А пока её нет на берегу рядком лежат ржавые монстры, искалеченные, искореженные, красно-оранжевые, словно вываренные в солёной воде. Море предательски отступило, и они умирают на суше, придавленные собственной тяжестью. Брошенный камень гулко прыгает по переборкам, эхо мечется, становясь всё глуше и глуше, пока не затихает в утробе, некогда именуемой трюмом.
В сумерках вдоль прибрежного кладбища кораблей гуляют парочки. Кавалеры тянут спутниц в потаённую темь. Барышни упираются, нарочито отнекиваясь, громче, чем следует… -
и, наконец, уступают назойливым спутникам. Поднимаясь по лесенкам, говорят шёпотом. Вкрадчиво стучат каблучки по металлическим ступеням, белеют платья и пронзительно скрипят петли ржавых дверей, потревоженные нетерпеливой рукой…
Отсюда, от этого самого корабельного погоста, начинаются мостки, бегущие по мелководью к городской купальне. С каждым годом она отдаляется всё дальше и дальше от берега; гулкая эстакада удлиняется; переносятся, вяжутся заново красные бакены, а вот вид купальни остаётся неизменным: обширный деревянный помост с лягушатником посерёдке, обшитым досками. В этой своеобразной купели (взрослым по пояс) я и был в первый раз погружён в морскую стихию. Помню сильные руки отца, его весёлый голос и напутственные слова: "Не бойся, сынок, – я рядом".
Времена были послевоенные, бедные. Купались в исподнем: женщины - в атласных бюстгальтерах, шёлковом белье, сатине; избранные дамы щеголяли в самодельных купальниках, но таких было мало – по пальцам сосчитать, чего, разумеется, никто не делал. Мужчины красовались в семейных трусах. Никто никого не стеснялся. Выжимая трусы, оборачивались лицом к морю, к взыскательной публике голым задом - аки сказочная избушка. А что? – похоже…
Помню, как одна из женщин, дурачась, долго натягивала входившие в моду мужские плавки с завязками по бокам. Плавки были малы, телесные излишки выпирали наружу, открывая поросшие волосом недра и крупномасштабные прелести, но она упорно продолжала сие привлекающее внимание окружающего люда занятие. Пьяна была, наверное…
Помню десятиметровую вышку, с которой прыгал, ещё не умея плавать, поближе к деревянной лесенке – с тем, чтобы, вынырнув, схватиться за осклизлые, щедро усыпанные ракушками ступени.
Помню траншею на дне моря, на краю которой балансировал в течение полуминуты, отгребая воду руками, и наверняка бы утонул, если б не жажда жизни. А потом, выбравшись на берег, никак не мог отдышаться и плакал потрясённый лёгкостью, с какой мог отправиться на тот свет. Страха не было, было изумление…
Изумление перед вечностью…

Много чего помню.
Утром в порту я ловлю бычков. Вместо удочки у меня леска, намотанная на кусок фанеры, крючок и грузило. Бычки тёмными стайками снуют между сваями пирса, и кажется, будто быстрые тени мечутся в сонной воде.
Рядом удит незнакомый старик. Он вздыхает, смотрит на меня и говорит:
- Знаешь, большинство людей испытывает патологическую потребность измазаться в нечистотах. И отмыться. Опять измазаться, и опять отмыться. И так всю жизнь.
Почему он это говорит, я не знаю, но, как воспитанный человек, спрашиваю:
- А остальные?
- Остальные пребывают в дерьме пожизненно...

Бабушка жила на улице Сурена Осипяна. Кто такой этот Сурен я не знаю; скорее всего, один из двадцати шести, может быть, даже двадцать седьмой. Впрочем, двадцать седьмым был другой армянин - Анастас.
Одноэтажный дом, где жила бабушка, по форме напоминал каре. Вход во двор - через ворота. В середине двора, на самом торжественном месте – туалет на четыре очка, по два – на закат и восход солнца. В туалет я ходил с опаской, ибо внизу, по мягкому насту бегали - портовые, размером с кошку, крысы. Ночью жёг газеты, со страхом поглядывая вниз – мало ли чего… Откусят – и поминай, как звали…
Внутри двора - по периметру - тянулись разноуровневые террасы. Жильцы, захламляя проходы житейской утварью, разрывали непрерывную линию, и нельзя было, как ранее, когда я в первый раз приехал к бабушке, обежать террасы по кругу.
Дом был сложен из блоков местного известняка. Сахарно-белая гюша поблескивала на солнце, слепила глаза. Стены – толстые, метровой толщины, хранили прохладу - настолько, насколько это возможно в местном климате. На окнах стояли решётки и ставни, похожие на загрунтованные иконные доски. Подоконники, разумеется, были шире стен, и я любил ночевать на них, предвкушая благодатную утреннюю свежесть. И так как окна были постоянно распахнуты, легко пролезал через решётку (главное, чтобы прошла голова) к неизменному испугу бабушки: ей казалось, что я подобным образом показываю дорогу потенциальным грабителям. Этот испуг доставлял мне необыкновенное удовольствие.
В доме женщины пребывали полуодетыми – на босу грудь. Если кто-то стучался в дверь, разговаривали через дверной проём, набрасывая на плечи полотенце. Визиты в жаркое время были нежелательны и потому скоротечны. На дверях – от мух и посторонних глаз – висели марлевые занавески, к углам которых привязывались камушки. Занавеси надувались – и опадали, камушки постукивали, словно кто-то внутри помещения гонял бильярдные шары.
В комнате стояли: кожаный диван с огромной – едва ли не до потолка – прямой спинкой и откидными боковыми валиками, бабушкина кровать с крупными, похожими на ёлочные украшения никелированными шарами и тёмно-бордовые этажерки для книг, и книги эти, подобно графическим рисункам в Третьяковской галерее, прикрывали тёмно-красные шёлковые накидки...
Вентиляторами были уставлены все помещения бабушкиного урочища: мягкие – резиновые (я легко останавливал их вращение детскими пальцами), жёсткие пластмассовые и дюралевые (последние, как арестанты, размещались в металлических клетках), юркие подхалимчики, говорливые и скрипучие. Лишь одного вида вентиляторов не было у бабушки – потолочных.
Кстати о потолке. Потолок просторной и необыкновенно светлой бабушкиной кухни был стеклянным – в виде пирамидального фонаря; я иногда лазил на крышу и по бабушкиной просьбе чистил стекло веником на длинной ручке. Здесь же, на кухне, за ширмами стояла кровать, и на ней обязательно кто-то ночевал – из числа бабушкиных клиенток, приезжавших из Уфры, Бекдаша, Небит-Дага, Казанджика…
Рядом с кухней располагалась кладовая, большую часть которой занимали кадки с водой. О хроническом дефиците воды в Красноводске я уже писал в очерке "Экспедиция", так что повторяться не буду. А ещё в кладовой размещались вместительные винные бутыли. Стены были увешаны осетровыми балыками – распятые, они спасались от мух за марлевыми занавесками. Я подходил с острым ножом к этим медового цвета кусищам и, не торопясь, вырезал лакомые полоски. Жир капал на руки. "Ешь, - говорила бабушка, - ешь: для тебя старалась"…
Кусочек вяленой плоти и стакан бабушкой приготовленного вина – обязательные атрибуты обеденного стола, стоявшего аккурат под стеклянным фонарём. Синее небо и белоснежные облака с завистью поглядывали на наше ежедневное пиршество…

В пятьдесят седьмом году бабушка достигла возраста, который внушал ей кромешный ужас. "Все мои подруги, - говорила она, - поумирали едва лишь вышли на пенсию!" И потому продолжала работать - внештатным корреспондентом местных и областных газет, адвокатом, заседала в комиссиях, возглавляла комитеты и, вообще, была общественницей. "Тянет ко мне людей", - говорила она, и кто бы сомневался, ибо бабушка с маниакальным упорством взваливала на собственные плечи чужие заботы. Я подхихивал над ней, не подозревая, какая это генетическая беда. Неумение сказать "нет" преследует меня всю мою жизнь.
По вечерам она читала соседкам газеты. Соседки – совсем ещё молодые (моложе, чем я сейчас) сидели на лесенке, ведущей на следующий уровень бесконечной террасы, - каждая на своей ступеньке, шушукались и рассматривали фотографии, выслушивая обстоятельные бабушкины комментарии, в которых мелькали фразы типа: "Смотри, как губы сжал, срать, наверное, хочет". Это она про Хрущёва, которого терпеть не могла.
Ненормативная лексика (в разумных пределах) вливала свежую струю в непритязательные политзанятия – сиречь бабьи посиделки - и очень веселила смешливых соседок.
Любимое бабушкино слово – "ж…". Оно присутствовало во всех её аристократических присказках и поговорках: "ж… новый год", "не можешь с… – не мучай ж…". И звучало это слово мягко, по-женски, как и сам предмет словесного оборота – на ощупь.
"Рот как ж…", - говорила она про популярную в то время певицу. Народная любовь к ней выражалась оригинальней некуда: <…> - скандировала публика. Её бабушка тоже не любила. Рот певицы – не при современниках будет сказано – действительно походил на анус.

Как-то раз бабушка заболела гнойной ангиной. Причина заболевания была не совсем обычная. А дело было так. Шла она в летний день по Красноводску…
А пекло в июле жуткое, температура порядка 46 градусов – выше не бывает только потому, что действовал негласный запрет сообщать температуру больше указанной…
Так вот, шла она, значит, по Красноводску, увидела пивную бочку и с громадным удовольствием пропустила кружечку студёного пива. О последствии я уже написал. И как только бабушка не лечилась, какие только лекарства не принимала, ничего не помогало. И вот однажды она опять проходила мимо этой злополучной бочки. Было всё так же жарко – и решила она выпить кружечку холодного пива. "Чем чёрт не шутит! – подумала моя атеистическая бабуля. - Клин клином вышибают".
И выпила…
На следующий день проснулась здоровая.
"Только ты нашим не говори", - попросила она меня, очевидца этой истории. Я и не рассказывал, и пишу сейчас лишь потому, что "наших" (тех, кого она имела в виду), давно уже нет на белом свете…

И жила во дворе псина, по которой я, уезжая из Красноводска, очень скучал. Почти как по бабушке. И звали псину Мурзиком, и был этот Мурзик алабаем из славного племени волкодавов. Если алабая воспитывать по науке, получаются прекрасные сторожевые псы - туркмены владеют этой наукой виртуозно. Воспитанные по наитию – абы как, они вырастают в огромных добродушных тварей с редкими по красоте глазами - таких нет ни у одного живого существа. Даже у человека. Жаль только, что кутятам купируют уши и хвосты, говорят, для неуязвимости в собачьем бою. А мне кажется, что в этой вивисекции сказывается извечная тяга неуёмного правоверного люда что-нибудь у кого-нибудь оттяпать. Византийскую империю, например, или Европу.
Красавца Мурзика никто не воспитывал, и он сохранил добродушие, невзирая на все перипетии собачей жизни. Обрезанные уши и хвост делали его существование несносным. Мухи и слепни жалили бедолагу безжалостно и, самое главное, безнаказанно. Он царапал морду лапами, тёрся о деревянную балюстраду, каменные парапеты и всё больше походил на драчливого английского пирата. Любил купаться в море, и был отменным пловцом. Иногда я цеплялся за его загривок, и он буксировал меня от дощатой купальни до ближайшего бакена, и обратно.
Я не видел его в компании других собак. Он был на редкость свободным псом и в этом свойстве походил на котов. Мурзик не принадлежал никому - и дружил со всеми. Он не был уличным псом. Он носил гордое звание дворовой собаки.


Летние площадки, и не только

Я не любил этот город, но в нём обитала бабушка, и потому я ездил в Красноводск каждое лето – хотя бы на месяц, на больший срок меня не хватало. В один из таких приездов она устроила меня на детскую площадку, располагавшуюся в скверике рядом с морпортом – о нём я уже упоминал.
Бытовала ранее такая форма отдыха, когда в распоряжение детворы отдавались на время летних каникул парки и скверы.
А теперь, прежде чем продолжить далее, я расскажу о другой - ашхабадской - площадке. Располагалась она в одном из любимейших мною мест – в самой сердцевине городской ипостаси. И носил этот сквер имя А.С. Пушкина. Маленький, чёрненький бюст поэта, изящный как вся его поэзия, возвышался здесь с дореволюционных времён и неспешно менялся в моём восприятии, скользя по вечности на быстрых полозьях мгновений…
Высокое дощатое ограждение, похожее на густой штакетник, очерчивало периметр сквера. Огромные, царских посадок деревья, осеняя, спасали детвору от изнуряющего среднеазиатского пекла. Мы, впрочем, его не ощущали.
Кровати для дневного сна, примитивная "столовка" – вот и все атрибуты летнего отдыха, которые по окончании сезона легко перемещались на какой-нибудь склад.
С южной стороны сквера угрюмо громоздилось первое в здешних местах двухэтажное здание, реликт градостроительной мысли имперского времени. Когда-то в нём размещался краеведческий музей. Чудом уцелевшее во время землетрясения, оно, это здание, имело какие-то серьёзные, невидимые глазу повреждения и было недоступно для посещений. На нас, мальчишек, этот запрет, разумеется, не распространялся. Мы проникали в музей через зарешеченные приямки цокольного этажа и с опаской для жизни отважно расхаживали по пустым, запылённым экспозиционным залам.
За этим насупившимся домом и саманными останками неведомых строений располагалась моя школа. В шестидесятые годы саманные волны разровняли бульдозерами и проложили улицу Шевченко; здание музея аккуратненько взорвали, предварительно попросив нас, школьников, покинуть учебное заведение – на всякий случай; а на месте музея возвели ничем не примечательный Дом просвещения.
С западной стороны сквера, если перейти тенистую Пушкинскую улицу… Впрочем, все улицы в Ашхабаде были тенистые. Ни в одном городе Союза не было улиц, в которых проезжие части центральных проспектов напоминали бы тенистые аллеи. Прекраснодушные основатели, закладывая дорожную сеть, прежде всего думали о людях…
Так вот, за Пушкинской улицей располагался Ленинский сквер. В нём меня принимали в пионеры, на год, кстати, позже моих одноклассников - жестокое наказание за детскую шалость, характер которой я уже и не помню. На овальной аллее этого сквера, отороченного серыми пыльными туями, проходила большая часть наших уроков физкультуры.
К северу от Пушкинского сквера располагалось здание русской гимназии, построенное в самом начале двадцатого века. Ашхабадцы, надо заметить, всегда трепетно относились к домам и сооружениям, сохранившимся после землетрясения. Их было немного, пять или шесть – воистину по пальцам сосчитать (и считали). Материализованную связь времён олицетворяли эти строения. Ныне здания гимназии нет – его безжалостно уничтожили новые правители земли туркменской. Аллах им судья, но… но… но…
Можно долго и нудно рассуждать о своей тысячелетней истории, но если в городе, в котором ты живёшь, нет здания старше сотни лет, все эти россказни - примитивные байки. И потому дорожите каждым камушком, ручейком, вальяжной аристократической чинарой – берите пример с мудрых эллинов, сохранивших и записавших об этих ничем не примечательных объектах природы замечательные мифы и сказки…
В пятидесятые годы здание бывшей гимназии занимала общеобразовательная школа № 1, главный наш конкурент в ежегодной городской эстафете Печати.
Рядом с этой школой располагался дом, на первом этаже которого жил филателист Маркиян. Я долгое время считал, что Маркиян - прозвище, и только спустя многие годы узнал, что существует такая фамилия. Одутловатый, белесый еврей напоминал дедушку Крылова кисти Карла Брюллова.
А привёл меня к нему мой одноклассник Борька Савицкий. Запомнилась тёмная захламлённая комната, пропахшая кислятиной, пыльные баллоны и бутыли с зелёной жидкостью на подоконниках и полах, какие-то нелепые фикусы, фикусята… Главным, однако, был просторный письменный стол, на котором громоздились многочисленные, похожие на фолианты кляссеры, туго набитые марками. Никогда и нигде до этого времени я не видел кляссеры подобных размеров. Мой, именной, добытый по величайшему блату, был небольшим - размером с учебник, но эти…
Изящным ножичком Маркиян вскрывал брюхатые конверты и высыпал на стол почтовые марки. Марок было много. Так много, что захватывало дух – гашёные и негашёные, блоками и сериями – по 100, по 200 штук. Многие страны делали на марках деньги. Маркиян от них не отставал. По какой-то там переписке, по непонятному обмену, к которому ни меня, ни Борьку близко бы не подпустили, он манипулировал огромным количеством этой почтовой продукции, отбирая крохи для собственной коллекции и продажи; большую часть, однако, отправлял следующему адресату…
Я начал собирать марки, основным поставщиком которых стал Маркиян, но появлялся у него редко – только тогда, когда накапливались деньги, сэкономленные на завтраках. Через пару - тройку лет у меня подобралась коллекция, в которой, говоря эрмитажным языком, насчитывались тысячи единиц хранения из более, чем ста стран. В десятом классе я раздарил коллекцию приятелям и знакомым, а также сестричке Волечке. Думаю, сегодня этой коллекции не было б цены – многочисленные колонии, которые давным-давно превратились в самостийные государства, составляли основную часть моего собрания…
А Борька поставил эту деятельность на поток – у него были лишние деньги. Маркиян сделал его своим подручным, и Борька колесил по ашхабадским школам, сбывая редкие почтовые марки. Он даже в школу перешёл другую (догадайтесь какую), чтобы быть поближе к Маркияну…
Вернусь, однако, к Пушкинскому скверу. На восток от него, наискосок от входа, в небольшом частном доме жил классик туркменской литературы Берды Кербабаев. Я был у него пару раз – из любопытства, и приводила меня к нему его внучка, с которой я учился в одном классе. Особенного впечатления туркменский Шолохов на меня не произвёл, как не произвел его Чингиз Айтматов, начинающий тогда писатель. На литературной встрече в республиканской библиотеке мы (самомнение захлёстывало) задавали ему неудобные вопросы (что такое подтекст, например) и радовались невнятным ответам – придурки…
Боже, какие они живые – люди, обитающие в моей памяти! Будут ли такими же в словесных выкрутасах?


Аваза

Так вот, Красноводская летняя площадка не могла идти ни в какое сравнение с ашхабадской. Сквер, в котором она располагалась, был удручающе куцым и практически не отличался от описания, оставленного в очерке 1914 года (дословно: "пять чахлых деревьев и фонтан, размером с комнатный аквариум"). Всё искупала, однако, возможность прокатиться (и не однажды) на катере, который, помнится, назывался "Алмаз".
Красноводский залив, пока море не отступило от города, был прекрасен и по-домашнему доступен: мне нравилось лёжа на дощатой палубе, впритирку к воде, рассматривать, словно через увеличительное стекло, донное великолепие. И, вообще, я любил тёплое каспийское мелководье – на Хелесе ли, Челекене, в Гасан-Кули и даже в Авазе. Считаю себя беспочётным её жителем.
Побывал я в Авазе в первый раз поздней осенью.
Нет ничего поскудней на белом свете, чем жизнь у моря в холодное время года. Как бабушку угораздило купить путёвку под номером 1 – не понимаю.
Стояли последние дни октября. Дул сильный ветер. Море волновалось (а оно в Авазе открытое, бескрайнее) и напоминало стадо овец – сплошные барашки. Пустой пляж – никого и ничего кроме просторного дома отдыха в одноэтажном исполнении.
Помню, даже еду мы привезли с собой. На всю неделю.
Под вечер немногочисленный персонал укатил в Красноводск.
Я, как неприкаянный, шатался по пустым комнатам, в которых ещё не было мебели. Возвращался в огромный и тоже пустой зал, половину которого занимали бильярдный стол, огромный и высокий - мне до подбородка, и столь же безразмерный сатуратор с неразменной копейкой. Пил от пуза газированную воду - стакан за стаканом. Сатуратор дрожал, издавал недовольные звуки и беззастенчиво отрыгивал углекислым газом.
Ночью пошёл дождь, и лил он до самого рассвета.
Утром вернулся персонал. Мы ждали его с нетерпением. Вернее не его, а машину, на которой он приехал. Сели и укатили в город…

Пару раз я приезжал в Красноводск зимой – бабушка заманивала меня книгами – один раз это было двенадцати томное собрание сочинений Жюля Верна, во второй раз я привёз домой Александра Грина…


Песня первой любви в душе…

Если повернуть с Шаумянки на улицу Сурена Осипяна, то в первом дворе (в следующем обитала бабушка), жил армянин по имени Степан. К сожалению, фамилию Степана, как и имена его жены и матери я уже не помню. Степан увлекался пением, подражая известному в то время Рашиду Бейбутову. Был этот Рашид столь же популярен, как в последующие годы Муслим Магомаев. Песни в его исполнении звучали в кинофильмах "Аршин Мал-Алан" и "Хитрость старого Ашира". Бейбутов был замечателен ещё и тем, что в нём уживались армянские и азербайджанские нотки – такой вот пример благодатного симбиоза советской эпохи. И потому армянин Степан не просто подражал азербайджанцу Рашиду, не находя в этом ничего зазорного, но буквально копировал его не только голосом, но и внешним видом: слащавые восточные глаза, напомаженные волосы и пробор, строгий как уголовный кодекс.
И каждый вечер мама Степана, женщина одного с бабушкой возраста, приглашала нас на прослушивания. Сначала слушателей было четверо – мама Степана, его жена и я с бабушкой. Потом число слушателей увеличилось, ибо бабушка вовлекла в это действо всех своих верных посиделок. Потом число ценителей его таланта выросло за счёт жильцов окрестных дворов…
Мы приходили на этот своеобразный концерт каждый вечер. И даже тогда, когда не было света, слушали Степана при тусклом свете керосиновых ламп и чадящих коптилок.
Репертуар его был убог и ограничивался вышеуказанными фильмами. Мне, честно говоря, угрюмо выражаясь, надоели эти походы до чёртиков, но бабушка упорно тащила меня за собой, как на аркане, и, если б не кадык…
Да, да, да – Степанов кадык – виделся мне самым замечательным антуражным элементом во время его сольного выступления. Не кадык, а какое-то живое существо – вроде мышки. Он двигался послушно голосовым связкам, перемещаясь по тонкой шее, и даже вибрировал – тооооонко так, как волчок, вынутый из будильника – была сия забава у ребятишек в те годы.
В последний раз я слушал Степана в конце лета. В тот вечер, как обычно, к нам пришла его мама.
- Идёмте, - сказала она, - идёмте, идёмте – Степан уже ждёт.
Весь двор был заполнен окрестными жителями. Они пришли со своими табуретками и стульями, тесно сдвинув которые, ожидали начала.
Наконец Степан вышел из дома, остановился на верхней ступени террасы, оббегающей дом, поставил на деревянные перила стакан с водой и, поприветствовав зрителей кивком головы, начал выступление.
"Воды арыка бегут как живые, переливаясь, журча и звеня, - пел Степан. - Возле арыка я помню впервые, глянули эти глаза на меня". Дальше он пел про звёзды. Ярче небесных светильников сияли очи красавицы, ибо только у любимой - и в этом никто из присутствующих не сомневался - могут быть такие необыкновенные глаза.
Жена Степана, подперев ладонью подбородок, смотрела на мужа, как на икону, и часто-часто смаргивала. Мама Степана открыто пустила слезу. Женщины шмыгали носами - все, как одна, кроме бабушки, разумеется, которая никогда не плакала, даже когда застрелился дедушка Иван - что ей Степаново пение?
И, тем не менее, "да, - сказала она, - талант в бауле не спрячешь". Почему в бауле – я не знаю, но помню, что именно в бауле, потому что позже спросил у бабушки значение этого слова.
Степан откашлялся, выпил водички и продолжил выступление. Теперь он пел песню о родинке. Нет, не о родине, а о маленьком чёрненьком пятнышке.
"Я встретил девушку, полумесяцем бровь, на щёчке родинка, а в глазах любовь. – Закатил глаза, вскинул голову. - Ах, эта родинка меня с ума свела, разбила сердце мне, покой взяла".
- Вах! – воскликнула одна из слушательниц - можно сказать, шепнула, ни на йоту, однако, не умерив величину переполнявшего её восторга.
Потом была песня первой любви, которая до сих пор жива – в душе…
Часа полтора продолжалось выступление Степана – песни повторялись на бис.
Когда кадык в последний раз дёрнулся и встал на место – то самое, где ему и положено было находиться, раздались аплодисменты. Все смотрели на бабушку.
- Ну, что я могу сказать… - промолвила она. - Вот закрою глаза – и слышу Рашида Бейбутова. Открою – Степан. Закрою – опять Бейбутов. Его голос. Тембр – его. И в этом нет сомнения. Поздравляю!
- Спасибо, - сказал Степан, склонился перед бабушкой, и я впервые увидел, как целуют руку – вживую.
Мы поднялись и направились домой. Провожала нас мама Степана.
- Приходите завтра, - сказала она, - хаш будем кушать, а потом… - Она сделала многозначительную паузу. Такую паузу держат алкаши, когда опохмеляются. Возьмут в руки стакан с водкой - и долго не решаются опустошить: отводят глаза в сторону, громко, отрывисто выдыхают воздух… И так их косоворотит в этот момент – сил нет!
Именно такую паузу держала мама Степана. Паузу имени Станиславского. А потом…
- А потом, - сказала она, - Степана слушать будем…
Надо ли объяснять, почему я не люблю восточную музыку? Терпеть не могу. На дух не переношу.
В тот год, по-моему, мир взбудоражил ни на кого не похожий Робертино Лоретти. Выскочил, как чёрт из табакерки, - и заставил всех ахнуть!
Плыву на лодочке – вёсла большие. Санта Лючия, Санта Лючия…
Господи! как просто…
И никаких тебе родинок и арыков…
На следующий день я настоял на том, чтобы бабушка отправила меня домой.

Бабушка прожила девяносто лет и жила бы далее, если б в этом преклонном возрасте не полезла мыть окна и, упав с подоконника (том самом, на каком я любил ночевать), не сломала шейку бедра. Развилась скоротечная саркома. За бабушкой приехала тётя Валя и увезла к себе в Москву. После этого баба Нина прожила ещё год, лёжа в постели, и всё-таки за этот короткий срок, на излёте советской власти, успела оформить и получить квартиру в столице. Как-никак участница Гражданской войны. Квартира досталась моей двоюродной сестре.
И ещё о бабушке.
Фрейд полагал, что учить ребёнка добропорядочности крайне неумно. Учить его нужно махать кулаками и вообще как можно быстрее выгнать из рая. Утопия о добром по природе человеке давно уже потерпела фиаско, утверждали психопатические личности вроде этого самого Зигмунда, но мы, провинциалы, этого не знали, и меня – и дома, и в школе - учили по устаревшей методике.
"Не верь людям. Не имей друзей. Не отдавай им денег. Не отдавай им сердца, - поучала Изю Бабеля его непутёвая местечковая бабушка. - Тебе должны завидовать все".
Дикость какая-то! Помню, как возмутили меня эти напутствия, когда я впервые открыл книгу еврейского классика. Ничего подобного я не слышал ни от мамы, ни от отца, ни от бабушки, ни от кого-либо другого близкого мне человека. Мне прививали совершенно иные ценности. Мама готовила меня к жизни в каком-то идеальном обществе, невообразимо прекрасном и свободном, где и сам я должен был соответствовать идеалу.
И я старался…
Очень старался…
Теперь стараются мои дети – они тоже воспитаны в махровом провинциальном духе, малопригодном для
прелестей современной жизни.
Бог в помощь вам, милые мои, Бог в помощь…



Часть 3. Мама


"Воспоминаний сомкнуты ряды, они стоят, готовые к атаке…"
Геннадий Шпаликов


Неведомый лётчик

Новую квартиру мы получили в январе 1960 года (до сих пор визуально помню дату в ордере: 06.01.60 года). Она – эта двушка - располагалась в доме, стоящем на пересечении улиц Фрунзе и Октябрьской. И паспортистки, и почтальоны путались с адресом: то ли Фрунзе 23а, то ли Октябрьская 29. А вместе с ними путались мы.
Через несколько лет Октябрьскую расширили и повысили в статусе до проспекта, дав имя Ленина. Сейчас она называется "Верной дорогой идёте, товарищи", что в переводе на туземный язык означает "Сапармурад Туркменбаши шаёлы". А вот улица Фрунзе до сих пор, по-моему, носит имя советского полководца.
На её противоположной стороне в январе 1960 года на огромном пустыре взамен переселённого аула достраивался госуниверситет, получивший впоследствии имя великого пролетарского писателя. В Москве есть дом Пашкова, у нас появился Пешков house.
Из наших окон был виден Копет-Дагский хребет (см. очерк "Персидские напевы"), пока его не заслонили посаженные мною деревья.
Напротив нашего дома, через улицу Октябрьскую, достраивался Дом офицеров, разумеется, Советской Армии, называемый в простонародье - другого у нас попросту не было - ДОСА. Все знаковые фильмы своего времени я смотрел в зрительных залах этого клуба - в большом на восемьсот мест и маленьком на сто двадцать, а однажды, помню, наломав охапки мокрой от ливня сирени, бросил её к ногам приехавшей к ашхабадцам в гости Тамары Миансаровы. И было в это время тинэйджеру лет двенадцать, не более.

Наискосок через перекрёсток располагался обожаемый мною сквер, носивший то же название - ДОСА, таинственный, обнесённый кирпичным, местами саманным забором, с небольшими воротами напротив огромного, помпезно-купольного здания ЦК по ул. Карла Маркса. И в самом потаённом уголке этого сквера, вдали от ухоженных аллей, в густых кленовых зарослях пряталась одинокая могила неведомого лётчика. Кто он и что такого героического совершил, если его закопали, почитай, в самом центре города, а потом забыли, я не знал, и никто не знал, даже мама. Пирамидальный каменный постамент украшал искусно слепленный из гипса краснозвёздный самолётик мышиного цвета, на носу которого крутился всамделишный пропеллер, - я вращал его пальцем, святотатственно оседлав серенький постамент.
Однажды я привёл - да что там привёл, затащил! - в этот сквер маму. Вход был платным и стоил он дореформенный рубль, по тогдашним временам удовольствие не из дешёвых. Удивительное дело: на маму место погребения неизвестного героя не произвело ожидаемого впечатления. Более того, она рассержено заявила, что это безобразие, когда могила содержится в таком запущенном состоянии. Её выпад поверг меня в уныние: я-то считал, что таинственность, окружавшая некрополь, изначально входила в замысел упокоения. Ан нет: всё оказалось сложнее.

А потом мой сквер бесцеремонно обнажили - так с мандарина острым ногтём сдирают пахучую цедру. Снесли всё - и заборы, и деревянный кинотеатр со всех сторон обнесённый верандой, и летнюю синема – маленькую, беззащитную, и открытую эстраду, и спортивные площадки, и парикмахерскую, где стригся я всю свою бессознательную жизнь - у дяди Миши и дяди Гриши, чьи армянские носы напоминали кресельные подлокотники. На истинные подлокотники клали доску, а потом уже сажали меня и болванили по мамино-папиному заказу (я долгое время не имел права голоса в этом заведении), то под нуль (мне нравится это слово, потому что от него, как из цирюльни, веет позапрошлым веком и "Шипром"), то под чубчик, то под полубокс, то в анфас... Впрочем, это слово из другого предприятия бытового обслуживания, расположенного рядом...
И сквер мой зазиял пустотами невосполнимых утрат, среди которых оказалась и могила того самого лётчика. Она просто исчезла - вместе с самолётиком и пирамидкой, растворилась в пространстве. Куда уходит детство? Да всё туда же - в небыль...
Как все мы…
В начале шестидесятых годов в мой лексикон вошло новое слово - эспланада, потому что вычистили не только сквер, но всё пространство от университета до площади Карла Маркса, одев раскалённую пустошь в асфальт и бетон, а посреди обездоленного сквера поставили монумент из ноздреватого, вечно пыльного армянского туфа и зажгли столь же вечный огонь - аккурат к двадцатилетию победы в отечественной войне, к которой смерть допотопного лётчика не имела никакого отношения…
Но всё это будет потом, а тогда…
Тогда в тенетах зелёного буйства и некого романтического запустения каким-то таинственным образом размещались все перечисленные места праздного досуга и безудержного (по советским меркам) увеселения, на самых задворках которых прятался маленький (мест на 200) летний кинотеатр.

Летние кинотеатры в южных городах, а в наших местах тем паче – это особая тема для воспоминаний. Такие кинозалы функционировали с ранней весны до глубокой осени - едва ли не до ноября, полностью оправдывая своё предназначение. Время начала сеансов мягко смещалось в ту или иную сторону в зависимости от продолжительности светового дня. Дождей в этот период года практически нет, пасмурные дни наперечёт и воспринимаются они, как нежданное счастье.
Звёздное небо над головой, свежий воздух, лёгкая вечерняя прохлада, которую ожидаешь целый день, - хорошо!
Не стану перечислять фильмы, которые видел в этом кинотеатре, упомяну лишь два хорошо запомнившихся эпизода.
Был фильм, который мама, посмотрев в юности, мечтала увидеть вновь. Он, этот фильм, так и назывался "Мечта"…
И вдруг эту саму "Мечту" решили показать в нашем любимом скверике. Мы с мамой пошли на последний сеанс… –
и ушли, не досмотрев и половины. Гадость редкостная! Рвотный порошок!
Мама шла и недоумённо качала головой…
И второй эпизод, связанный с фильмом "Искатели счастья". На этот сеанс нас уговорила пойти тётя Фаня. Да что там уговорила – вытянула, не скажу что силой. В зале сидели одни евреи. Я вертел головой, удивляясь сколько их – тех, кого я никогда не считал за иудеев. Видел каждый день - и даже не догадывался.…
Боже, с каким восторгом они смотрели на экран! Фильм, надо сказать, того стоил. И начался он со слов главного героя Пини, короля подтяжек. "Скажите, - спрашивал Пиня у попутчиков, - сколько стоит этот пароход?" – "А вы что хотите его купить?" – отвечали ему. В советское время это ощущалось более чем забавно.
Звучала еврейская песня. Тётя Фаня плакала. И не только она…
Когда мы возвращались домой, тётя Фаня всё ещё лила слёзы – от счастья…


Свобода

Номер своего первого телефона я помню до сих пор: 63-56. Потом к нему добавили "5", потом "2", и стал он шестизначным – 25-63-56.
И, вместе с тем, я сразу же невзлюбил это эбонитовое новшество – оно лишило меня свободы, той самой, бесконтрольной, вожделенной и неразменной. И я с тоской вспоминал прекрасное время, когда мы жили на улице Подвойского, где о необходимости иметь какие-либо средства связи даже не задумывались. Так исподволь в этом несомненном продукте цивилизации я интуитивно почувствовал грядущую опасность. И чую её до сих пор.
В нелюбви к телефонному трёпу я, наверное, похож на японцев, которым тоже, говорят, не по нраву разглагольствования на расстоянии, а используют они связь только для того, чтобы договориться о личной встрече, предпочитая общение тет-а-тет.
Я никогда не хотел иметь своей машины, даже в то время, когда у меня была возможность приобрести автопарк. Машина тоже ограничивала мою свободу – тратить драгоценное время на возню с ней мне всегда казалось преступлением (и кажется до сих пор). Я предпочитал, чтобы меня возили – на служебной ли машине, на своей ли с наёмным водителем. В случае необходимости, брал такси. Об ашхабадском такси я расскажу чуть ниже, ибо оно имело свои занятные особенности.
Нелюбовь к вождению характеризует нижеследующий эпизод.
Завершив учёбу на военной кафедре, я получил военную специальность командира мотострелкового взвода. Лихо прокатившись на тяжёлом грузовике "Урал", сдал экзамены по вождению и должен был получить водительские права… -
но не получил, ибо так и не сподобился пойти за ними на военную кафедру. Обладание водительскими правами мне казалось абсолютно никчемным.
Несколько последующих лет мне регулярно звонили на работу, чтобы я наконец-то сподобился и забрал эти самые документы, переданные в архив института…
Прошло ещё какое-то время, и я случайно узнал, что в первом корпусе ТПИ по улице Островского произошёл пожар и весь архив сгорел.
Больше мне не звонили…

И несколько обещанных слов об ашхабадском такси.
Стоимость проезда в такси в течение всей моей жизни в Ашхабаде не менялась, и составляла она один гордый советский рубль, независимо от того, что показывал счётчик. За рубль можно было доехать до любого места в городе. Такая плата была установлена по обоюдному сговору таксистов и пассажиров, являясь своеобразной формой общественного согласия. Взамен – опять-таки по обоюдной договорённости – таксисты получали право подсаживать попутчиков, не испрашивая разрешения пассажиров.
Несколько раз на моей памяти таксисты пытались поднять цену за проезд в полтора и даже в два раза, но горожане жёстко пресекали эти поползновения, в массовом порядке переставая ездить на такси и вынуждая таким образом извозчиков вернуться к прежнему тарифу.


Дуб

В Вановском посёлке, неподалёку от остановки, за которой пульсировал крошечный родничок-мозжечок (см. "Персидские напевы"), Фирюзинское шоссе раздваивалось, и одна из дорог резво убегала в Чули, такое же горное урочище, как и Фирюза, менее развитое, но имеющее несомненное своеобразие. Дорога на Чули в пору моего детства была грунтовой, лишь частично асфальтированной, с повышениями, понижениями, поворотами на 180 и даже 360 градусов, проходящей по унылому ландшафту без занятных примет и зелени. Детский глаз, однако, не признаёт однообразия и, замечая то, что не видят взрослые, именовал горный серпантин "восьмёркой" ("Вот сейчас, вот сейчас будет восьмёрка! Вот она! Ух, ты!"), а своеобразные выступы в скалах - "тремя богатырями". И взрослые соглашались: "Действительно, похоже – и впрямь богатыри!"
В шестидесятые годы дорогу эту спрямили, да так, что исчезли и петли, и виражи, и даже скальные выступы куда-то запропастились. Жаль, очень жаль…
Но вот главная для меня достопримечательность осталась, и представляла она из себя дубраву на въезде в Чули - два десятка деревьев, посаженных на пристойном расстоянии друга от друга. Если учесть, что дубы в Туркмении не растут, невольно возникает понимание, что посадили их русские люди, те самые, что когда-то обустраивали Вановский посёлок, Фирюзу и другие селения в этих местах.
Я бережно собирал жёлуди – это была весточка из России – и хранил дома в коробке из-под сигар. Когда шляпки отрывались, я приклеивал их казеиновым клеем. И каждый раз, попадая в Чули, просил заехать в дубраву, чтобы просто побродить под сенью молодых исполинов…
Сколько лет им было в пору моего детства? Лет по семьдесят, если точкой отсчёта принять год появления русских в ахальских районах Туркмении. Сейчас в два раза больше…

По весне 1960 года мы начали обустраивать двор. Своими собственными руками очистили его от строительного мусора, разбили боскеты, проложили дорожки. Работали едва ли не каждый вечер и в будние дни, и воскресные. Работали все – от мала до велика.
Пришла пора сажать деревья, и решили мы, что это будут сосны. Договорились с лесопитомником, располагавшимся в то время по улице Тимирязева, рядом с сельхозинститутом. Отобрали два десятка сосен трёхметровой высоты. Все они, кстати, отлично прижились. Возили в кузове грузовой машины. Я, несмотря на возраст, принимал участие в этой кипучей деятельности. И вот, откапывая в питомнике одну из сосен, увидел маленький, величиной с ладонь, росток с настоящим дубовым листочком. "Откуда?" – с удивлением спросил у работника лесопитомника. – Из России – откуда же ещё? – ответил лесничий. – Все наши сосны оттуда. – "А можно мне его забрать?" – поинтересовался без всякой надежды на успех. – Да, пожалуйста, - ответил лесничий и посоветовал выкопать вместе с елочкой растущей рядом с дубом. Такого же размера была она – я её сразу и не заметил. "И пусть растут рядышком, - сказал мне собеседник, пока я аккуратно выкапывал эту лесную парочку. – Ёлочка вытянет дубок, а потом ты её спилишь".
Я сделал так, как он мне рекомендовал. И посадил я их метрах в пяти от нашего подъезда аккурат возле асфальтированной дороги, опоясывающей дом…
А потом всё произошло так, как и предсказывал нострадамистый лесничий: в первые два года ёлочка быстро пошла в рост. Дуб в отличие от неё никуда не спешил, видимо укоренялся. А ещё через два года словно выстрелил, опередив ёлочку в росте. И она захирела, стала сохнуть, и мне пришлось её спилить. Когда я кончил школу, дуб был вровень с нашей верандой, а когда родился мой первенец Димка, стал выше крыши трёхэтажного дома…

Прошло ещё сорок лет. Я давно уже жил в Москве, и вот однажды Дима (да-да, тот самый) спросил у меня между делом: "Хочешь взглянуть на наш дом в Ашхабаде? Снимок из космоса", и высветил на большом профессиональном экране монитора до боли знакомую крышу г-образного здания по проспекту Ленина. Снимок был чёткий. Крыша казалась свежеокрашенной, но портило её безобразное пятно, покрывавшее едва ли не половину монохромной поверхности.
- Не докрасили что ли… - недоумённо произнёс я.
- Отец, это же твой дуб закрывает пол крыши, - сказал Дима. – Неужели не понял?
"Боже мой, - подумал я. - Боже мой…"


Заговорённая

- Меня нельзя обижать, - часто говорила мне в детстве мама. – Я заговорённая. Того, кто сделает мне плохо, ожидают неприятности. Может быть даже… - Она не договаривала, но и без слов было понятно, о каких последствиях идёт речь.
И, действительно, стоило ей сказать "будь ты неладен", "чтоб ему пусто было" или "пропади он пропадом", как эти ненароком сказанные слова реализовывались с быстротой достойной удивления. Человек, доставивший ей неприятности, вдруг, заболевал или попадал в череду нескончаемых злоключений. По мере взросления я всё отчётливее понимал, что мама здесь не причём – ну не может она обладать такой сверхъестественной, сказочной силой. Мама понимала это тоже и, тем не менее, всячески пыталась справиться с неконтролируемыми гневными проявлениями - фантомная вина не давала ей покоя…
И ведь справилась!
Уже в десятилетнем или близком к нему возрасте я заметил, что эта особенность её психики, нехарактерная, в общем-то, для неё, напрочь исчезла из маминой практики.


Красная и чёрная (почти Стендаль)

В дореформенный 1960 год мамина зарплата составляла 1100 рублей. Много это или мало? Пенсия Василия Сталина, для сравнения, составляла 5000 рублей.
После деноминации мамино жалование уменьшилось ровно в десять раз.
Для полного понимания силы денег в шестидесятые годы, пока Хрущ не разрушил стальную Сталинскую экономику, приведу несколько примеров.
На первом этаже нашего дома, в угловой его части, располагался гастроном № 16, и каждый раз после получения мамой зарплаты или аванса, т.е. два раза в месяц, мы заходили в этот магазин, дабы "купить что-нибудь вкусненькое" (её выражение). К "вкусненьким" относились многие продукты, в том числе чёрная и красная икра. И та, и другая лежали в изящных эмалированных чашах, напоминавших ладью. Серебряные ложки (именно серебряные! - я не выдумываю) были погружены в толщу деликатеса. Отвешивали нам искомый продукт в стеклянные баночки, которые мы специально приносили для этих целей.
Красная игра в гастрономе стоила девять рублей килограмм, чёрная – тринадцать. Покупали мы неизменные сто грамм и платили или девяносто копеек или рубль тридцать. Дёшево – не правда ли? А может кто-то считает иначе?
Кстати, в новой квартире появился холодильник "Саратов", маленький, но холодильник, так что было, где хранить продукты.
А ещё – из разряда "вкусненького" - мы покупали консервированную печень трески, из которой мама готовили обалденные салаты. Банки с печенью в магазине стояли сомкнутыми рядами – так же, как мои воспоминания (см. эпиграф). Печень эту, к тому времени ещё не распробовали, а когда наконец-то вкусили – вкусили по-настоящему, она исчезла так, что воспоминаний не осталось.
И ещё о сопоставимых цифрах. Во второй половине шестидесятых годов, когда я учился в Москве и жил в общежитии на Лефортовском валу, завтраки в нашей студенческой столовой стоили тридцать копеек, обеды - сорок, ужины – тридцать. Итого: рубль в день. В этой столовой не считали зазорным пообедать окрестные жители.
И поужинать тоже.

Мальчишки существа вездесущие и неугомонные. Как микробы. Не удивительно, что уже в первый год мы облазили чердак, крышу и, разумеется, подвал. В одной из кладовок, а их было много - запертых и не очень, нашли пневматическое ружьё, проще именуемое воздушка. В охотничьем магазине купили пачку свинцовых пулек (по рублю, по-моему, тысяча штук), соорудили на чердаке примитивный тир и пуляли из ружья почём зря, соблюдая осторожность – это, чтобы взрослые не проведали.
Кладовки хранили множество интересных вещей, пачки газет, ненужные книги, в основном устаревшие учебники и набившие оскомину политические брошюры. А однажды попались мне дореволюционные издания журналов по искусству - "Золотое руно", "Аполлон" и даже один номер "Мира искусства". К сожалению, я не смог в полной мере оценить эту находку – хранил бы как зеницу ока. Тем не менее, мастера русского модерна произвели на меня неизгладимое впечатление: портреты Сомова и Бакста, исторические картинки Александра Бенуа и Лансере, жанровые зарисовки Зинаиды Серебряковой. А какой-то из номеров "Аполлона" (?), великолепно иллюстрированный, отпечатанный на прекрасной бумаге, был полностью посвящён ранним произведениям Петрова-Водкина, и "Купание красного коня" навечно осело в бездонной мальчишеской памяти. "Мир искусства" и мирискусники полюбились на всю жизнь.
Кладовая четвёртого, углового подъезда принадлежала гастроному, и туда мы тоже лазили – в этот подвал, дабы посмотреть, что хранится в закромах магазина. Вместо дверей вход для посторонних ограждала решётка, свет в подвале горел непрестанно, и мы могли с любопытством взирать на многочисленные разноразмерные ящики и коробки. Многие из них, уже порожние, громоздились на улице, у подъезда, что не могло нравиться жильцам, и они часто, но безрезультатно жаловались в городские инстанции. Но однажды работники магазина установили на нашем дворе большой чёрный котёл и начали плавить в нём обрезки сливочного масла. Чёрный дым застилал двор и жирными шматками ложился окрест. Продукцию этого кустарного производства можно было купить в магазине, и называлась она "топлёное масло". Тут терпение жильцов нашего дома лопнуло, и они предприняли энергичные меры, в результате которых гастроном был закрыт, а вместо него появился тихий, никому не мешающий книжный магазин.


Фирюза

По радио звучала задорная песенка в исполнении Владимира Трошина: "Часы пробили точные. В цехах весёлый шум. Спецовочку рабочую сменил я на костюм. У каждой работы имеется срок. Суббота, суббота - хороший вечерок!"
Была суббота, и был вечер. Конец шестидневки. К центральному подъезду Совмина подкатил носатенький автобус с голубой полоской на талии и остановился у парадного входа между двух каменных идолов, изображавших Сталина и Ленина. Очень скоро, буквально через год, Ленин переместится на площадь перед новым железнодорожным вокзалом, а Сталина отправят на заслуженный отдых, проще говоря, на задворки художественных мастерских. Пройдёт двадцать лет, и я, посещая знакомых скульпторов, буду видеть его лежащим на земле всё в той же непритязательной позе…
Но это будет позже, а тогда -
часы показывали 16-00. Водитель открыл дверь и автобус начал заполняться пассажирами…
Отец безмятежно курил, читал, стоя, газету, я нервничал, думал: "Скоро не останется ни одного свободного места", а мамы всё не было…
Наконец, она вышла из подъезда и сердце моё радостно забилось. Мы вошли в автобус, сели и поехали в мою любимую Фирюзу. Небольшой посёлок этот в то время представлял собой феерический симбиоз оздоровительных заведений: два десятка пионерских лагерей, детский санаторий, санаторий Минобороны - тот самый, где находился знаменитый платан "Семь братьев" и где я, спустя много лет, готовил материалы для создания первой в СССР товарно-сырьевой биржи, которая – увы! – не состоялась в связи с отсутствием прозорливости у тогдашнего хозяина республики Сапармурада Ниязова, будущего Туркменбаши; когда же он спохватился, было поздно - мы оказались в третьем десятке.
А ещё были дома отдыха – ведомственные и общедоступные, в том числе союзного уровня (ДО им. Воровского, "Фирюза"), туристическая база и много чего иного. Ну и, разумеется, частный сектор, как же без частного сектора в этом удивительном горном урочище?
А ещё в одном из боковых, неприметных переулков пряталась дача Балыша Овезова, которую я посетил, благодаря сыну его Алику, когда он пригласил меня в числе одноклассников к себе в гости. Не помню уж по какому случаю мы оказались в Фирюзе, но это приглашение было незапланированным. Нас никто не ждал, на даче никого не было, и потому мы лишь посидели на краю сухого шестиугольного бассейна. Дача была настолько скромной, что не вызвала закономерного в таких случаях любопытства.
Сегодня в самостийной Туркмении Фирюза является закрытой территорией; ни одного из перечисленных объектов там уже не найти – ни лагерей, ни домов отдыха, ни турбазы. Посёлок передан в полное распоряжение правителей государства и стоят там ныне загородные резиденции президентов – дворец покойного Туркменбаши и правящего ныне, который отличается от предыдущего только фамилией. И не то, что попасть - заглянуть в Фирюзу практически невозможно, разве что из космоса, у которого, как известно, всевидящее око…
Но мы пребываем с вами в далёком 1960 году и потому беспрепятственно следуем по накатанному маршруту: ущелье - Вановский посёлок – Фирюза.
Раньше расстояние от Ашхабада до Фирюзы составляло 41 километров, потом 35, 29, 25…
Город расширялся. Километраж на дорожных указателях уменьшался, но так как мы по-прежнему ездили из центра города время в пути не казалось короче…
Ну, вот мы и приехали в место назначения. Напротив городской купалки приостановились, пропустили встречную машину, свернули налево и замерли у запертых ворот…
И пока их открывают, я скажу несколько слов о купалке. Это было уникальное заведения для приёма водных процедур, ибо валунов в бассейне было больше, чем воды. Нет, я не оговорился: именно валунов. И с каждым годом становилось больше – горная речка в паводковом неистовстве приносила новые. Второй особенностью этого примечательного с туристической точки объекта были исполинского роста чинары с развесистыми опахалами, надёжно осенявшими отдыхающих. Загореть на этом валунном пляже было невозможно, да и кто бы стал загорать на южном солнцепёке? Разве что приезжие, да и те по недомыслию…
Но вот ворота распахнулись, и мы въехали на территорию правительственной дачи, носившей, если мне не изменяет память, номер 157.
Правительственных дач в посёлке было несколько. Нельзя сказать, что они были недоступны. В одной из них – той, что располагалась недалеко от ворот пограничной заставы, мы, когда я работал в Туркменглавэнерго, часто снимали помещения для симпозиумов, семинаров, совещаний и прочих сборищ. На другой – той, что находилась рядом с городским парком, мы с мамой практически каждый год собирали вишню. Условия найма были следующие: два ведра собранного урожая сдавали ХОЗУ, одно оставляли себе, причём не бесплатно, а за деньги; цены, правда, были не рыночные, а вполне доступные, как говорила мама, "божеские"…

Выгрузившись из автобуса, мы нашли домик, оплаченный заранее. Все домики на даче были аскетические, без вычурностей, с толстыми кирпичными стенами и печным отоплением, одной комнатой, единственное убранство которой составляли кровати. А что ещё нужно для заезда на одну ночь и день до его вечерней ипостаси?
А потом мы направились в ресторан, который находился у ворот дачи, кстати, тоже свободный для посещений. В плане своём ресторан походил на квадрат, три стороны которого представляли собой широкие террасы, каждая со своей официанткой. Столики, крытые белоснежной скатертью, салфетки, столовые приборы – всё, как обычно. Отличительной особенностью каждой террасы были огромные холодильники, битком набитые прохладительными и горячительными напитками. А в остальном всё было, как в любом ином советском ресторане, и даже официантки не отличались особым дружелюбием.
Иногда мы ездили в Фирюзу с Толиком, маминым братом, на его бежевой "Победе". У меня сохранилась фотография, на которой я лет пяти позирую фотографу, сидя на стуле в этом заведении – лицом к нему, к родителям и Толику - задом.
В ресторане пребывали допоздна – мука для пацана… -
а потом шли спать…
Самое интересное начиналось утром.
Я просыпался раньше всех. Так было и в пять, и в шесть, и в десять лет. Ощущение какой-то невменяемой свободы преследовало меня по пятам. Наверное, именно это ощущение и именуется счастьем. Я помню его до сих пор:
в комнате прохладно, окна распахнуты внутрь; неплотно прикрытые ставни легко пропускают свежий ветерок; дверь вообще не закрывается всю ночь;
взрослые спят;
я спускаюсь во двор и босиком по росной траве пересекаю огромным сонное пространство;
длинная увитая виноградом аллея рассекает территорию дачи на две половины; в самой серёдке этой нескончаемой беседки располагается бильярдная;
я, едва возвышаясь над столом, беру кий и неловко гоняю шары, рискуя порвать зелёное сукно;
наконец, осознав тщету потраченных усилий, бросаю бесцельное занятие и возвращаюсь в аллею-беседку, по одну сторону которой расположен прекрасный розарий, источающий оркестровый аромат необыкновенного по красоте многоцветия;
по другую сторону вольготно раскинулся фруктовый сад; деревья-крепыши, усеянные неисчислимыми плодами природы, меня нимало не смущают: что я фруктов не видел; разве что персик какой-никакой сорву – так и тот для приличия;
сажусь на скамейку; вокруг по-прежнему ни души, и только по внешней стороне пограничной полосы, скользящей по окрестным холмам, неспешно движется дозор в зелёных погонах – три солдата и собака;
я машу им рукой, не ожидая ответа;
они и не отвечают, и лишь доблестный пёс пару раз оглядывается на меня, ибо по уставу ему положено – бдеть…


Розы

Мама допоздна задерживалась на работе. Ей, разумеется, хотелось, чтоб я был рядом. И я приходил в её кабинет, сидел за свободным столом, готовил уроки, а потом бесцельно бродил по пустым коридорам и топтал бесконечные ковровые дорожки. Иногда эти дорожки оказывались свёрнутыми в рулоны, и тогда я видел, как очередной полотёр, добрый молодец с голым торсом, энергично натирает паркет;
густо пахло мастикой…
где-то далеко и ненавязчиво звонил телефон…
дежурный милиционер читал газету, не обращая на меня внимания…
и я возвращался к маме, садился за опостылевший стол и перебирал канцелярские принадлежности. Запомнился неказистый чугунный дырокол, который мы с мамой именовали "убожеством первых пятилеток". Это "убожество" пробивало едва ли не пятьдесят листов писчей бумаги. Аналогичный импортный механизм, изящный, как всякая половозрелая балерина, уступал ему в пробивной способности. Его приятно было подержать в руках, но и только. А вот никелированный стиплер с малиновыми накладками вызывал восхищение - хотелось сшивать всё, что ни попади и даже то, что, в общем-то, не сшивается…
Время шло, тянулось, как детская жвачка сакиз, а я всё ждал, ждал, ждал… -
когда же мама, наконец, скажет "довольно", и мы отправимся домой…
Иногда во время этих "посиделок" присутствовали управляющие делами Совмина, которых я, несмотря на возраст (а, может быть, именно поэтому), запомнил очень хорошо. Сначала это была Евдокия Андреевна Ерёмина, невысокая и очень радушная женщина. Когда она ушла на пенсию, её заменила Дина Андреевна Карякина, строгая, рано поседевшая особа. Сын Карякиной часто передавал мне пилки для лобзика и рисунки для изготовления различных поделок. Надо признаться, его самого я никогда в глаза не видел. Обе эти женщины отличались безукоризненным прилежанием, то же самое качество ценили в маме и относились к ней с необыкновенным радушием и теплотой. "Раечка" – только так они и называли мою молодую маму, при мне по крайней мере. У меня сохранились фотографии, на которых все трое сняты в розарии со стороны улицы Гоголя.

Чаще всего, однако, мама приносила работу домой. Это было, как правило, перед очередным заседанием Совмина, которые проводились регулярно - не помню один раз в неделю или два раза в месяц. Малый зал заседаний располагался на первом этаже слева от входа. Надо заметить, что место было выбрано удачно – приглашённые министры и другие руководители ведомств, пройдя фойе, сразу же попадали на место назначения. Мама сидела в помещении, предшествующем залу. На столе лежали проекты постановления по каждому вопросу повестки дня. Тут же толпились приглашённые, имеющие возможность уточнить нюансы предстоящего рассмотрения.
И какие только вопросы не обсуждались на заседаниях! Я видел их на стадии подготовки – на слепых восковках. Поразительно, как мама высчитывала их по вечерам при свете настольной лампы, и удивителен объём знаний, которым она владела. Наутро некоторые восковки уходили на перепечатку машинисткам (самые опытные работали с ними), другие – сразу же поступали на ротатор.
После окончания пединститута мама мечтала работать учительницей (не сомневаюсь, из неё получился бы отличный педагог), но слабые голосовые связки перечеркнули её планы.
Русский язык мама знала в совершенстве, тем не менее, дома на самом видном месте всегда лежал толстенный орфографический словарь, в котором она, найдя нужное слово, обязательно говорила: "какая же я всё-таки неграмотная – это ужас какой-то!"
А я смеялся, ибо был уверен: уж кто-кто, а маме в ведении русского слова равных нет. И не предвидится.

Слева от центрального входа в Совмин, как я уже писал, располагался малый зал заседаний, справа – библиотека. Когда я приходил к маме на работу, она брала ключ у ответственной за книжные дела сотрудницы, отпирала дверь, мы входили в большую и светлую комнату с высокими потолками. "Располагайся, - говорила мама, - через час я за тобой зайду". Уходя, запирала дверь, дабы мне никто не мешал, и я оставался один. В огромном сонмище книг - тех, которые меня интересовали, было немного и по мере моего взросления становилось всё меньше. Поначалу меня занимали Фенимор Купер (Майн Рид разочаровал сразу же после прочтения первых страниц – страшное фуфло), Жюль Верн, Вальтер Скот…
Потом, когда миновала пора детского чтения, я обнаружил в книгохранилище библиографически редкие томики Вересаева и назывались они "Пушкин в жизни"…
Позже настало время "Иностранной литературы". Журналы с этим названием, занимая целые полки, стояли тесными рядами – самые первые в твёрдой обложке, последующие – в мягкой. Имена авторов "ИЛ" хранит моя память: Джон Пристли, Беккет, Кэндзабуро Оэ, Теннесси Уильямс, Сартр, Кафка, Ивлин Во, Умберто Эко, Хулио Кортасар, Кавабата, Чезаре Павезе…
Арагон и Триоли, которых я перелистывал, не читая, - фальшивыми были эти супруги и никудышными писаками, мерзкая парочка…
Многие произведения запомнились, было бы время, с удовольствием перечитал. Среди них:
- "Авария" Дюрренматта;
- "Посторонний" Камю;
- "Шпиль" Уильяма Голдинга;
- "Кентавр" Апдайка - я даже сочинение писал в школе по случаю, настолько на меня произвёл впечатление этот роман. Да что там на меня – на всю нашу страну! Когда Апдайк приехал Москва, помню ажиотаж, поднявшийся в прессе;
- "Над пропастью во ржи" Сэлинджера;
- "Прелестные картинки" Симоны де Бовуар, хотя мне больше нравилась коротенькая повесть "Очень лёгкая смерть" о последних днях старенькой матери писательницы;
- "Женщина в песках" Абэ Кобо – знаковая вещь: до неё я современных японцев на дух не переносил;
- "Острова в океане" Хемингуэя;
ну и конечно же "Особняк" обожаемого мною Уильяма Фолкнера, знакомство с которым и началось с этой, заключительной части его трилогии о Сноупсах, свеженькой, только что испечённой.
Тяга к иностранной литературе в то время объясняется тем, что настоящая русская находилась в загоне. Её как бы и не было. Хотя… -
нет, я не прав: был Достоевский (не весь), был Толстой, были Чехов и Гоголь…
Не было современных русских писателей кроме официально навязанных, но потихоньку, помаленьку, книжка за книжкой начали появляться и они…
Читал я взахлёб. Никогда не читалось так много и сразу, как в подростковые годы и годы ученичества – благодатное время! Спасибо боженьке и маме за предоставленную возможность впитывать перворядную литературу. Спасибо Люсе, моей однокласснице, библиотека которой была распахнута для меня, и по качеству, и по количеству превосходила совминовскую…
Но о ней, о Люсе, как-нибудь потом, в иное время.

А теперь о розах.
Чайные розы окружали здание Совмина со всех четырёх сторон. Это были высокие кусты с удлиненными цветами, крупными и изящными. Цвели она практически весь сезон – до первых заморозков. В пятидесятые и шестидесятые годы за кустами ухаживали русские садовники, позже туркмены… -
и розы выродились.
Не кочевничье дело – сад…
А тогда, в пору маминой молодости, она приносила домой букеты разнообразных окрасок и ароматов. Садовники знали, что мама любит розы и едва ли не каждый день срезали ей эти цветы. Крупные, редкие шипы, красноватые по своей сути, защищали красоту, придавая срезанным побегам аристократическую простоту и прелесть. Благородные, говорила мама.
А потом, в поздние шестидесятые-, семидесятые годы мы ходили с ней гулять на эспланаду, о которой я уже писал. Представляла она собой пустошь, одетую в бетон, и только боскеты, густо засаженные розами, в какой-то мере (большей частью зрительной) снижали градус раскалённого воздуха.
Мама выходила на променады с ножницами, пряча их за спиной, оглядывалась и, когда никого не было (а вокруг, как правило, было безлюдно), срезала колючие побеги –
и, донельзя довольная, возвращалась с прогулки.
Надо заметить, что грандиозные цветочные посадки быстро вырождались. Я тогда ещё не знал всех тонкостей выращивания розового сословия и, только много лет спустя, уже в России, на собственном опыте, пробуя и ошибаясь, освоил азы этого увлекательного занятия… -
а потом забросил, когда здоровье мне сказало: всё.
Так вот, элементарные правила посадки и ухода за розами заключаются в обязательном исполнении следующих действий:
сажают розы, так чтобы прививка смотрела на восток;
регулярно удаляют отцветшие цветы, дабы исключить возможную завязку;
обильно поливают кусты всё лето (а в условиях Туркмении особенно), да так обильно, чтобы земля пропитывалась влагой не менее чем на полметра;
кусты необходимо подкармливать - до 6 подкормок за сезон, внося в почву калийные и фосфорные удобрения – каждое в своё время;
необходима обработка кустов против вредителей – не менее двух раз;
следует регулярно удалять дикую поросль, обрывая её у корня (резать над землёй - бесполезное занятие);
осенью обязательна обрезка кустов и окучивание на зиму землёй – даже в Туркмении, где бывают необыкновенно холодные зимы.
И теперь, вспоминая эспланаду и стремительное вырождение розового сообщества, я могу с уверенностью утверждать, что ни одна из перечисленных манипуляций не выполнялась… -
кроме той, которой злоупотребляла моя матушка, – имею в виду срезание побегов с готовыми расцвести бутонами…


Суп пити

Столовая Совмина меня не прельщала – она не вписывалась в мальчишеские интересы. Посещал я её только, когда учился в младших классах, да и то по настоятельной просьбе мамы. Она умела заманить меня в это заведение. "Приходи - суп пити будет", - обещала она. – Суп пити? – "Суп пити". – Правда? – "Правда. Обязательно будет", –
и я сдавался.
Я любил этот суп, хотя ничего особенного в нём не было: прозрачный бараний бульон, разваренные ягодки алычи, пахучая мята, кусочек мяса и нут - крупный целый горох – главное в этом блюде. Я энергично жевал его, да так, что ныли скулы - в этом и заключалась изюмина.
Много велось разговоров о дефицитных продуктах, продаваемых якобы в буфете Совмина (красной и чёрной икре, крабовых консервах, печени трески и даже сгущёнке). Это не правда. Ну, во-первых, в послевоенные, сталинские времена эти так называемые деликатесы свободно продавались в гастрономах; слово "дефицит" – порождение хрущёвских реформ. А тогда, в пятидесятые и даже шестидесятые годы, мои сверстники запросто – за копейки! - покупали сгущёнку, которой было "завались" в любом, даже аульном магазине, и часами варили "шоколад" в кастрюле с кипящей водой.
А во-вторых, в середине шестидесятых столовую Совмина перестроили ("Осовременили", - сказала мама). Вход в неё стал общедоступным со стороны Ленинского сквера. И ничего исключительного ни в ней, ни в буфете не было.
А вот где я столкнулся с закрытой системой распределения дефицитных товаров, так это в Москве в восьмидесятые голы, и было так в каждом министерстве столицы, в частности, в Минэнерго СССР. Приезжая в командировки, я сталкивался с еженедельным оформлением заказов работниками сего ведомства. Не стесняясь нас, приезжих, они составляли перечни и в нашем же присутствии получали продукты, которые давным-давно исчезли с прилавков магазинов. На мои насмешки над подобным – вась-вась - распределением деликатесов, отвечали, что если выставить эти редкости в свободную продажу, то мы, приезжие, всё сметём – "нам, москвичам ничего не достанется"…
И это была правда…


Запахи

Дом наш был наполнен запахами:
- цветущей акации - белой, разумеется;
- розами, которые мама приносила домой охапками;
- ихтиоловой мазью, которой она врачевала мои бедные длани.
В спальне, в углу, притулился туалетный столик на грациозных ножках. Зеркало, прижавшись спиною к стене, смотрело на мир моими и мамиными глазами. А на столике лежал пенал со стеклянной крышкой, похожей на окошко. В нём когда-то хранился сандаловый веер. Распавшийся на отдельные составляющие он давным-давно был выброшен, а запах остался и долгие годы хранился в этом футляре.
Здесь же стояли любимые мамины духи. Говорят, что "Красная Москва" и "Шанель № 5" имеют одинаковый исток – "Букет императрицы" синтезированный до революции. Но так ли это, не знает никто, даже самые продвинутые нюхачи.
Мне, честно признаться, нравилась спрятанная в цилиндрическом футляре красного цвета кремлёвская башенка одноимённых духов. Она – башенка – источала обожаемый мамой розовый аромат. А ещё на туалетном столике присутствовали духи "Красный мак", "Лель" и отцовский одеколон "Шипр" в плоском флаконе
Но больше всего я любил, когда в доме пахло грибным супом в начальной стадии его приготовления – едва лишь мама замачивала сухие грибы по комнатам распространялся потрясающий аромат.
Сегодня принято считать, что в доме не должно пахнуть пищей – ну не культурные эти запахи, не интеллигентные. Извините, а чем же тогда должно пахнуть в доме? Дезодорантами?
В кулинарном отношении Таня многое переняла у мамы, добавив свои неповторимые изыски, и потому
Вовка мой, заходя в дом, первым делом втягивает носом воздух - громко, афишировано: - А чем это у нас так вкусно пахнет?
А как он ест! Восторженные междометия и довольное урчание перемежаются с благодарственными речами, от которых млеет Танино существо и жаждет новых свершений на кулинарном поприще.


Кулинарные изыски

В то время, о котором я рассказываю, не было рукавов для запекания пищевых продуктов и алюминиевой фольги, да что там фольги – не было обыкновенных целлофановых пакетов.
Не было сковородок с антипригарным покрытием, кастрюль с прозрачными крышками.
Бытовая химия отсутствовала напрочь.
Столовые приборы в массе своей изготавливались из обычной стали, чистка которых была форменная мука. Хозяйственное мыло и песок – вот, пожалуй, все чистящие вещества.
Бытовые холодильники считались роскошью – и респектабельный ЗИЛ-Москва, и надёжный труженик тыла "Саратов". Продавались они без трансформатора напряжения, который невозможно было достать. У моего дяди в сцепке с холодильником стоял громоздкий ЛАТР (лабораторный автотрансформатор). Он нашёл его на какой-то свалке и самостоятельно реанимировал. Встроенный трансформатор появился в следующей модели "Саратова" – "Саратове–II". Именно эту модель мы и приобрели, когда переехали на новую квартиру. Двадцать лет "Саратов" служил маме верой и правдой, а потом она подарила его кому-то (именно подарила – деловая жилка отсутствовала у мама напрочь). Холодильник казался новеньким и лишь потемневшая герметическая резинка выдавала его возраст, сохранив тем не менее эластичность.
Вместо угольной печи на кухне в новой квартире стояла газовая плита на две конфорки, производства ашхабадского завода "Красный молот". Газ содержался в баллоне, на красной поверхности которого значилось "Пропан-бутан". Ёмкости эти развозили на юрких грузовичках с хвостиком в виде металлической цепочки, царапающей асфальт. Конечно, двух конфорок было мало, но, чтобы приобрести иную плиту, следовало оформить целую кучу разрешительных бумаг: газовые плиты, как и большинство изделий в то время, считались фондовыми и в свободную продажу не допускались. Родители мои, во всяком случае, такого разрешения не добились.
Приготовление пищи в пятидесятые-шестидесятые годы требовало много усилий. Помню, как мама перебирала крупу, выискивая и удаляя камушки, веточки, почерневшие зёрна. А куры? Сколько возни было с ними! Ни замороженных, ни охлаждённых кур в то время не было. Они продавались живьём. Чтобы отрубить голову курице требовался навык. Не многие владели этим живодёрным ремеслом. А потом её надо было ощипать, опалить на огне. Разрезать. Аккуратно выудить внутренности. Постараться не повредить желчный пузырь: одно неверное движение – и курицу можно было выбросить, ибо она становилась несъедобной. Обработать желудок, до которого всегда находились охотники-гурманы. Лично я обожаю куриные желудки.
Кухни, на которых приходилось готовить, были маленькими, если не сказать крохотными. Наша кухня насчитывала шесть квадратных метров.

Всему своё время – и эта последовательность диктовалось сезонными факторами.
Когда листья винограда достигали подросткового возраста, мама готовила долму. Я никогда не любил голубцы, и более чем прохладно относился к долме, но каждой весной без особого сопротивления приобщался к этому кушанью, чему способствовали молодые кисловатые листики – точь-в-точь на вкус виноградные усы.
Зато мне нравились фаршированные помидоры и перцы (мы именовали их "болгарскими"; слово "паприка" отсутствовало в нашем лексиконе). А ещё я любил фаршированные блинчики с творогом, но более всего с мясом – и только что приготовленные, с пыла, и в холодном виде, и поджаренные на масле с запеченной нижней корочкой.
Ранней весной мы ели редиску со сметаной и зелёным лучком, в мае - салаты из свежих помидоров и огурцов с тонко струганным репчатым луком, свеклу со сметаной.
В начале лета ели молодую картошку с зеленью и сливочным маслом. А вообще-то картофель ели мало и тратили за зиму мешок - не более, в основном добавляя в супы. В это же время варили варенье из алчи, ежевики, а также из абрикосов и урюка – мы, как восточные жители, великолепно улавливали разницу между этими дарами природы.
Осенью в большой алюминиевой кастрюле варили кукурузу и самое любимою мною айвовое варенье, в приготовлении которого я принимал действенное участие, разрезая корявую айву на тонкие ломтики. Рубили капусту. Когда мы жили на улице Подвойского, в нашей кладовой стояли разнокалиберные бочки для солений. На проспекте Ленина кладовой не было, квашеную капусту мы покупали на рынке и заправляли её хлопковым маслом – иное в ашхабадских магазинах не продавалось.
Зимой варили холодец.
Из жёсткого природного расписания, как из всякого правила, были свои исключения. Круглый год на открытых прилавках торговали зеленой травой. В нашей семье ни одно застолье не обходилось без зеленого лука, чеснока, кресс-салата, мяты, кинзы, тархуна, укропа, петрушки и базилика. Были и другие травы, названия которых я уже и не помню. Если свежая трава по каким-либо причинам отсутствовала, на стол ставили маринованные каперсы и портулак. Разумеется, собственного приготовления.
Траву раскладывали на широком круглом блюде не какими-то там веточками и листочками, а целыми пучками, и ставили во главу стола. Помню, мой приятель Сашка Рябов, уроженец Стерлитамака, попав впервые в наш дом, с удивлением воскликнул: "Вы – что же – силос едите?!"
Да, силос. Мы вообще считали само собой разумеющим залезть в холодильник - ночью, например, выудить из влажной тряпицы пучок мытой зелени и тут же, у холодильника, сжевать её в натуральном виде – без хлеба и соли.

Серые будни окрашивались в цветные тона, когда мама готовила завтраки. Делала она это на скорую руку (её выражение). Что из этого получалось я и хочу рассказать в этой части воспоминаний.
Гренки самая частая разновидность утреннего завтрака. Горячие, с пыла, со сладким чаем – что может быть, кажется, вкуснее? Творожники со сметаной? Оладушки? Картофельная запеканка с мясом? Запеканки рисовая? И опять-таки всё по-быстрому, мигом.
Беляши – мамина визитная карточка, кажется ел бы и ел до скончания века… Чебуреки…
А на следующее утро - ватрушки, зазывно пахнущие ванилином, и какой-нибудь сладкий кисель.
Гречневая каша с маслом или молоком. Пшённая каша. Каша рисовая. Манная. Вот чего мы не любили, так это перловку и овсянку, хотя "Геркулесом" были забиты все гастрономы Советского Союза.
Макароны по-флотски. Макароны с сыром.
Омлет. Яичница с помидорами, яичница с зелёным или стручковым горошком.
Домашняя лапша с молоком. Что за прелесть, говоря напыщенным языком Николая Гоголя, домашняя лапша! Её невозможно сравнить ни с какими итальянскими макаронными измышлениями, слава которых раздута до неприличных размеров. Не стоят они этой славы. То ли дело домашняя лапша - один запах чего стоит! Умопомрачительный!
Вареники с творогом. Вареники с картошкой. Вареники с вишней.
Колбасу и сыр за завтраком мы никогда не ели. Днём, на ходу, между делом, я замаривал червячка, сделав бутерброд, но редко. Чаще выуживал из холодильника помидорку или огурец, разрезал на половинки, посыпал солью - и уминал за милую душу.
Кстати, о помидорах. В России какая-то непонятная мне фитофтора поражает томаты где-то в августе, когда они только что созревают, после чего любые кусты паслёна следует выдернуть и выбросить куда-нибудь подальше. Причину этой напасти ищут в дождях, каких-то зловредных туманах, сырости, похолодании и иных метеорологических инсинуациях. Для меня подобные объяснения звучат странно: помню, как в школьные годы в Туркмении нас гоняли на уборку помидоров в конце ноября, и мы собирали красные, свежие томаты прямо из-под снега. Ни о какой фитофторе я в те годы слыхом не слыхивал.
О вкусовых качествах помидоров я уже рассказывал. Справедливости ради надо заметить, что с приходом амударьинской воды вкус томатов испортился безвозвратно. А определялся он дефицитом воды: чем меньше влаги, тем больше сахара во фруктах и бахчевых будь то персики, арбузы и дыни.
Более всего по утрам я любил мясо в кляре.
Мама, когда готовила бульоны, всегда оставляла говядину – "на потом", а утром, нарезав отварное мясо на аккуратные кусочки, обваливала в мучной шубке, приготовленной на молоке и яйцах, обжаривала на сковороде и подавала на стол. Аппетитная корочка и нежнейшее мясо – что может быть вкуснее в промозглое осеннее утро?

Вечера мы коротали за обеденным столом. Что ели?
Разнообразные супы, среди которых чаще всего были: суп с фрикадельками, суп фасолевый, гороховый, суп харчо, рассольник с почками и зелёной алычой, солянка.
Грибной суп. Его я любил более всего. Ел, а грибы оставлял на потом. Вроде десерта были для меня грибы из супа.
Зелёные щи.
Бульон с мясными пирожками. Коренья придавали ему особый вкус. Мама никогда не выбрасывала корешки петрушки, пастернака и сельдерея. Отмывала, чистила, сушила и хранила в стеклянных баночках.
Бульон с клёцками.
Уху – опять-таки с пирожками. Пирожки мама пекла часто, меняя начинку – то с мясом, то с ливером, с луком, с яйцами, с грибами, рисом, капустой, сладкие и не очень. Пирожки мы предпочитали печённые. Верх пирожков мама обязательно смазывала яйцом (тётя Лиза научила), и они празднично отливали коричневым глянцем. И была ещё одна разновидность пирожков – расстегаи с визигой, которая тогда ещё продавалась в магазинах.

Искусству приготовления плова маму учила тётя Лия. Мама, в свою очередь, передала эти навыки Тане и теперь она владеет секретами его приготовления.
Чаще всего мама готовила плов из курицы. А кроме него в качестве второго блюда она готовила бифштекс с луком, шницель рубленный, антрекоты, ромштексы, а вот лангеты я ел только в столовых и ресторанах.
Иными представителями мясного разнообразия были жареные мозги, гуляш, азу и тефтели.
Шашлык. О нём я писал в предыдущей главе своих воспоминаний, так что повторяться не буду. Хотя…
Прочитал недавно у одного одессита, что именно из этого города пришло в Россию искусство приготовления шашлыка. Как быстро они научились переиначивать историю! Исподволь, незаметно…
Дословно: "В России лишь во второй половине девятнадцатого века узнали, что такое шампур и шашлык". Глупость несусветная! Мы знали эту науку задолго до очаковских променадов. Не устаю повторять: мы нация бивуачная и создали Одессу походя, мимолётом, в малозначимом боевом походе – ну не сравнить же его с апофеозным присоединением Сибири! Или Средней Азии.
Шомпола - именно так, по-военному, называли шампуры в пору моего детства.
Манты. Мы начали их готовить, когда в продаже появились мантышницы, и так полюбили, что они вошли в перечень блюд праздничного стола, вытеснив из списка казалось бы незыблемого жаренного поросёнка.
Буженина стала нашей любимицей после того, как появилась пищевая фольга.
А ещё матушка великолепно готовила картофельные рулеты, бело-кочанную капусту, обваленную в сухарях и чахохбили.
Рыбные блюда тоже присутствовали в нашем рационе. Помню, когда поднимался вопрос: что купить судак или сазан, мама предпочитала судак, считая его менее костистым. Я этого не находил.
Сосиски в натуральном виде ели редко, иногда, правда, мама тушила их вместе с капустой.

Мамины котлеты – это особая статья. Мои сыновья утверждают, что бабушкины котлеты самые вкусные в мире. Таня, как ни старалась мама открыть ей таинство приготовления своих котлет, так и не смогла освоить такие же. Нет, они у неё тоже вкусные, но иные. Секрет видимо кроется в сковороде или ещё каких-то премудростях и тонкостях иного ряда, недоступного нашему пониманию.

Пельмени мы готовили часто - и тут же съедали, ибо хранить их было не в чем: холодильника мы ещё не купили, а зимы в Туркмении далеко не сибирские, во всяком случае, гарантированных холодов не бывает. Я с детства принимал деятельное участие в лепке пельменей наравне с мамой и казалось бы познал все нюансы подобного производства. Ан нет: кое-что я всё-таки проглядел.
Как-то раз, когда мама уехала в отпуск, я решил накормить отца пельменями. Приготовил тесто – и порадовался успеху (раньше, до этого случая, я его никогда не замешивал). Раскатал огромный, едва ли не метрового размера блин. И лишь потом занялся мясом: промыл его, нарезал на куски и вмести к луком пропустил через мясорубку. Взял фужер, с помощью которого мы всегда членили тесто - и тут только понял, что тесто моё катастрофически подсохло. С трудом выкроил штук двадцать кружочков и спешно слепил полноценные пельмени. Следующие двадцать штук оказались похожими на крошечные вареники: придать им нужную форму уже не представлялось возможным – сухое тесто предательски лопалось.
Остатки теста я пустил на приготовление лапши, да и та получилась корявая: тесто крошилось под ножом.
Вечером, когда отец пришёл с работы, я сварил ему пельмени – те самые, полноценные.
- А сам почему не ешь? – спросил отец. – "Да я уже наелся" – был мой ответ, и это была правда: не полнолунные экземпляры я слопал до его прихода.
Вот таким образом, на практике, я столкнулся с тем, что именуется "технологией". Думаю, уже тогда, в подростковом возрасте, я понял значимость нюансов в любой технологической цепочке.

Летом горячие супы исчезали из нашего рациона, уступая место иным холодным разновидностям, в первую очередь, окрошке. Её мы готовили на квасе и кефире. Квас продавался в жёлтых металлических бочках, широко распространённых по всей стране. В этих же ёмкостях предлагалось населению пиво, молоко и даже вино – я помню его цену: четырнадцать копеек стакан. В нашем городе бочки с квасом стояли едва ли не на каждом перекрестке, спрятавшись от зноя в спасительной тени деревьев. С кефиром тоже не было проблем: его продавали в стеклянных бутылках с нашлёпкой из фольги. Но, пожалуй, чаще всего мы ели окрошку, когда приезжала бабушка Нина. Необычайно деятельная она за короткое время пребывания в Ашхабаде успевала всё: и посетить несколько газетных редакций, и побывать в судах разной инстанции, и встретиться с подругами, и разнообразить нашу домашнюю кухню. На гастрономическом поприще она начинала с того, что разводила квас по собственному рецепту в высоких 5 литровых банках из-под маринованных огурцов. В окрошку она клала едва ли не всё, что попадалось под руку вплоть до вяленой рыбы, которую непременно привозила из Красноводска. Складывала все ингредиенты в огромную металлическую кастрюлю, толкла тупым концом скалки и заливала созревшим квасом. Качество и, главное, количество произведённой ею окрошки удовлетворяло желание всех членов нашей семьи и моё особенно: можно было без спросу (когда, разумеется, никого не было рядом) залезть в холодильник и чуть ли не половником прямо из кастрюли хлебать целительную холодную массу.
Мама любила, когда приезжала бабушка. "Мне нравится всё, что вы готовите, - признавалась она ей. И добавляла: - С вашим приездом, Нина Александровна, я меняю амплуа, превращаясь из кухарки в благодатного едока. Временно, конечно, но всё равно – приятно".

Арбузы и дыни развозили по домам на грузовиках: ехали вокруг дома и непрерывно гудели. Мы, как и наши соседи, покупали их десятками и хранили на балконах, на веранде, под кроватями и столами. Впрочем, лежали они не долго.
И стоило это изобилие сущие копейки.

Наличие в огромных количествах недорогих, а иногда даже неоправданно дешёвых овощей, позволяло маме существенно разнообразить наш рацион. Помидоры, баклажаны, огурцы, болгарский перец мы употребляли в таких пищевых комбинациях, которые в современной России представить невозможно – разоришься: поглядите, какие неоправданно высокие цены на овощи и фрукты устанавливают бывшие советские республики! Отыгрываются.
Чаще всего из баклажанов готовилась икра, и эта икра не имела ничего общего с тем месивом, какое продаётся сегодня в магазинах. Откуда завезено к нам это фуфло, больше похожее на пюре цвета детской неожиданности, сказать трудно, да и не нужно, как и употреблять в пищу.
А ещё мы жарили баклажаны с луком и помидорами, солили, зная несколько способов одинаково вкусных, фаршировали (вспоминаю – слюнки текут!), и все эти кушанья были повседневной нашей пищей. Кабачков мы не знали вообще и, переехав в Россию, тщетно пытались готовить из них то же самое, что из баклажанов. Ничего путного из этой затеи не получилось.
Больше всего я любил жареные баклажаны – в виде полуфабриката – до того, как эти дольки обкладывали луком, чесноком, зеленью и помидорами. Мне эти кусочки доставались редко, в единичном экземпляре, разве что утащишь несколько штук ненароком…
Синенькими мы их никогда не называли, я и слова-то такого не знал, пока мы не приехали в Феодосию и не сняли комнату у редкой в тех местах хохлушки. Помню, подивился этому наименованию – ну какие же они синенькие?
А ещё мы называли их демьянками – по имени св. Демьяна, потому что это растение созревает в день его памяти, 18 августа.

К вечернему чаю мама пекла кексы, сладкие пироги и пирожки, заварные пирожные и иные печёные сладости. Вспоминается, что во время чаепития на столе присутствовали многочисленные варенья домашнего приготовления (никогда не покупали в магазине, потому как не шли они ни в какое сравнение с нашими) - из абрикосов, айвы, вишни и ежевики.

Сыры мы любили не всякие, а только нескольких видов, в их числе: брынза тедженская и каахкинская, зелёный сыр и сыр "Рокфор".
Брынзу мама отмачивала, хотя я предпочитал (и предпочитаю) первородную, натуральную, острую.
Зелёный сыр – в виде маленького конуса с закруглённой вершиной - и порошковый я привозил из Москвы. Пряный запах голубого донника кружил голову. Сегодняшний зелёный сыр не имеет ничего общего с тем, советским.
Сыр "Рокфор" я тоже привозил из столицы. Покупал понемногу: по пятьсот грамм, реже – по килограмму, И в том, и в другом случаях домашние уплетали его за обе щёки: не успеешь оглянуться, и он исчезал, словно его и не было. Один раз разорился и купил целую головку, заплатив фантастическую сумму – пятнадцать рублей. Улетая из Домодедово, положил его в целлофановый пакет поверх остальных покупок, чтобы случайно не раздавить, и разместил пакет на верхней полке в салоне самолёта. Прилетев в Ашхабад, впопыхах не удосужился проверить там ли он, и обнаружил пропажу только тогда, когда приехал домой. Выкатился ли он из пакета или его кто-то стибрил, не знаю. Самое ужасное заключалось в том, что я оповестил о покупке своих близких. В противном случае ничего бы не сказал. А тут, понимаете ли, сплошное расстройство. Поминают и вспоминают они этот случай до настоящего времени. Младшенький, правда, успокаивая меня, обещал, когда вырастет, купить мне не одну, а две головки сыра "Рокфор".
Вырос. Не купил. Жду.
Ныне стоимость такой головки соизмерима с ценой алмазного колье.
Что я ещё привозил из Москвы из того, что входило в обязательную программу?
"Бородинский" хлеб и шоколадные конфеты с вафельной крошкой. Каждая конфета по дизайну точь-в-точь повторяла обличие коробки, откроешь которую, и видишь, как внутри теснятся в два слоя десятки вроде бы таких же крошечных коробочек.
Вот, пожалуй, и все покупки из обязательного списка – для себя. А вот заказов было много. Так заместитель начальника Главка Александр Никитич Арустамов, часто просил привести ему блок любимых сигарет, давая наставление: "Смотри не перепутай - "Ява" должна быть "Явская", а не "Дукатовская", имея в виду фабрику-изготовитель. И вроде бы в этой просьбе не было ничего особенного, но в блок таких сигарет помещалось двадцать пять пачек, облачённых в обычную обёрточную бумагу. Посередь дороги, где-то над Волгой в окрестностях Саратова блок имел обыкновение разваливаться, что сильно затрудняло качественную доставку. Заказчик, впрочем, в претензии не был – россыпью так россыпью – какая разница?
Чаще всего сослуживцы заказывали мне конфеты, особенно в канун новогодних праздников. Приобретал я их в кондитерском магазине на улице Пушкинской, отстояв по несколько раз длинные очереди.
Сегодня улица Пушкинская зовётся Большой Дмитровкой и превращена она нашими депутатами и сенаторами в один длиннющий пешеходный коридор представительной власти. От прежних магазинов, в которых когда-то выстраивались люди, не осталось и следа. Появились иные торговые точки, и в этих точках есть всё, да вот заходить не хочется – боязно. Цены – они ведь, как злые собаки, имеют обыкновение кусаться…
Что-то я забежал вперёд. Возвращаюсь в шестидесятые годы…

В обязательные блюда на праздники и дни рождения входили жареные в чуде поросёнок или гусь с яблоками. Холодец, подрагивающий и прозрачный настолько, что просвечивал насквозь, как море на мелководье, тоже включался в этот список. Жирный слой мама удаляла шумовкой. Ни грамма желатина не присутствовало в холодце – пропорции для застывания определялись матушкой безошибочно. Помню, что однажды холодец не застыл – зима была тёплая. Для его спасенья мама применила желатин, но была расстроена донельзя - никакие утешения не помогали. И не помогли.
К холодцу полагались горчица и хрен, которые мама готовила сама. И горчица, и хрен получались настолько крепкие, что встречали удивление едоков, впервые попавших за наш стол: "И как это вам удаётся, Раиса Степановна?"
Что ещё входило в обязательную программу?
Форшмак из прекрасной каспийской селёдки, его неизменно готовила наша кудесница тётя Лия. Чёрный хлеб, незаменимая составная часть этой закуски, в наших местах считался редкостью – туркмены его не ели. Мы покупали его в привокзальном ресторане.
Отварные говяжьи языки.
Салат с печенью трески.
Заливная рыба.
Красная фасоль с жареным луком, маслом и уксусом. Любовь к фасоли передаётся у нас из поколения в поколение, ни одно торжество не обходится без неё. Это не лобио, в котором не поймёшь чего больше напичкано – орехов или бобов. Грузины вообще перебарщивают с орехами – уже и не знают, куда их запихнуть. В мамином варианте не было ничего лишнего – фасоль сама по себе вкуснейшее из яств.
Икра чёрная и красная, причём красная – развесная, чёрная - в красивых синих банках.
Паштет из говяжьей печени.
Я привёл лишь обязательные блюда для особого случая - каждый год к этому перечню добавлялись новинки.
И ещё один нюанс, о котором мне хотелось бы упомянуть: винегрет мы ели редко, а уж салаты оливье – никогда. Во всяком случае не помню, чтобы эти закуски присутствовали на нашем праздничном столе.


Дядя Володя

В первый раз я увидел дядю Володю в Красноводске, в гостях у бабушки. Я уже писал об этом в предыдущих главах моих воспоминаний – и о тёте Лиле, и крохотной кузине Волечке, и о фотоателье на улице Степана Шаумяна…
Хорошо помню его прищуренные глаза и такую же, прищуренную, улыбку. Это было в 1954 году, мне едва исполнилось пять лет, и я, конечно же, мало что запомнил…
Служил дядя Володя лётчиком в закрытой части, расквартированной где-то между Благовещенском и Хабаровском. Помню как бабушка, страстная путешественница, предпринимала неимоверные усилия, желая получить разрешение на посещение старшего сына, а, когда получила, отказалась от своего намерения, потому что должна была не менее полугода провести в засекреченной части.
А потом дядя Володя пропал. Пропал неизвестно куда. Руководство воинского подразделения хранило молчание, словно амурской воды набрало в рот. Тётя Лиля всполошилась, подключила к поискам бабушку, но ничего определённого они так и не выяснили.
Пропадал дядя Володя год или около того, а потом неожиданно объявился весёлый и невредимый. И даже фотокарточку прислал и письмо с объяснением: так, мол, и так, находился в служебной командировке, жив, здоров и даже повышение по службе получил. И случилось это аккурат во время Карибского кризиса, и поняли мы, где дядя Володя пропадал всё это время.
На следующий год он приехал в Ашхабад. Приехал и очаровал и маму, и меня. Я редко встречал такого приятного во всех отношениях человека. Отец мой, когда выпивал, становился шумным, многоречивым и задиристым, дядя Володя наоборот – превращался в покладистого и добродушного индивида, симпатичного настолько, что даже мама, не терпевшая пьянства, говорила: "В первый раз наблюдаю подобную метаморфозу. Если Виктору противопоказаны крепкие напитки, то тебе, Володя, врачи обязаны предписывать рюмочку водки". – Да кто же пьёт водку рюмками? - говорил, улыбаясь, дядя Володя. – Только стаканами.
А ещё в моём дяде, вдруг, обнаружилось романтическое начало. Ещё в школе он влюбился в одноклассницу Инну, которая, увы, не захотела ответить на его чувство. Прошли годы, вместившие в себя и войну, и землетрясение, и много чего ещё сокровенного и не очень, а он продолжал симпатизировать ей, не имея, конечно же, серьёзных намерений, ибо был семейным человеком, да и девочка, став степенной и по-настоящему красивой дамой, была замужем и жила, судя по всему, счастливой жизнью: муж - полковник, интендант высшего разряда, квартира в центре Ашхабада – в первом в нашем городе доме с аркой; магазин "Военная книга" на первом этаже - прямо над ним располагалось жилище этого полковника. А то, что он был старше Инны на десять лет, имел брюшко, лысину и седину, так кого это должно было волновать, кроме жены, но и её, судя по всему, не волновало.
Несколько раз дядя Володя ходил к ним в гости, а потом делился с нами впечатлениями от этих визитов. Нечто комическое слышалось в его рассказах. Мы подтрунивали над ним, но он все наши шуточки воспринимал безболезненно. С улыбкой.
Однажды дядя Володя решил взять меня с собой, но перед самой аркой я увернулся от этого посещения, опасаясь, что дядюшка мой окажется не на высоте положения. Зря боялся: нежное, неподдельное чувство защищало его от насмешек.

Я увлечённо показывал ему наш город, в котором не осталось ничего от Ашхабада его юности, кроме воспоминаний, и потому он взирал на новостройки равнодушно – что ему эти красоты? Я и не подозревал, что когда-нибудь окажусь в таком же положении после глобальной катастрофы, если иметь в виду крушение СССР.
В тот год в Ашхабад пришёл Каракумский канал. Удивительно, но это событие его заинтересовало. Мы сели в троллейбус № 6 и доехали до конечной остановки. Канал в его первородном, пионерском варианте был узок – какие-то 20 метров разделяли берега. Удручали необустроенные пляжные перспективы.
Народу было мало – мы и одинокий шашлычник, греющий руки над мангалкой.
Стоял октябрь, дул холодный северный ветер, но я всё-таки рискнул и искупался в мутной воде. Удовольствие купание не принесло, и дядя Володя решил угостить меня шашлыком.
Одинокий шашлычник встретил нас с грустной улыбкой.
Шашлык был вкусный. Я ел палочку за палочкой. Мне было стыдно, но я всё равно поглощал его с жадностью. Дядя Володя смеялся.
- Ещё? – спросил он в очередной раз. – "Всё", - сказал я. – Наелся? – "Более чем".
Это была неправда.
Шашлычник пересчитывал рубли и поглядывал на меня с необъяснимой печалью.

После демобилизации семья дяди Володи переселилась в Воронеж. Я приехал к нему в гости в 1970 году. Город поразил меня своей "русскостью". Мне, живущему в Средней Азии, это было внове: я даже не предполагал, что есть города в многонациональном Советском Союзе, в которых живут исключительно русские люди.
Поблизости от дядиного дома находился авиазавод, на котором проходили испытания нового сверхзвукового пассажирского самолёта. Весь город знал его наименование - ТУ-144. Когда он взлетал - с огромным рёвом - хотелось воскликнуть "Мать моя женщина, красота-то какая!" (любимый возглас моего отца), а когда он преодолевал звуковой барьер, в окнах едва ли не лопались стёкла.
На "Москвиче" 407 серии дядя Володя возил меня по Воронежу и окрестностям. Запомнилась рыбалка,
на которую мы отправились ночью. Едва забрезжило, уже сидели на дамбе, разграничивающей пойменные пруды. Я не большой любитель рыбной ловли, но в тот раз меня охватил азарт – на одного и того же червя я снимал с крючка три-четыре карпа.
- Голодные они что ли? - просил у дяди Володи.
- Это что! - ответил он, оглядел окрестности и предложил переместиться на противоположную сторону дамбы. Вершина её составляла метра три, не более. Как я понял потом, это был нагульный пруд, и потому рыба ловилась с фантастической скоростью. Словно приговорённая. Очень скоро, правда, показался мотоцикл "Урал" с рыбинспекторами, но мы уже сидели на разрешённом месте. Проезжая по дамбе, они с подозрением глянули на нас, но ничего не сказали.
Когда взошло солнце, пересчитали улов: 73 рыбины различных типоразмеров выудили мы за короткий утренний клёв.
А потом дядя Володя сварил тройную уху, вкуснее которой я до этого случая не ел.
От той поры остались фотографии, в том числе с Волечкой, которая превратилась в девушку, очень даже симпатичную, полную, как и я, надежд и ожиданий. Я, кстати сказать, спешил в Москву, где меня ждала моя будущая жена Таня.
К сожалению, моё дальнейшее общение с дядей Володей и его семьёй прерывается. Кроме телефонных разговоров. Так бывает и очень часто: собственные заботы выходят на передний план, застилая пеленой настоящее, и незаметно, ненавязчиво превращая его в прошлое.


Эстафета Печати

Каждый год в первое воскресенье мая после праздничных торжеств в городе проводилась эстафета Печати. Трасса её повторяла маршрут автобуса № 1. И номер этот был не случаен: он обозначал параметры городского пятачка, расчищенного от завалов опустошительного землетрясения. Все главные улицы города были вовлечены в спортивное действо: и улица Карла Маркса, на которой располагался ЦК партии, и Октябрьская, и проспект Сталина, позже - проспект Свободы (ну как же, как же – переименование олицетворяло освобождение от этого самого что ни на есть Сталина), и Первомайская улица…
Перед началом эстафеты по всему её маршруту следования торжественно проезжали поливалки, вымывая едкую ашхабадскую пыль. Улицы высыхали быстро, можно сказать, мгновенно. Вслед за поливалками, прибегали юркие газики, из которых выскакивали шустрые мальчики и белой известью наносили на проезжей части габариты этапов. Всего этапов было двадцать пять. Это для школьников. Для трудовых коллективов столицы, вузов и, тем паче, спортивных обществ – гораздо меньше: помнится шестнадцать. Длина этапов для школьников варьировалась от 400 до 600 метров (круг – полтора стандартной гаревой дорожки). Старт традиционно давался на стадионе "Строитель", позже переименованном в "Колхозчи".
Я участвовал в нескольких эстафетах, но особенно запомнилась мне одна, когда я учился в старших классах. Мой этап находился рядом с домом, начинался у здания ЦК и завершался на перекрёстке улиц Фрунзе и проспекта Ленина. Я явился на место соревнования в установленный срок, отправился на предыдущий этап и нашёл там участника, от которого должен был принять эстафетную палочку, потом направился на финиш своего этапа и нашёл там того, кому должен был передать эстафету. Здесь же меня ждала мама. Я переоделся, отдал ей на сохранение одежду и лёгкой трусцой вернулся к зданию ЦК.
Осмотрелся… -
и не нашёл достойных соперников. В то время я занимался лёгкой атлетикой у знаменитого в Ашхабаде тренера Серафима Фёдоровича Блажевича. Этот удивительный человек заслуживает отдельного рассказа, и я о нём обязательно поведаю – как-нибудь потом. Так вот, занимаясь у Серафима, я отлично знал всех возможных конкурентов, сталкиваясь с ними на различных состязаниях.
Ожидание начала соревнований затянулось…
А потом всё произошло как обычно: проехала машина, предупреждая участников о приближении эстафеты…
Показались бегущие…
Я получил палочку третьим, легко, можно сказать играючи обогнал соперников и на быстрых крыльях успеха приближался к финишу. Чуть-чуть фикстулил - как же без этого?..
Но тут, недалеко от коридора передачи эстафеты, меня ошарашила мама:
- А его нет! - крикнула она, двигаясь со мной параллельным курсом.
Я, несмотря на неопределённость выражения, понял её буквально, взглядом попытался отыскать нерадивого партнёра… -
не нашёл…
сбросил скорость, соображая, что делать…
невольно пропустил вперёд соперников, которых только что обогнал…
понял, что деваться некуда и припустил далее во весь оставшийся дух…
Вновь обогнал впереди бегущих, но тут предательская мысль: "А, вдруг, там тоже никого нет?" заставила меня притормозить, и только, когда я увидел сменщика на следующем этапе, прибавил ходу…
Первое место в эстафете мы не заняли, стали вторыми или третьими. Долго выясняли, кто и на каком этапе упустил победу, да так и не выяснили. Тем не менее, приз за место на пьедестале получили, и он гордо встал рядом с иными трофеями в школьном фойе - справа от портрета Виссариона Григорьевича Белинского, имя которого носила наша школа. И сколько же кубков хранилось в этой спортивной коллекции!


Ревность

Практически каждый год мама ездила на курорты Кавказских Минеральных Вод – то в Ессентуки, то в Железноводск, то в Кисловодск. Ездила, как правило, поздней осенью, хотя каждый житель нашей знойной республики мечтал покинуть Туркмению летом, дабы спрятаться в спасительной тени кавказских гор. Летние путёвки ей, однако, не доставались. Отец в те годы уже сильно поддавал и с мамой не ездил. Отказывался категорически, хотя она каждый раз его уговаривала.
Возвращаясь, мама привозила фотографии большей частью групповые, которые отец старательно изучал – едва ли не с лупой разглядывал, а потом задавал душещипательные вопросы.
- А кто это рядом с тобой стоит? – "Где?" – Где-где – рядом. – "Ах, этот. А я откуда знаю? Он вообще не из нашей группы". - А чего вон тот… - "Какой?" - Какой-какой - который в шляпе. Чего это он так на тебя глядит? – "Думаешь, на меня?" - А то на кого же? – "Понятия не имею, но точно не на меня…"
Слушать их было и смешно, и грустно. Печально то, что эти забавные на первый взгляд пикировки кончались ссорами и скандалами.
"Ревнует", - говорила шёпотом мама, когда отец в сердцах хлопал дверью. – Слушай, а зачем ты фотографируешься со всей этой гоп-компанией? Разве без этого нельзя? – "Господи, - отвечала моя атеистическая мама, - я и так стараюсь отвертеться от любых коллективных мероприятий. На меня даже косятся, как на прокажённую…"
Однажды после очередной её поездки на минеральные воды мы решили спрятать фотографии и отцу не показывать. Но не тут-то было.
- А где фотографии? – спросил отец у матери, когда суета с её возвращением пошла на убыль. – "Какие фотографии?" – удивлённо спросила мама. – Как это какие? Традиционные, групповые. Давай, давай, доставай - нечего прятать.
Я повернулся и ушёл в другую комнату, чтобы не слушать неминуемые препирательства.


Тётя Валя

Добрейшая из всей семьи Кочетковых, младшенькая, девушка Валя сразу же после войны уехала учиться в Москву. Уехала - и не вернулась. Вышла замуж, взяла фамилию супруга и стала Кротовой.
А потом на молодую семью свалилось несчастье – умерла двухмесячная дочка. Тётя Валя не смогла вынести этого удара судьбы и рассталась с мужем. Бабушка Нина попыталась поправить непоправимое. Именно это желание и явилось причиной нашей поездки в Краснодар, о которой я уже писал. Помню мало, фрагментарно и не последовательно: улицу Красную, мутно-серую Кубань, похожую на наш Каракумский канал, да ещё красавицу Нонну, хозяйку квартиры, в которой мы снимали комнату,
Ничего из нашей затеи не получилось, тётя Валя вернулась в Москву и снова вышла замуж, на этот раз за Владимира Третьякова, оставив на память о прошлом браке прежнюю фамилию. Через год у неё родилась долгожданная девочка, Вероника. В 1960 году тётя Валя с трёхлетней дочерью приехала в Ашхабад. Было это летом. "Отвыкла я от жары", - жаловалась тётушка, и потому целый день спала: задёргивала шторы и ложилась едва ли не на голый пол – так было прохладней. Выходила в город вечером, когда солнце пряталось за горизонт…
В 1961 году мы с мамой нанесли ответный визит. Приехали – и расстроились: жизнь её опять не заладилась. Бесконечные ссоры с Владимиром, очевидцами которых мы были, привели к разводу. Больше тётя Валя замуж не выходила, так и жила вдвоём с дочерью.
Несколько слов о Владимире, который, как оказалось, был сыном личного врача Лаврентия Берии. 27 января 1953 года Андрея Фёдоровича Третьякова назначили министром здравоохранения СССР. Через месяц (5 марта) он зафиксировал смерть Сталина. Он же во главе комиссии подписал медицинское заключение о болезни и смерти вождя всех народов, а также акт анатомического исследования его тела. В общем, Третьяков сыграл заметную роль в жизни Иосифа Виссарионовича (в прямом и переносном смысле) и мог бы, наверное, рассказать многое из того, что занимает сегодня неугомонных исследователей – несть им числа.
Когда Берия пал, Третьякова освободили от должности министра. Номенклатурный уровень он, разумеется, не потерял, занимая руководящие должности до конца жизни. Я тогда ничего об этом не знал в силу своего скупого возраста.
Умер бывший министр в мае 1966 года. Похоронили его на Новодевичьем кладбище (6 участок, 31 ряд), куда ранее пускали исключительно по пропускам. Тётя Валя по просьбе вдовы помогала ухаживать за могилой покойного и потому имела соответствующее разрешение, благодаря которому я и оказался в первый раз на знаменитом погосте больше похожем на музей под открытым небом.
История страны, в которой я родился и жил, открылась моему взору.

Гораздо чаще я стал видеться с тётушкой в середине шестидесятых годов, когда учился в Москве. Практически каждым субботним вечером, после окончания занятий в институте, я приезжал к ней, ложился в ванну с горячей водой и отмокал от суеты прошедшей недели. Потом тётушка кормила меня – чем бог послал. Жила она очень скромно, без излишеств. Я тоже не роскошествовал, хотя и подрабатывал на разгрузке вагонов. Тем не менее, денег катастрофически не хватало, и я экономил на всём, в том числе на общественном транспорте. Чтобы добраться до тётушки существовало несколько маршрутов. Самым дешёвым был следующий: на трамвае от Лефортовского вала до станции метро Бауманская – 3 копейки, метро – 5 копеек и на троллейбусе от станции "Сокол" до Карамышевской набережной (Верхние Мневники) – 4 копейки. Итого: 12 копеек. Смешно, но сэкономленная мелочь имела для меня большое значение – я всеми силами стремился не быть в тягость родителям.
Тётушка моя уставала, как всякая москвичка, вынужденная совершать долгие переезды на работу и домой. Рано ложилась, рано вставала. Мечтала выспаться – и не высыпалась, и, тем не менее, опять-таки, как истая столичная жительница, была в курсе всех культурных событий. С её подачи я узнал "Современник", посмотрев там "Обыкновенную историю" в гениальном исполнении Табакова и Козакова, и потом часто, с большим удовольствием слушал постановку этого спектакля по радио. Полюбил Третьяковку, не имевшую видимого отношения к однофамильцам, о которых писал выше. Особенно нравилась картина Врубеля "Сирень", располагавшаяся в подвальном помещении старого здания. Она же познакомила меня с Юрием Казаковым, сборник рассказов которого "Двое в декабре" произвёл на меня огромное впечатление.
Позже, возвратившись в Ашхабад, я часто приезжал в Москву в командировки, останавливаясь уже в многочисленных столичных гостиницах – где повезёт. Часто у меня не хватало времени для того, чтобы навестить тётушку. А, впрочем, мы друг друга не теряли. Тем не менее, с моим переездом в Москву встречи стали редкими и не я тому инициатор.
Вероника давно выросла, вышла замуж. "За еврея, - смеясь, рассказывала тётя Валя, - но какого-то не такого еврея, какого она хотела – ни денег, ни связей у него нет".
По прошествии некоторого времени они - Вероника и её неполноценный супруг – уехали в Америку. Вернулись. И опять уехали. Квартиру, которую ей сделала баба Нина, Вероника подобно неисчислимым москвичам сдаёт в аренду.
- И что она делает там – за границей? – "Работает в какой-то заштатной Штатовской больнице". – Кем? – "Медсестрой, - сказала тётя Валя. - Горшки за неграми убирает".
Внучка министра здравоохранения СССР – убирает горшки?! за неграми?!
Чудны дела Твои, Господи!
Свят, свят, свят…


Хатаб: бир – бир

Главным футбольным клубом республики считался "Строитель", позднее названный "Колхозчи". Я никогда не ходил на игры этого клуба и вообще на местном футбольном матче побывал один раз в жизни, когда к нам приехал Эдуард Стрельцов в составе ветеранской сборной. Тем не менее, некоторых футболистов "Колхозчи" помню до сих пор: и кривоногого Алимагама, и Фомина, и Уразсахатова, и, конечно же, защитника команды Курбана Бердыева, хорошо известного российским болельщикам в качестве тренера. А запомнил я всех перечисленных игроков, наблюдая изредка матчи чемпионата первой лиги по телевидению. Трансляции шли на двух языках: минут пять на русском, следующие пять минут на туркменском. И так уж получилось, что в памяти от этих трансляций осталось одно из выражений туркменского диктора - "Хотаб: бир – бир", что означает: счёт один – один…

И жила в нашем доме во втором подъезде на первом этаже добрая, милая женщина - Кулиева Кичи Ашировна, которая в одиночку (уж не знаю по какой причине) воспитывала дочерей: Марту, Аню и Дусю. Может быть, у них были иные имена, но все вокруг, включая меня, звали девочек именно так. Марта была на год старше меня. Умерла она от желтухи едва ли не в выпускном классе. Смерть сверстницы произвела на меня гнетущее впечатление.
А на Ане, самой красивой из сестёр, женился Курбан Бердыев.


Опять и снова, или Плачь и смейся невпопад…

Мама родилась в мае.
"И всю-то жизнь мне маяться", - частенько повторяла она.
И маялась…
Родилась в мае и умерла в мае, не дожив двух недель до шестидесяти пятилетия…

Внуков своих любила безмерно, особенно первенца Димку, который родился и жил первые годы в мамином доме. Часто напевала ему песенку черепахи Тортиллы: "Юный друг, всегда будь юным, ты взрослеть не торопись, будь весёлым, дерзким, шумным, драться надо - так дерись! Никогда не знай покоя, плачь и смейся невпопад. Я сама была такою триста лет тому назад"…
Мы давно уже жили отдельно, но она почти каждый вечер навещала нас. Никогда не приходила с пустыми руками – это было в обычае в те времена. Обязательно приносила что-нибудь вкусненькое – и нам, и внукам. Вот и мы, разъезжая по Советскому Союзу (Таню тоже часто отправляли в командировки), привозили съедобные разности. И тогда родственники собирались у нас и быстро, в одночасье приводили привезённое к общему знаменателю.
Когда Димку моего призвали в армию, мама вознамерилась прописать его в своей квартире, надеясь, что она останется ему после её смерти. Для того, чтобы осуществить эту задумку, ей пришлось собирать множество справок, в том числе свидетельства соседей, и она уже тяжело больная обходила тех, с кем когда-то молодой и счастливой поселилась в доме на углу Октябрьской и Фрунзе. Затея её завершилась удачно, но квартира Димке не досталась, но об этом эпизоде я расскажу как-нибудь в другой раз.

- Я очень люблю своих внуков, готова жизнь за них отдать, - сказала как-то мама Тане, – но сына своего, ты уж извини меня, Танечка, я люблю больше.
И эту любовь я чувствовал до конца её жизни, буквально купался в ней и был неблагодарен к маме - обычное дело в отношении детей к своим родителям, которые, конечно же, любят нас больше, чем мы их. Но приходит наш черёд – и всё повторяется внове, только теперь уже наоборот.


Семечки

В самом центре огромного совминовского двора находилось место для сжигания бумаг, имевших секретный и служебный характер. Оно было огорожено бетонными плитами с небольшим проходом внутрь. Ответственной за уничтожение бумаг была назначена сотрудница маминого отдела Фая, то ли персиянка, то ли азербайджанка. Русские люди в те годы путались в этих национальных особенностях, потому как нюансы суннитского и шиитского толка были в загоне наравне со всеми религиозными особенностями мусульманского вероисповедания. Как и различия восточных языков – я имею в виду фарси и тюркское многообразие.
В подмогу Фае во время исполнения ею служебных обязанностей по уничтожению бумаг выделялся один из дежурных милиционеров, который должен был присутствовать во время пламенной экзекуции над бумажным сословием. Процедура эта долгие годы происходила без каких-либо эксцессов, но вот однажды зам. Председателя Совета Министров, проходя по Русскому базару, увидел, как один из продавцов семечек сворачивает кулёчки из писчей бумаги с напечатанным на них текстом. Заинтригованный увиденным, он выпросил у продавца несколько листиков и с изумлением обнаружил на них проекты постановлений Совмина ТССР, откатанных на ротаторе. Это были те самые бумаги, которые подлежали уничтожению сразу же после завершения заседания сего правительственного органа.
Разразился громкий скандал. Расследование установило, что эта самая Фая, то ли персиянка, то ли даже азербайджанка, по сговору с милиционером решила подзаработать, продав искомые бумаги базарному продавцу. Сумма, которую они выручили, была ничтожной, но не для мамы, которую обвинили во всех смертных грехах и уволили без промедления. Почётную грамоту, правда, выдали на прощание. Самое интересное, однако, заключается в том, что Фая продолжила работать в прежнем качестве, а милиционер отделался выговором.
Для мамы случившееся было потрясением, от которого она так и не оправилась, тяжело переживала несправедливость, долго болела и умерла в мае 1990 года.


Записная книжка

- Вот, - сказала мама, - моя записная книжка. В ней телефонные номера и фамилии. Когда я умру…
- Ну что вы такое говорите, Раиса Степановна! – возмутилась Таня.
- Не перебивай меня, - сказала мама. – Когда я умру и тебе понадобится помощь, позвони по одному из этих телефонов – там догадаешься по какому – скажешь, что ты невестка Раисы Степановны, и тебе обязательно помогут…
- И что? – спросил я, услышав эту историю из уст собственной супруги через двадцать лет после смерти мамы. – Звонила?
- Много раз, - ответила Таня. – И ни разу не получила отказа. Услышав имя Раисы Степановны, люди с такой радостью помогали мне, что иногда становилось неудобно.
- Но почему ты мне об этом не говорила?
- А зачем? – удивилась она. – Это наша с ней договорённость, и ты здесь ни причём.
"А интересно, если б я узнал об этом раньше, неужели бы запретил?" – задал я себе вопрос, и сам же ответил на него: вряд ли.
Хотя…


Часть 4. Школа


"Когда душа - как загнанная кляча, воспоминанья, сладкие вдвойне, мы пьём и плачем, милый, пьём и плачем. При чём вино здесь? Речь не о вине". 
Майя Борисова


Встреча с прошлым

Женщины живучи. Живучей, по крайней мере, чем мужчины, а уж по средней продолжительности жизни – без сомнения: установленный факт. Не поспоришь. И не мудрено: мужчины рискуют, женщины пьют шампанское – ну вы и сами знаете, как они любят эту сладкую шипучку. Пьют и плачут, плачут и пьют…
     У них своё летоисчисление, у нас – своё. И разное восприятие времени. Настолько разное, что даже Эйнштейн не смог бы облечь эту несуразицу в математическую формулу.

А всё случилось потому, что расписание пригородных электричек изменилось, заглянуть в него своевременно я не удосужился и некоторое время пребывал в недоумении: как скоротать два часа ожидания? Потом додумался, благо рядом с Киевским вокзалом высится огромный торгово-развлекательный центр "Европейский". На четвёртом этаже этого монстра расположен ресторанный дворик или по-нынешнему фуд-корт с большим количеством заведений, среди которых мне импонируют "Грабли", и я, не стыдясь, наступаю на них время от времени в силу непредвиденных обстоятельств. Вот и на этот раз я решил пообедать там, потому как на даче меня никто не ждал (у всех были свои дела в Москве), а готовить самому себе удовольствие не из приятных – я, во всяком случае, предпочитаю коллективное кулинарное творчество во всех его видах.
     Народу в "Граблях" было мало. Я выбрал мясную солянку, бифштекс с яйцом и клюквенный морс.
     Женщина, сидевшая за соседним столиком, ела чуку с ореховым соусом. Она показалась мне знакомой. Я обратил на неё внимание ранее, возле кассы, где арифметически выверенные лицедейки так и норовят посчитать ваш заказ так, что вы и не сообразите на какую сумму вас объегорили.
     И вот теперь, присмотревшись к женщине с чукой, я пришёл к выводу: это Галка, моя одноклассница. Время, конечно же, сказалось на её внешности – пятьдесят лет не шутка. Оба мы – и я и она когда-то учились в маленьком южном городе, расположенном в национальной глубинке. Сегодня это столица суверенного государства, считающее себя центром мироздания. Ну и бог с ним, с мирозданием, - не будем о грустном.
     Я долго глядел на Галину Батьковну, пока она не обратила на меня внимание. Привстал – с детства приучен к вскакиванию по поводу и без (вот такое дурацкое воспитание), и потому она посмотрела на меня оскорбительней некуда - так работники банка смотрят на клиента, когда у него не застёгнута ширинка. Распахнутая прореха - верный признак инакомыслии, явно выраженное диссидентское начало. От такого клиента чего хочешь можно ожидать – удара по башке или хуже того – цветной революции.
     - Извините, пожалуйста, что мешаю вашей трапезе, - обратился я к ней учтивей некуда. - Ответьте, будьте любезны, на один единственный вопрос: вас не Галина зовут?
     - А вам какое дело до того, как меня величают? – ответила женщина.
     - Дело в том, что вы очень похожи на мою одноклассницу по имени Галя.
     - Мало ли кто на кого похож, - сказала она. – Вы тоже похожи на моего одноклассника, но явно не он.
     - Почему же "не он"? Весьма возможно, что я и есть тот самый ваш одноклассник.
     - Исключено, - сказала она. – Тот мой знакомый должен быть намного старше вас.
     - И как звали вашего одноклассника?
     - Как-то звали, - сказала она. – Вам-то зачем его имя? 
     И тогда я назвался ей – и имя сказал, и фамилию озвучил и даже отчество отчебучил. Назвался, ожидая, что она меня признает. Галина, однако, была всё так же равнодушна к моей персоне.
     - И что это доказывает? - спросила она. И сама же ответила: - Ничего не доказывает. Мало ли у кого вы могли почерпнуть эти сведения. Может вы его сын или даже внук?
     - Кого – "его"?   
     - Того, за кого себя выдаёте.
     - Да зачем же мне за кого-то себя выдавать? Я знать не знал, что встречу вас и, разумеется, к нашей встрече не готовился.
     - Готовился – не готовился, - сказала она, - мало ли что бывает в нашей жизни!
     Я согласился с ней: действительно, в нашей жизни случается многое, а уж непредвиденного – вагон и маленькая тележка, а, может даже не маленькая, а очень и очень большая.
     И, вообще, я хотел доказать ей, что я – это я и что она – это она.
     Но как? как? 
     Моё ФИО всегда при мне – в паспорте, который я, благодаря интернациональной внешности, ношу с собой даже тогда, когда захожу в собственный туалет. На этот раз (вот ведь как бывает) паспорта при мне не оказалось. Была карта москвича, но что она доказывает? А ничего. Вот если б рядом была контролёрша со сканером, тогда иное дело. Оно бы, сканирующее устройство, вывернуло наизнанку всю мою подноготную – проверено на практике.
     - А директора нашего звали Воробьёв Константин Григорьевич, - сказал я, всё ещё на что-то надеясь.
     - Ну об этом можно прочитать на школьном сайте, - парировала она.
     - Да нет уже этого сайта! Был, да весь сплыл - испарился, как Аральское море!
     - Насчёт Аральского моря я согласна, - сказала она, - а насчёт всего остального – нет.
     Галка – она и есть Галка. Я узнавал её даже по манере ведения диалога. Полсотни лет ничего не изменили в ней – ни на столечко, ни на полстолька.
     И тут я привёл довод, казавшийся мне убийственным.
     - В выпускном классе, - сказал я, - ты носила красное кожаное пальто, красные сапоги и красную шляпку. По этой причине я называл тебя "пожарная машина".
     Я путался и обращался к ней то на "вы", то на "ты".
     Последняя подробность её заинтересовала, она внимательно поглядела на меня, сказала: "действительно", но тут же спросила:
     - Это отец вам рассказал? Или дед?
     - Да причём здесь отец? – возмутился я. – И причём здесь дед? Или прадед? А вот скажите, сколько Тань было в нашем классе?
     - Сколько? Сейчас вспомню, - и она начала загибать пальцы, бормоча что-то себе под нос.
     - А давай вместе посчитаем, - предложил я и тоже начал загибать пальцы: - Таня Кузьмина, Таня Шульга, Таня Лайко, Таня Коркина… А как фамилия пятой Тани – забыл.
     - Вот видите, - произнесла она укоризненно, - вот видите…
     - А сами-то вы помните?
     - И я запамятовала, - призналась она. – По-моему на букву "г"…
     - Глебова! – вспомнил я. – Таня Глебова!
     - Точно, - согласилась Галина, – Глебова. И всё равно я не верю, что вы Виталий. Нет, вы, естественно, имеете право носить это имя – я вам этого запретить не могу, - она фыркнула, - но являться моим школьным знакомым – ни в коем случае.
     - Но почему? почему?! – воскликнул я.
     - А потому. Посмотрите на меня… а потом на себя - и увидите такую разницу в возрасте, что все ваши утверждения о том, что мы сверстники, покажутся вздорными.
     После этих слов она встала, сказала: "Привет папочке" и ушла, не попрощавшись…
     Я не Альберт Эйнштейн, чтоб рисовать по памяти замысловатые формулы, вычислять на пальцах космические скорости, высчитывать световые годы, потраченные впустую, возводить дулю в квадрат и извлекать из кукиша кубические корни. И вообще, не желаю входить в какие бы то ни было объяснения.
     Увольте…
     Одно утешает, что я больше её не встречу, потому что не живут так долго люди на белом свете. Даже женщины…

Вот в такой фантасмагорической манере хотелось мне написать воспоминания о школе, да только ничего не получилось из затеянного, потому что болезнь, неожиданная, как решение судебного органа, вмешалась в мои планы. И даже не болезнь, а беда, из которой, казалось, не было выхода. Я уже и завещание написал, и заверил его у нотариуса, а потом лёг на операцию, то есть отдал себя в руки, доверился таким замечательным медикам, как хирург Алексей Леонидович и анестезиолог Валерий Иванович, который провёл ювелирную работу, учитывая мои инфаркты. Не называю фамилии, дабы не сглазить…
     Выйдя из наркоза, несказанно удивился, увидев бесконечно дорогие глаза моих близких, с которыми навечно попрощался…
     А потом была химия и выворачивающие на изнанку рвотные позывы, и новые неприятности, связанные с сужением пищевода (уж слишком долго он не перемалывал жёсткую пищу), и расширяющие процедуры, когда пищевод с недельной регулярностью в течение полугода рвали пластиковыми бужами разного диаметра, направляемыми рукой несравненной Элины Алексеевны. Сколько великолепных врачей, сколько встреч с необычными людьми подарили мне мои болячки! 
     Все перечисленные медицинские мероприятия стоили бы мне неподъёмных денег, если б не охаянная нашими СМИ реформа здравоохранения. Я не заплатил ни копейки, попав без всякого блата (откуда он у меня?), наряду с другими онкологическими страдальцами в безразмерную квоту департамента здравоохранения города Москвы.
     После мучений и испытаний, выпавших на мою долю, мне расхотелось облекать мемуары о школьных годах в футуристическую форму. Только реализм, приближённый к документальному факту, отвечает моему настроению. Литературные бякушки и финтифлюшки, конечно же, тоже не помешают, но в меру, дорогие читатели, а мера, как известно, целительница всех болезней от самомнения до великодержавного чванства.
     Я постарел и поизносился настолько, что потерял внешнее превосходство над героиней моего повествования. Дориана Грея из меня не вышло, о чём я и ни не мечтал, и потому нисколечко не сожалею. Не до жиру – быть бы живу.
      Продолжу, однако…


Лысый

Школьные владения включали в себя: баскетбольную и волейбольную площадки, территорию перед главным входом с круглым бассейном, в котором плавали золотые рыбки. На задворках прятался туалет по образному выражению директора "открытого типа", к которому примыкало лёгкое здание библиотеки с куцым набором книг. При мне построили закрытый спортивный зал, примыкающий к левому торцу главного корпуса. Зал этот не закрывался даже поздними вечерами, и мы без помех проводили в нём многие часы в холодные месяцы года. Надо заметить, что ребята моего поколения были спортивными практически все. Трудно назвать виды спорта, которыми мы бы не увлекались.
     А ещё был обширный сад, заслуживающий отдельного рассказа. На территории сада располагались мастерские – в них проводились уроки труда, на которых нам прививали элементарные навыки, необходимые каждому мужчине, если, конечно, он мужчина…

Директором школы был Воробьёв Константин Григорьевич по кличке "Лысый", похожий на Фантомаса – одно лицо. Личность неординарная, необычная. Великолепный организатор производства, если таковым считать учебное заведение. Подбор кадров осуществлялся с тщанием, достойным подражания. "Кадры решают всё", - утверждал Иосиф Виссарионович, и Константин Григорьевич доказал это на практике – наша школа считалась лучшей в республике.
     А ещё Лысый преподавал химию. Валентность была тем скальпелем, которым он расчленял любые химические соединения - так консервным ножом вскрывают закатанные банки. Удивляли, однако,  многочисленные повторы. Повторялся он из урока в урок. А, может, это был метод - вдалбливать, вдалбливать, вдалбливать?..
     Был он неряшлив – помню белые от мела обшлага его рукавов. Ему часто не хватало слов и тогда он хватался за мел, судорожно писал на доске химические формулы, столь же стремительно стирал, а потом, вспомнив что-то, столь же порывисто восстанавливал записи…
     Но больше любой химии - органической, неорганической - он любил школьный сад. Вот, где была его истинная стихия, а Мичурин – бог. Зримые результаты его трудов (и съедобные к тому же) были неоспоримы. Выпускница нашей школы Виктория Масловец вспоминает: "При школе с давних дореволюционных времён существовал большой сад… Мы  - ученики – были вовлечены в процесс ухода за ним, т.е. автоматически стали юннатами. Первые навыки в этом деле (пикирование рассады, подготовка почвы и т.д.) получили от директора… В сад входить самостоятельно было нельзя… Урожай делился между юннатами…"
      Я не был юннатом и, тем не менее, вкушал от щедрот школьного изобилия. Помню вёдра абрикосов, яблок и груш, стоящих на ступеньках парадного входа (налетай – подешевело!). Выставлялись они как по случаю значимых событий, так и просто по причине отменного урожая. Помню неизгладимое впечатление, которое произвёл на меня праздничный куст, на котором цвели розы разного цвета. Столь же виртуозным торжеством прививки казались деревья, на которых вперемежку созревали сливы и алыча. Ходили слухи, что многие селекционные премудрости наш директор почерпнул у знаменитого в городе Старцева, сад которого находился у чёрта на куличках, точнее на стрелке, образуемой при слиянии улиц Первомайской и Энгельса (слева – купалка, справа - политехнический техникум). Обнесённый высоким кирпичным забором, сад казался недоступным взору, но мы, мальчишки, влезали на деревья, растущие вдоль ограды и с любопытством пытались выяснить, что же прячется на закрытой территории. Там, как во всяком саду, было много цветов и декоративных растений. В общем и целом мы не наблюдали ничего интересного, если не считать плодовые деревья, но: хоть видит око, да зуб неймёт. 
     Про самого Старцева я ничего не знал и не знаю, сын его, Женька, учился в нашей школе. Был он на пару лет старше меня. Знакомство наше было шапочное, хотя и работали мы потом оба в Туркменлавэнерго, где я переменил несколько отделов и служб, а он безвылазно просидел в службе ИВОиЗП, странная аббревиатура которой расшифровывается проще некуда: "Испытание высоковольтного оборудования и защита от перенапряжений".

В моей жизни было только два человека неуёмной энергии. Об одном из них я когда-нибудь напишу, второй – директор нашей школы.
     Ему не сиделось на месте. Он безостановочно перемещался по территории вверенного ему хозяйства, куда-то ездил на грузовой машине, привозил-отвозил, загружал-разгружал, вовлекая в безостановочную круговерть всё новых и новых участников бесконечного действа. Одним приказывал засыпать песком раскатанную ледяную дорожку на замерзшей луже, другим - собрать шишки маклюры, рассыпанные по школьному двору, третьим – вскопать грядку в школьном саду-огороде. Заходил в класс, указывал пальцем – "ты, ты и ты!" – и уводил на подённые работы. Хорошо помню, как каждую осень мы выкапывали клубни канн, растущих по обе стороны школьного фонтана. Канны были великолепные - рослые, листья сочные, глянцевые, цветы красные (других расцветок в то время не было). Клубни складывали в вёдра, засыпали песком и относили в глубь сада, где в торце здания школы располагался вход в подвальное помещение. 
     Директор практически отсутствовал в своём кабинете и потому легко представлял его для различных культурных и учебных мероприятий. Когда появились долгоиграющие пластинки, наши девочки регулярно выпрашивали его рабочую комнату для прослушивания очередной оперной грамзаписи. Знаменитые произведения Верди, Чайковского, Пуччини, Леонкавалло я впервые услышал в этих уютных стенах.

Что стало с садом Старцева? В семидесятые годы после смерти хозяина он был передан в дар городу. А, может, его экспроприировали – точно сказать не могу. Сад превратили в сквер, который густо заставили скамейками, забор снесли. Разрешили свободное хождение – абы как и, конечно же, вытоптали – уж что-что, а топтать мы умеем. Равных нет.
     Подобная участь постигла и наш школьный сад. Проходя мимо, я каждый раз с грустью наблюдал, как хиреет великолепное некогда детище Лысого-Воробьёва… 
     С грустью гляжу на гуляющие в блогосфере фотографии нашего учебного заведения, да и те десятилетней давности: обшарпанный фасад здания, на месте фонтана хилый цветничок округлой формы. Вот фойе школы № 6: вместо портрета Белинского встречает учеников доблестный Туркменбаши, пухлая физиономия которого кажется сном, не имеющим отношения к реальной действительности. 
     Чудны дела Твои, Господи, но как же далеко тебе, Боженька, до наших деяний!


Учителя, или Куда ушла Полька?

Анна Михайловна Ребрик, учитель математики. Характер у неё был явно не нордический. Вспыльчивая, порой несправедливая, язва, каких поискать. Поедом, правда, никого не ела. Заслуженная учительница, депутат Верховного Совета, кавалер нескольких орденов – Ленина помню явно. Почти всегда в строгом костюме с отложным воротничком. Коса дополняла строгий вид.
     Очень точные воспоминания о ней составила Виктория Масловец. Вот её характеристика Анны Михайловны в словесном изложении: "Была строга, убийственно иронична, могла серьёзно "задеть" своим замечанием, своих антипатий не скрывала. Если кого-то не любила, то – не любила". 
     Ни прибавить - ни убавить.
     Масловец окончила школу в тот год, когда я перешёл в пятый класс. Несмотря на разницу в возрасте, преподавательский состав школы был, разумеется, тот же самый, и потому я без труда, с ностальгическим пиететом узнаю учителей на фотографии её выпускного класса.
     Меня Анна Михайловна невзлюбила мгновенно (нелюбовь, как и любовь, тоже бывает с первого взгляда). Не знаю почему. Некоторое время недоумевал, потом махнул рукой: ну не любит – и не любит, стоит ли переживать по этому поводу, тем более, что преподавательницей математики она была замечательной…
     Всё изменилось в одночасье.
     В тот день она пришла на занятия сама не своя. С трудом сдерживала смех. Потом взяла себя в руки, стала серьёзней, но, взглянув на меня, опять расплылась в улыбке. И так несколько раз. Я не понимал почему, пытался разгадать причину, но так и не сумел…
     Когда урок кончился, она, выходя из класса, сказала мне: "Ну, ты, Кочетков, даёшь!" –
     и только тут я сообразил в чём секрет её весёлого настроения.
     На короткой перемене перед уроком математики я с одноклассниками находился в туалете. Ребята чабили, я, в то время некурящий, рассказывал анекдоты. Вот один из них, самый забавный. 
     Сидели на скамейке в скверике две симпатичные девахи, о чём-то оживлённо беседовали. И приглянулись они залётному пареньку. Один раз он прошёлся мимо них, второй…
     Вдруг, одна из девиц вскочила со скамьи и куда-то поспешно упорхнула. Молодой человек тут же воспользовавшись моментом, подсел к оставшейся девице.
     - Какая вы красивая! – сказал он ей. – Я таких красивых сроду не видел. Вы, наверное, полька?
     - Не-е, - ответила милая девушка, - я – Манька. А Полька срать пошла…
      Присутствовала ли Анна Михайловна на женской половине туалета, я не знаю, но другого объяснения её задорного состояния найти не могу.
      Как бы то ни было, но с этого дня отношение её ко мне резко изменилось: я стал её любимцем. Я старался соответствовать - пришлось подтянуться в учёбе и перестать рассказывать анекдоты в школьной уборной – но чем больше я старался, тем навязчивей становилось её отношение ко мне. Перед ребятами было неудобно. Дошло до того, что она стала аранжировать моё имя на разные лады. Называла меня "Витолкой". А как-то раз во всеуслышание заявила, что не может придумать грубого варианта моего имени: как она его не изменяет, оно – имя – звучит ласково.
     Через некоторое время её напористые чувства схлынули, но симпатия осталась. Она была взаимной…
     При Сталине в школах преподавали логику. Хрущёв от неё отказался. Ему не нужны были логические постулаты. Он, как известно, задрав штаны бежал… нет, не за комсомолом - за Америкой. В салочки играл – игруля. В детстве не наигрался. А ещё обещал невозможное, причём в кратчайшие сроки – всего-то за двадцать лет. Популист хренов! Хрущёвский волюнтаризм – результат забвения выверенных умозаключений.
     Математика – основа логических построений. Я благодарен Анне Михайловне за то, что она внушила мне элементарные основы логики.

Тремасова Лидия Трофимовна.
     Стадион спортивных игр в Первом парке. Небольшой и уютный, с белой балюстрадой по периметру, портиками и парапетами. Бетонная игровая площадка, позже деревянный помост. И по нему, по этому помосту, ярко освещённая лампами носилась Лидка, как её называли мои родители, перехватывая оранжевые баскетбольные мячи. Огромная, но удивительно координированная, молодая, полная сил и спортивного азарта. Мама училась с ней в пединституте – и потому воодушевляла её криками: "Лидка, давай!"
     Позже Лидка превратилась в Лидию Трофимовну, преподавала математику в нашей школе и пару раз сидела со мной за одной партой, сдвинув меня на самый краешек. А приходила она набираться опыта на математических уроках, которые вела корифей точных наук Анна Михайловна Ребрик. К Анне Михайловне Лидия Трофимовна относилась с нескрываемым трепетом. Мне это открытое проявление чувств импонировало – всегда приятно, когда отдают должное достойному человеку. В этом смысл нашего существования на белом свете – начало начал.
     Так вот, "Лидка", Лидия Трофимовна Тремасова, являлась руководителем выпускного класса, в котором учился Лёнька Филатов. Собственно говоря, я и вспомнил о ней поэтому. 

Лапина Римма Степановна.
     Я изучал английский язык потому, что, во-первых, не хотел изучать немецкий, а вторая причина  заключалась в том, что нас их-за этих долбанных языков делили по классам, резали по живому. Все мои приятели отдавали предпочтение английскому языку. Желающих обучаться немецкому было мало (злополучное "эхо войны"), возникал дисбаланс в численности и кого-то едва ли не силком определяли в тевтонское подданство. Мне удалось настоять на своём.
     Я уже писал о Римме Степановне в рассказе "Два нокаута". Неудобно повторяться, а с другой стороны отчего не процитировать самого себя? Жди, пока это сделают другие.
     Так что, цитирую:
     "Лапина - дочь высокопоставленного партийного функционера, преподавала у нас английский язык. Вела себя скромно, никоим образом не выпячивая родство. Тем не менее, регулярно ездила в Англию, что для тех лет казалось немыслимым, - дочке секретаря ЦК это дозволялось. Возвращаясь, погружала нас в тонкости диалектов Туманного Альбиона. Из её уст я впервые услышал географические названия, имеющие отношение к разнообразным произношениям в английском языке: Девоншир, Ланкашир, Суссекс и Шеффилд.
     Кембриджский выговор вперемежку с оксфордским звучал в её речах.
     В те времена ей было немногим за тридцать лет, она была незамужней и в этом незамутнённом состоянии провела остаток жизни.
     В подобных обстоятельствах мудрено было бы не слыть классным преподавателем, и она им была, и потому уже в пятом классе мы пыхтели над переводами на русский язык произведений Шекспира и Перси Бише Шелли: "Была зима - такая, что с ветвей комочком белым падал воробей. Закованные в ледяные глыбы, в речных глубинах задыхались рыбы, и до сих пор не замерзавший ил в озерах тёплых, сморщившись, застыл…" В ту пору я в полной мере осознал поэтический всесилие Маршака: мы не имели счастья даже приблизиться к его несравненным переводам.
     Отношения мои с Риммой Степановной не сложились, видимо, потому, что я не имел склонности к изучению иностранных языков, не собирался изменять великому и могучему и ощущал себя русским с первого мгновения появления на свет".
     Надо отдать должное Римме Степановне: сайт нашей школы был заполнен (пока не самоликвидировался) благодарственными словами выпускников - им, в отличие от меня, английский язык был необходим, как воздух.

Елизавета Арнольдовна Сигал – ударение на втором слоге.
     Я уже писал о ней в "Персидских мотивах" и потому не знаю: писать? не писать?
     Напишу. Может, в чём-то и повторюсь - не обессудьте…
     "Мадам Сигал – географичка от Бога. Все учителя от Него; мы, к сожалению, понимаем это слишком поздно. Преподавала она географию весьма оригинальными способами.
     Перевернёт, бывало, карту вверх ногами и требует: "Покажи Великие американские озёра. А какое из них Эри? А где Онтарио? А теперь найди мне Индонезийские острова… Калимантан… Сулавеси…" И тут же - с подковыркой: "А который из них Целебес?"
     Или повернёт спиной к карте, назовёт координаты и спрашивает: "Что находится в этой части света?" Устье Амазонки, отвечаю. "Правильно. А здесь?" – спрашивает и новое сочетание широты-долготы приводит. Столица Австралии, Канберра…
     Многие географические названия хранит моя память - она, как первоклассный ресторатор, порой подаёт такие блюда, что диву даёшься профессиональному мастерству шеф-повара. Уже и страны эти исчезли с лика Земли, а память таит в себе никому ненужные наименования. Зачем спрашивается? Непонятно…
     Так вот, m-me Сигал часто рассказывала нам об Иране и персидском шахе Мохаммеде Реза Пехлеви. И, рассказывая, округляла от ужаса свои прекрасные миндалевидные очи. Евреи уже тогда опасались персюков, хотя никакого ядерного оружия у них не было. Что это – генетическая память о Вавилонских забавах? Или какая иная напасть медицинского толка?..
     Шах Реза Пехлеви в её изложении рисовался коварным, вынашивающим жуткие планы злодеем. Ненависть его к Советскому Союзу не вмещалась в нашу классную комнату…
     А лет через десять, в 1972 году, я в первый раз приехал в Серахс, где когда-то изнывал от скуки блистательный Сулержицкий, и был потрясён обилием искусственного света по ту сторону границы, в иранском посёлке с таким же названием – Серахс, в то время как на нашей стороне горела пара незамысловатых фонарных лампочек в пыльных тюбетейках.
     А наутро был обескуражен ещё раз, увидев – через бинокль – прекрасную линию электропередачи на оцинкованных опорах. У нас таких не было. И нет – мы всё ещё из чёрного металла анкеры собираем. А потом красим серебрянкой. В два слоя. Производительность труда – фантастическая: пять линий можно построить, пока одну - красишь…
     В 1978 году произошла Великая Исламская революция, шах покинул страну и через год умер…
А линии электропередачи остались…"
    Масловец вспоминает: "В конце каждого урока она пересказывала нам очередной роман Жюля Верна".
    Всё верно, вот только пересказывала она не Верна (игра слов, если обратили внимание; ох уж эти слова – совсем распоясались!). Пересказывала она приключенческие произведения иных авторов, причём говорила с такими интонациями, словно читала вслух. Мы внимали ей, воспринимая услышанное насмешливо: неужели она не понимает, что мы давно уже выросли и ЭТО нам совершенно не интересно?
     Её на географическом поприще сменила Нина Михайловна Богданова, спокойная, традиционно ориентированная учительница. Очень добрая женщина. До Анны Михайловны Ребрик она была нашей классной руководительницей. Мы по-прежнему испытывали к Богдановой искреннюю симпатию и потому она наряду (и в ряду) с Ребрик зафиксирована на фотографии нашего выпуска.

Физику нам преподавала Ольга Амбарцумовна, вернее, должна была преподавать, но она то и дело беременела, оставалась не у дел, а мы – без учителя. На вакантное место трудно было найти достойного педагога. Наконец, нашли – Звягинцева Валерия Николаевича, но он, опять-таки не знаю по какой причине, учительствовал эпизодически, и я запомнил его больше на волейбольной площадке, чем в классе. Играл он из рук вон плохо, топориком, но играть любил. Распространённое явление: обожать делать то, в чём ты заведомо полный неуч. Я имею право отозваться подобным образом о его способностях, потому как целую зиму увлечённо обучался волейбольному ремеслу под руководством отцовского приятеля, фамилию которого забыл начисто. Занятия в волейбольной секции проходили в школе № 7, расположенной за памятником Махтум-Кули. Занимались мы в спортивном зале по вечерам. Я быстро освоил азы волейбольной премудрости: разнообразные способы приёма мяча, подачи и резанных ударов.
     В моду входили планирующие подачи, мне же нравилось подавать свечи. В крытых помещениях они были невозможны, зато на свежем воздухе производили на принимающих подачу ошеломляющее впечатление и не только среди дилетантов: если солнце слепит глаза, такие мячи трудно принимать даже опытному игроку. Помню, как в пионерском лагере, я, чувствуя себя едва ли не асом, не раз выполнял до десяти таких подач подряд, а однажды мы разгромили соперников с сухим счётом исключительно за счёт подач-свечек. Мы даже изобрели некое подобие пляжного волейбола – вот только не на песке, а на асфальте со своими, разумеется, тонкостями. Двое против полноценной команды из шести игроков – увлекательное состязание! 
      Вспомнил фамилию тренера - Платонов.

Кого я не помню, так это учителя русского языка и литературы. Забыл, словно память отшибло, а, между тем, все мы были довольно-таки грамотные. Вот этим "довольно-таки" я и ограничусь в своих мемориях – достаточно.

Странно, но почему-то уроки труда запомнились наиболее ярко. Поначалу нас – и мальчишек и девчонок обучали азам портняжного ремесла: как вдевать нитку в иголку, как обметать будущий носовой платок, как пришить подворотничок, как, в конце концов, его выкроить. Подворотничок был обязательной частью моей суконной гимнастёрки цвета маренго. Школьную форму эту отменили – и фуражки с лакированным козырьком, и ремень с латунной бляхой - в тот год, когда я перешёл в пятый класс. Портняжные навыки выручали меня в последующей жизни – так же, как и ремёсла, зачатки которых мы получили после разделения уроков труда по половому признаку.
     Слесарному делу ребят обучали в мастерских, расположенных в глубине школьного сада.
     Тиски, ножовки по металлу, напильники, наждачная бумага…
     Простейшие поделки и самые первые – проушины (петли) для навесного замка. Отполированные  изделия наши сверкали, а потом, со временем, старели и ржавели. 
     Станки – точильный, сверлильный – и, значит, керны, свёрла, которые мы старательно затачивали, разметка заготовок, штангенциркуль и заключительный этап – работа на токарных станках. В мастерских было два таких станка: один небольшой, компактный, второй – серьёзный, половозрелый.
     В старших классах мы обучались автоделу. Два грузовых автомобиля ГАЗ-51 принадлежали школе: один на ходу, второй мы то разбирали, то собирали. Ни имени, ни фамилии, ни, тем более, отчества преподавателя по труду я, к стыду своему, не помню, а вот зрительно он весь передо мной, как на ладони. Опять-таки – фронтовик, лицо русское-прерусское, русее не бывает. Портила физию раздувшаяся нижняя губа, которую он сам же и испортил – "бензин отсасывал" (его объяснение). Зачем он это делал я опять-таки не помню. И был этот учитель ко всему прочему ещё и школьным водителем на том самом грузовичке, который "на ходу". И возил он нас по разным экскурсионным маршрутам: и в Чули, и в Фирюзу, и на Безмеинский цементный завод.
     Поездки в кузове в то время были обычным делом. Мне, мальчишке, такие путешествия нравились больше, чем в автобусах – обзор лучше. Дождей нет и не предвидится, разве что в октябре прошуршит долгожданный дождичек, предвещая окончание изнурительного пекла, а до тех пор открытый кузов предпочтительней раскалённого чрева автобуса.  
     Одну из поездок я помню так, словно только что вернулся из неё. Ей предшествовало одно замечательное событие, связанное со сбором металлолома. На строительстве "дворянского гнезда" по проспекту Ленина, кто-то из нас обнаружил дырявую стальную трубу длиной 10 м и диаметром не менее 30 см. И вот, собравшись все вместе, мы, непонятно каким образом, вытащили её на проезжую часть будущей улицы Шевченко и, дружно толкая ногами, прикатили в школу. Когда подвели итоги сбора металлолома, наш класс занял первое место, а труба ещё несколько лет лежала, как неприкаянная, в углу школьного двора – вывести её не представлялось возможным. Нас, как победителей, премировали поездкой на строительство Каракумского канала. В 1963 году канал добрался до Ашхабада.
     Было начало мая, и было жарко, очень жарко. Мы рыскали по бездорожью. Вернее, дорог было столько, что рябило в глазах. Какая из них вела к злополучному ККК угадать было невозможно (всё равно аки путешествовать по контурной карте); нас манили и накалывали, словно надсмехаясь, разновеликие миражи, Вот ведь как бывает, умом понимаешь, что марево, в то время, как синие заводи кажутся неоспоримой реальностью. 
     В общем и в частности, метались мы от миража к миражу, пока не увидели в чистом поле одинокого, как перст, аксакала. Сидел он на земле возле небольшого кострища и безмятежно пил… нет– не кока-колу, а кок-чай. И никакого транспортного средства рядом с ним в виде велосипеда или застенчивого ослика не было. Спросили у него в какой стороне – там или там? – может находиться вожделенный канал, но он ничего не ответил – сидел и молчал, аки загадочный Абу-Симбел и не менее таинственный ебипетский сфинкс. И так мне этот немногословный туркмен запал в память, что несколько раз в различных вариантах я произвёл его в своих россказнях. 
     Ну, а тогда, в тот жаркий майский день, мы, осознав тщету потраченных усилий, отъехали недалеко от аксакала, остановились, разбили скоротечный бивуак, выудили из сумок и авосек съестные припасы и оприходовали их почти что молниеносно – уж очень проголодались…
      Осенью того же года ККК приполз-таки в Ашхабад и, не довольствуясь достигнутым, высунув язык, поплёлся далее, к морю.


Серафим

- На старт! Внимание! Марш! – скомандовал учитель… - 
     и мы побежали.
     Женька бежал без оглядки.
     Вовка рванул во весь опор и нёсся так, словно торопился на пожар.
     "Одна нога здесь, другая там!" – крикнул Валерка. Больше мы его не видели.
     Гоша мчался что есть духу, спешил, как говорится, со всех ног.
     На всех порах стремился к финишу Азик. 
     Алик Овезов передвигался семимильными шагами. Сломя голову его преследовал Витька.
     Славка дул во все лопатки, Юрка - во всю прыть. Изо всех сил мчался Сявый, сломя голову - Борька и что есть мочи, словно на крыльях летел Аркаша.
     Я бежал сам по себе, ни шатко, ни валко, но пришёл к финишу первым.
     Моему удивлению не было предела.
     И не только моему.
     - Однако, - сказал учитель физкультуры, глядя ни циферблат секундомера. У этого хронометра много замечательных частей, но самый знаковый всё-таки циферблат. – А ещё один круг пробежать сумеешь?
     - Прямо сейчас? – "Прямо сейчас". – На время? – "На время". – Да, пожалуйста. 
     Я рванул с места в карьер. Несколько одноклассников попытались было увязаться за мной, но – не поспели. Приятно было отрываться от них – играючи…
     Овальная дорожка любимого сквера с памятником Ленина посерёдке была обсажена пыльными туйками. Мелкий гравий поскрипывал под ногами. Большая часть камушков, однако, была втоптана в землю. Ноги несли меня без помех…
     Бежать было легко. Замкнутое пространство оторочено опушкой с обеих сторон – ни тебе трибун, ни зелёного газона – хорошо!..
     Финиш возник неожиданно - как из-под земли…
     - Никогда в жизни не видел ничего подобного, - сказал преподаватель физкультуры. – Ты, друг ситцевый, из минуты выбежал. В твоём возрасте – это что-то невообразимое.
     - Может дорожка короче гаревой?
     - Исключено – я каждый год её перемериваю. Сам не знаю для чего…
     Ребята облепили нас со всех сторон.
     - Он что мировой рекорд установил? – ехидно поинтересовался Борька Савицкий.
     - Почти что, - сказал учитель…
     И вздохнул:
     - Мировых рекордов в вашем возрасте не фиксируют…
     Звали учителя Василий Михайлович, а вот фамилию не помню – забыл. Хороший учитель был, добрый.
     Преподаватели наши (мужчины, разумеется) – все, как на подбор, были фронтовиками, и каким-то неизъяснимым покоем веяло от них. Оглушённые минувшей войной они с грустной улыбкой взирали на нас неуёмных и, казалось, не верили наступившему миру. 
     А мы? Мы были счастливы настолько, что не понимали этого редчайшего состояния. 
     Василий Михайлович приезжал в школу на велосипеде – круглый год, и в жару, и в стужу, благо снежные завалы в Туркмении редкость. Ходил в неизменном сером костюме – другого у него попросту не было. Обшлага брюк, дабы не попадали в колёсную цепь, густо смазанную солидолом, были сужены бельевыми деревянными прищепками.
     Василий Михайлович взял меня за руку и привёл на стадион "Локомотив" – тот, что возле железнодорожного вокзала.
     - Вот, - сказал он Серафиму, - принимай - я тебе о нём рассказывал.

Серафим…
     Тренер по лёгкой атлетике. Личность неординарная. Один из тех, кто будоражит мою воспалённую память. О таких людях, как он, хочется писать - вряд ли наберу их на дюжину рассказов, но я буду стараться…
     Полное имя Серафим Фёдорович Блажевич. Еврей. Часто говорил о том, как бежал из концлагеря, но говорил без подробностей, чаще всего с юмором. Глядя на его длинные, ну очень длинные ноги, не возникало ни малейших сомнений в том, что всё поведанное им – правда. 
     Серафим находился в приятельских отношениях с моим отцом, о чём я даже не догадывался.
     - Я знаю твоего отца, знаю твою мать, - сказал он, - и потому примерно представляю каким ты станешь, когда вырастишь. Тебе далеко до этих красавцев, - он указал на ребят, которые, не обращая на нас внимания, продолжали тренироваться, - но в лёгкой атлетике полным полно дисциплин для людей любого физического склада…
     Он пощупал меня, бесцеремонно взяв за плечи. Я тогда ещё не знал (увидел позже), что каждого новенького Серафим обязательно ощупывал – и ребят, и девчонок. Ребята к этому ощупу относились, как к неизбежному действу – кому, как не ему, следует знать физическую конституцию конкретного спортсмена. А вот девчонки, шедшие в рост, глупо хихикали, затравленно взирали на ребят – на тех, которые им нравились. Ребята улыбались, но смотрели на это искоса – Серафим позволял себе то, о чём они только мечтали, тем более, что облекал он свои действия в шутливую форму, словесная оболочка которой шуршала, как обёрточная бумага…
     - Ну что ж, давай попробуем, а там посмотрим, что получится,- сказал мне Серафим. - Передавай привет отцу.
     Никакого зачисления не было, никаких бумаг мы не оформляли, я просто начал ходить на ежедневные тренировки.
     А ребята, на которых он указал, были действительно на загляденье – и Сашка Полюшкин, и Толик Обручников, и Валерка Хеба. Высокие – за метр восемьдесят пять, атлетически сложенные, осознающие свою физическую красоту и полные лёгкого презрительного флёра к обычным людям, лишённым подобного обличия.
     В воспоминаниях Горького о Льве Толстом есть такой эпизод. Шёл как-то Лев Толстой с Сулержицким по Тверской, смотрят, а навстречу им - два кирасира. Сияют на солнце медью доспехов, звенят шпорами, идут нога в ногу, словно срослись воедино. На лицах - самодовольство и молодость.
     - Какая величественная глупость! - сказал поначалу Толстой. - Точно дрессированные животные…
     Но когда кирасиры поравнялись с ним, остановился и, провожая взглядом, с восхищением произнёс:
     - До чего же красивы! Силища и красота - ах, боже мой. Как это хорошо, когда человек красив, как великолепно!
     Вот такими же глазами я смотрел и на Сашку, и на Толика, и на Валерку…
     Серафим готовил из них многоборцев, и они действительно были действенны во всех дисциплинах, за исключением, пожалуй, прыжков с шестом. Ни о каком фиберглассе тогда слыхом не слышали. Шесты были металлические, по существу не гнулись – мучение, а не прыжки. 
     Ребятам не было равных в республиканском спорте, но и они, и Серафим вынашивали честолюбивые замыслы о больших победах. И осуществляли эти позывы. Помню на одних соревнованиях Сашка Полюшкин установил всесоюзный юношеский рекорд в беге на 200 м с барьерами. Дистанция - не стандартная, но его с этим рекордом искренно поздравляли. По-моему, это был первый громкий успех подопечного Серафиму спортсмена…

Коля Кучеров специализировался на метании молота и с пренебрежительным форсом щеголял в широком кожаном ремне. Девочки преодолевали барьеры. Среди них находилась дочка Серафима Зойка, симпатичная деваха, на длинных (совсем как у отца), паучьих ногах. Серафим старался быть строгим, но она время от времени взбрыкивала, капризно надувала губки, артачилась, всем своим видом выказывая недовольство. Пару раз пыталась организовать фронду, ничего, однако, из этой затеи у неё не вышло. 
     Сиденья на всех стадионах того времени были деревянные, даже в Лужниках. Серафим восседал, как правило в средних рядах ("высоко сижу, далеко гляжу") и зычным голосом – куда до него мегафону! глотка лужённая - руководил тренировкой. Видел всё – и тех, кто отлынивает от занятий, и тех, кто с излишним рвением выполняет задания.
     Резиновый шланг с вечно текущей водой лежал посреди поля. Время от времени его перекладывали с места на место. Если б не полив, газон уже в мае выгорел бы до безжизненной желтизны. И всё-таки, всё-таки – едкий запах пыльной травы был столь силён, что до сих пор щекочет мои ноздри.
     Тренировки в жаркую пору проводились чаще всего вечером, когда солнце опускалось за окрестные дома. Стадион не освещался. Помню на соревнованиях, на которых я впервые принял участие в качестве многоборца и занял третье место, последний вид состязания, а именно бег на 800 метров, завершался поздним вечером. Время фиксировалось с помощью фонариков и бензиновых зажигалок. Кстати, бежать в кромешной темноте было вольготно и очень даже приятно. А вообще-то в летние периоды я обычно отлынивал от тренировок, предпочитая по иному проводить каникулы.
     Промозглые зимние дни и ливневые весенние мы проводили в небольшом, неуютном спортивном зале, напичканным помостами, штангами и многочисленными "блинами". Густо пахло человеческим потом. Возле двери, в деревянном ящике покоились бесхозные шиповки в таком количестве, что можно было без труда подобрать вполне сносную пару - и бегунам, и метателям с шипами на пятке. Новую обувку скоренько разбирали признанные мастера и кандидаты в мастера, старые шиповки сбрасывали в упомянутый ящик. Надо заметить, что спортивный инвентарь поставлялся регулярно. Тут же в углу, возле ящика, словно по команде "на караул", стояли длинные и острые алюминиевые копья, мужские и женские, и красивые тупорылые шведские - те самые планирующие, которые потом отменили: имея своенравный характер, они так и норовили улететь за границы, обозначенные стадионом.
     Все разговоры велись о летней благодати - о сборах, о поездках на соревнования, о талонах на питание, о новом инвентаре, спортивных обновках и т.д., и т.п. Кстати, все эти составляющие тренировочного процесса не требовали поборов. Не помню ни одного случая, в какой бы секции и каким видом спорта я не занимался, чтобы с меня (вернее, с моих родителей) взяли хотя бы копейку.
     Я подписался на журнал "Лёгкая атлетика" и от корки до корки штудировал все материалы со знаменитыми спортсменами того времени: Энрике Фигеролой, Ливио Беррути, новозеландским бегуном на средние дистанции Питером Снеллом…
     Прошло два года. Я тянулся за ребятами, хотя и был на три-четыре года младше них, заметного энтузиазма, правда, не проявлял: в моём посещении стадиона "Локомотив" было больше любопытства, чем честолюбивых устремлений. А когда любопытство оказалось удовлетворённым, я начал отлынивать от занятий. Помню как-то раз, пропустив очередную тренировку, беззаботно вышагивал по проспекту Свободы, когда мимо на троллейбусе проезжал Серафим. Высунувшись в окно, он в своей обычной бесцеремонной манере, нимало не смущаясь окружающих, громогласно покрыл меня нехорошими словами и потребовал прекращения прогулов. Я, храня чувство собственного достоинства, пропустил несколько занятий и только после этого явился-таки на стадион "Локомотив"…
     Но чем дальше, тем яснее начал понимать, что спорт высших достижений меня не прельщает: ему надо было посвятить всего себя без остатка, я же всегда относился с подозрением к людям, живущим по "безостаточному" принципу. Жизнь – многогранна, и мы, как кому бы ни хотелось, неисправимые многогранники.


Ребята 

Ребят в нашем классе было вдвое меньше, чем девочек: соотношение 9 к 21 (имею в виду выпускников).
Состав учеников в классе на протяжении обучения постоянно менялся – кто-то приходил, кто-то уходил. Причины такой "текучести кадров" были разные, отмечу главные: многие были детьми военных, перемена места службы которых носила профессиональный характер. Вторая причина объясняется сложностью обучения в нашей школе. Многие из учащихся, не успевавших у нас, становились отличниками в других учебных заведениях. Я могу назвать с десяток таких ребят и девчонок, но, разумеется, не стану по вполне понятным причинам.
     Чего не было в нашем классе (за всю школу ручаться не могу), так это травли и иных проявлений агрессии одних учеников в адрес других не в пример сегодняшнему времени. Наоборот, дружеские, я бы сказал, тёплые отношения между ребятами отличали наш класс от других. Отдельные стычки, конечно же, случались, но они никогда не перерастали в групповые противостояния. 
     А теперь вкратце постараюсь охарактеризовать ребят, с которыми я добрался до выпускного класса.

Юрка Пестов.
     На какие-то годы этот долговязый подросток стал моим близким приятелем. Юрка жил по другую сторону университета – там, где позже построили общежитие, и потому мы часто вместе ходили в школу и из школы. Ходили в походы. Помню Юркины несуразно длинные ноги – передвигался он на полусогнутых, а его любимую присказку ("топают ноги по пыльной дороге") я повторяю каждый раз, когда прибегаю к пешим променадам. 
     А ещё мы ходили в кино – в свободное от уроков время. Юрка для меня был своеобразным Вергилием - он великолепно знал киношный репертуар.
     - Идём? – спрашивал Юрка. – "Идём", - соглашался я, и мы спешили в кино. Чаще всего это был кинотеатр "Ватан", расположенный неподалёку от школы. Пять минут - мимо Горки и гостиницы Туркменистан – и мы на месте.
     Я обожал польское кино, считая его лучшим в социалистическом кинематографе. Имена Мунка, Кавалеровича, Вайды внушали уважение, как и фильмы "Канал", "Фараон", "Пепел и алмаз" с обожаемым Збышеком Цибульским (несуразная гибель его была истиной трагедией). В фильме "Пепел" впервые увидел Ольбрыхского, и он понравился мне надолго, если не навсегда.
     "Мать Иоанна от ангелов", "Загадочный пассажир" с Люциной Виницкой, "Рукопись найденная в Сарагосе"…
     Хорошо помню фильм "Первый день свободы" - только потому, что в нём насиловали героиню Беаты Тышкевич - все, кому ни лень, и наши, и не наши, и каждый раз они – Беата и её героиня - щедро, во весь экран, как на поднос, вываливали пышные белые груди. 
     Но чаще мы всё-таки смотрели картины ОАР (так назывался в то время Египет на пару с Сирией). Арабских фильмов в то время было больше, чем польских новинок. Советский кинематограф, надо заметить, функционировал по устоявшейся синусоиде – согласно политическому искусу: экран заполоняли то китайские фильмы, то индийские, то арабские... 
     Юрка был прекрасным зрителем, ибо смотрел фильмы молча. Не обсуждали мы их и после просмотра, приговор выносили без ненужных присяжных инсинуаций, высказываясь коротко и ясно: "Фуфло" или "Ништяк". Превосходных степеней не помню, да и откуда им было взяться? Знаковых фильмов было мало: "Тени забытых предков", "Состязание", "Старшая сестра", "Девять дней одного года"…
     Показывали эти фильмы в окраинных кинотеатрах.
     Позже появились "Андрей Рублёв" и "Мольба" – вот, пожалуй, и всё. Смотрел я их уже без Юрки.
     Были у нас с Юркой "подвиги", о которых пишу с некоторым смущением. В 1964 году на улице Гоголя было сооружено здание Госбанка, располагавшееся напротив Совета Министров ТССР (позже в этом банке работала моя Таня, окончившая госуниверситет). Завершение строительства приурочили к сорокалетию образования республики. К этой торжественной дате в Госбанке развернули юбилейную выставку. Экспозиция отличалась размахом, занимая два огромных этажа. Посетителей было мало, экскурсоводов, в силу временного характера выставки, и того меньше – по пальцам сосчитать. Затащил меня на эту выставку Юрка. Как оказалось, он уже был на ней. В тот раз его заинтересовал один из экспонатов в сельскохозяйственном разделе – это была баночка маринованных патиссонов местного производства. Что такое патиссоны ни он, ни я тогда не знали. Вот всё было на наших базарах, а подобного овоща мы не видели, и потому решили попробовать на вкус. Взяли и стащили баночку со стенда. В оправдание скажу, что там таких баночек было несколько, да и выставка завершала свою работу – так какая разница кто слопает выставочный экземпляр?
     Стоял конец октября, было довольно-таки холодно. Какими-то подручными средствами мы вскрыли стекляшку (хорошо не разбили). Маринованный продукт скрипел на зубах и оченно нам не понравился. "Фуфло", - сказал Юрка. Мы оставили баночку на скамейке – вскрытие произошло в Ленинском скверике - и обескураженные отправились по домам.

Вовка Новиков.
     Невысокий, изящно слепленный паренёк, знающий себе цену. "Черты лица правильные, лицо выразительное, взгляд уклончивый и вместе с тем вкрадчивый". Так рисует одно из исторических лиц князь Пётр Вяземский. К Вовке подобное описание подходит как ни к кому иному из моих одноклассников.
     Друг Юрки Пестова и соответственно мой. Оба они – и Юрка, и Вовка – из семей военных. Как-то раз на демонстрацию мы пришли в одинаковых серых обновках (типа сегодняшних ветровок), и потому нас прозвали мушкетёрами.
     Вовка занимался самбо. Однажды мы повздорили. Он попытался применить ко мне один из приёмов, но я легко и неожиданно для себя едва не спустил его со школьной лестницы. Эта неудача произвела на него ошеломляющее впечатление. Он даже не пытался скрыть недоумения. Позже мы помирились, но былой теплоты в наших отношениях уже не было.

Бекниязов Азат.
     "Азятка", – ласково звала его Наташа Буханова. Я, в свою очередь, звал его Азиком. На все изменения его имени он реагировал спокойно. Легкий, смешливый, весёлый парень. Внешне простой и доступный. Излишне простой, излишне доступный. Со всеми одноклассниками находился в прекрасных отношениях. Свой парень, в доску.
     Неизменный участник любых спортивных игр. Более всего любил футбол. С удовольствием изображал кривоногого Алимагама, местного футболиста, и так часто демонстрировал финты кумиров тех лет Гаринчи и Месхи, что эти попытки набивали оскомину.
     Хорошо играл на гитаре. Репертуар - блатные песни. Одна из них, его любимая, вложена мной в уста Амана в рассказе "Триктрак". Самое удивительное, что такие песни нравились нашим чистеньким девочкам. Очень нравились. Они слушали вроде бы равнодушно и даже стесняясь своего интереса, но я-то видел, что им нравится. С тех самых пор ненавижу шансон. Для меня всегда главным было слово. Слово в блатных песнях не значит ничего. Мусор это, а не слово. Фуфло.
     В выпускном классе образовалась пара: Азик и Галка Аннабердыева. Впоследствии эта связь получила чёткое супружеское обрамление. Доброжелательная Галка, в принципе, была типичным восточным существом: смирным, немногословным, благожелательным. Хорошая пара.
     Поприщем, выбранным Азиком после окончания учёбы, стало служение в органах госбезопасности, что меня поначалу озадачило, но с обретением жизненного опыта, я счёл такой итог закономерным, типичным: когда человек свой в доску, куда ему ещё, как не в КГБ?
     По сведениям двадцатилетней давности Азик достиг в органах безопасности высокого чина. 

Женька Непотачев.
     Женька запомнился мне своей походкой: передвигался он, поднимаясь на цыпочки, словно подпрыгивал. А, между тем, считался лучшим учеником среди ребят на протяжении всех десяти лет. Держался обособленно, но не потому, что шарахался от ребят, просто, как я понимаю теперь, у него не было иных, кроме учёбы, качеств и интересов, заслуживающих внимания – ни в спорте, ни в творчестве, ни в повседневной жизни. И всё же, несмотря на отстранённость, он был отзывчив и добр и в этом отношении походил на Славку Телкова. Они и держались во многих случаях вместе, словно наблюдая за остальными ребятами со стороны. 
     А вот медаль он так и не получил – уж слишком много претендентов на эти награды было среди наших девочек. И, вообще, трудно было быть выпускником в 1966 году, когда десяти- и одиннадцатиклассники одновременно завершали программу обучения в средней школе. 

Славка Телков.
     В годы ученичества только два моих школьных приятеля имели явно выраженные склонности к будущей профессии: Лёнька Филатов (о нём я пишу ниже) и Славка Телков. 
     Славка был немногословным, прямолинейным и, казалось бы, дуболомным пареньком, если б не его доброта и снисходительность к любым агрессивным проявлениям в свой адрес. Абсолютно неконфликтный человек. Неизменная улыбка, немного виноватая (не знаю причины), витала на его устах. Учился он хорошо, с младших классов мечтая стать морским офицером.
     В число моих ближайших товарищей не входил – мне он казался не интересным…
     Но вот уже после окончания школы мы встретились с ним в Красноводске, и Славка открылся мне по-новому. Спокойный, уверенный в себе, принципиальный. Учился он, как и мечтал, в военно-морском училище. На летние каникулы приехал в Красноводск к родителям. Помню, жара стояла невыносимая, а он ходил в чёрной форме, снимать которую не собирался. "Я так долго ждал этого часа, - отвечал Славка на мои насмешливые вопросы, - что пекло для меня не имеет значения. Да и что такое пекло для нас, привыкших к жаре сызмальства?" В этом он был прав, но я почему-то стеснялся его траурного прикида… 
     А потом он пригласил меня домой и оказалось, что отец его командует этим самым городом, являясь первым секретарём горкома партии. О партийном поприще отца Славка никогда не распространялся.
     Стоял август 1968 года. Накануне ввода войск в Чехословакию (21 августа) в стране советов было объявлено военное положение. В тот день мы на военном катере (Славкин отец расстарался) ходили по Красноводскому заливу, как по собственной квартире (выражение Бориса Балтера – см. его изумительную повесть "До свидания, мальчики"). Развозя пищевые продукты и пресную воду, побывали на маяке, Уфре и мелких военных объектах.
     Было тихо и спокойно - как обычно. Светило солнце. Морская рябь слепила глаза. Лёгкий ветерок обвевал вспотевшие лица…
     Мощное государство могло позволить себе неспешное, размеренное существование даже в такие тревожные дни…. 
     Больше я Славку никогда не видел. 


Копьеметатель

Наша завуч – Людмила Шагеновна Мелик-Тангиева. Строгая, немногословная. Тоненькая, тёмненькая, я бы сказал – загадочная. Ярким подтверждением её загадочности являлся сын, абсолютно не походивший на неё. Ни по образу и подобию, ни по характеру, ни по паспортным выкладкам, то бишь метрикам. Абсолютная противоположность: безусловный русак, светлые волосы, смазливое лицо – из тех, какие нравятся девочкам, имя Егор, Гоша. Если ко всему этому присовокупить фамилию Егора, то несуразность подобного явления бросалась в глаза. Княжеское Мелик-Тангиева – и едва ли не ругательное Девкин! Сочетание несочетаемого – есть ли что-нибудь менее гармоничного в этом симбиозе даже по своему звучанию? 
     Я никогда не интересовался этой несуразицей даже во времена наиболее близких моих отношений с Егором: не принято было сие в наших кругах, тем более, что таких казусов вокруг существовало нимало. Вспоминаю Веньку Сухарькова. Я сидел за одной партой с ним несколько лет. Мне нравилось это соседство. Ему, видимо, тоже.  Он был немногословен и даже смеялся, не раскрывая рта. Звёзд с неба не хватал, планетами брезговал. Высокий, худощавый, смуглолицый, с первым пушком на ланитах. Волосы кучерявые, чёрные, как смоль – ну, Венька и Венька, чего уж тут, Сухарьков…
     И вот после летних каникул встретились мы с ним в свежеотремонтированном классе и, не сговариваясь, сели на привычное место – за четвёртой партой в среднем ряду. 
     Начался урок. Учительница, а это была Анна Михайловна, производя перекличку, произнесла новую фамилию, хотя новичков в классе мы не заметили. "Хаджи-Мурат", - громко и со вкусом промолвила она, и я, вдруг, вижу, как из-за парты поднимается мой Венька и говорит: "Я". Сказать, что я был удивлён, это ничего не сказать. И не только я был поражён метаморфозой случившегося с моим соседом. 
     Анна Михайловна завершила перекличку, начала урок, порекомендовав нам учебник под редакцией моих однофамильцев – Кочеткова Е.С. и Кочетковой Е.С., а я всё ещё сидел, как громом поражённый.
     Венька ничего объяснять не стал. Я не посмел спросить у него: каким образом из Сухарькова он превратился в Хаджи-Мурата?..
     Сам расскажет, если захочет. Не захотел.
     Через несколько дней, не входя в объяснения, он исчез, проще говоря, перевёлся в другую школу… 
     Вот и по поводу Егоровых несоответствий я не интересовался. Судя по всему, отца у него не было. Отношения между ним и его мамой были сложными. Иногда, когда мы с Егором стояли где-нибудь в сторонке, Людмила Шагеновна подходила к нам, задавала ему обычные житейские вопросы: "ты позавтракал?", например, или "почему не одел шарф?" Он отвечал резко, непочтительно – не должен сын так разговаривать с матерью. Начиналась пикировка. Я ретировался, дабы не смущать стороны. Они продолжали выяснять отношения.
     Причина подобного поведения Егора тоже осталась для меня загадкой…
     Сомневаюсь, что Егор мог с кем-то дружить. Он всегда гулял сам по себе. Как та кошка. Думаю, это свойство было характерно для многих моих одноклассников. Если не всех.
     Сидел Егор за первой партой, рядом со входом, один, вольготно развалившись. Нет, он ни в коей мере не подводил Людмилу Шагеновну, поведение его было безупречно, но некоторый вызов общественному вкусу сквозил во всех его поступках. И ещё: нечто восточное (пренебрежение, например) сказывалось в его отношении к людям.
     Одевался он прекрасно, видно было, что в семье водятся деньги. Модные до неприличия свитера и куртки, мокасины, которые я до него ни у кого не видел, даже у Алики Овезова, который то и дело демонстрировал мне свои штиблеты ("Смотри - ручная работа, итальянские, 70 рублей, однако"; самые дорогие туфли "Цебо" в наших магазинах стоили 28 рублей). А ещё у Егора была сумка яркая и вместительная. Он носил её на плече, что было внове для того времени.
     Мы сблизились насколько это возможно для такого яркого индивидуалиста, каким являлся Егор, ну так и я не лыком шит – подружились. Захаживали в скверик ДОСА, рядом непременно присутствовал кто-то ещё - Алик или Юрка Пестов. Сидели, трепались (трепаться мы умели – хлебом не корми).
     Дальше мне хочется рассказать историю, которой предшествовали некоторые обстоятельства. Начну, пожалуй, с урока физкультуры. Его проводил доблестный Василий Михайлович. К слову сказать, он постоянно стремился разнообразить учебные часы. На этот раз решил проверить наши метательные способности, для чего принёс (не сам, конечно, а с помощью ребят) спортивные гранаты с длинными деревянными ручками.
     Начался урок. Мы метали гранаты через всю территорию школьного двора, и летели они в то место, где у забора располагалась песчаная яма для прыжков в длину и высоту. Далее, за кирпичной стеной стояли "финские домики". Мало кто из ребят докидывал гранаты до песчаной ямы, нам с Егором это не составило труда. "А дальше - слабо?" – спросил он у меня. Дождавшись момента, когда Василий Михайлович отвлёкся от контроля за бросками, погрузившись в свои хитро-мудрые записи, я швырнул гранату. Она упала на крышу ближайшего особняка. Егор последовал моему примеру – его граната упала туда же.
     Этих гранат Василий Михайлович не досчитался. "Наверное улетели за ограду, - вынес он верное резюме. – Идите и поищите – с разрешения хозяев, разумеется".
     Мы пошли – и ничего не нашли, тем более, что хозяев не было дома. Во всяком случае калитку нам никто не открыл. А вот разбитый шифер в двух местах увидели.
     Нечестивый поступок, бесспорно, но, видимо, именно в тот день Егор решил попробовать себя в качестве метателя… 
     И ещё одно отступление.
     От пустыря им. Карла Маркса до Пушкинской улицы пролегала дорога, по обе стороны которой ничего не было кроме здания Парткабинета, сохранившегося после землетрясения. Позже его снесли. По этой дороге никто не ездил и потому асфальт казался серым и тугим, как резина. Вдоль дороги стояли гледичии – высокие и стройные. Я с детства обожал гледичии и за сладкие стручки, и за мелкие листочки, которые в период листопада не мусорили улицы, сухо разлетались в разные стороны света – только для того, чтобы бесследно исчезнуть.  
     Этой заброшенной дорогой я и ходил в школу – ну и из неё, разумеется, совершая почти что обязательные набеги то на знаменитую Горку, то на развалины музыкального училища. Развалины по форме напоминали индейский вигвам, и был у меня в этом бетонном нагромождении любимый уголок – крошечная площадка на самой верхотуре. Чтобы попасть на неё приходилось взбираться по арматурным выступам, как по вантам (или как они там называются?). Стоя наверху, я, сухопутный мальчишка, воображал себя капитаном дальнего плаванья. 
     В начале шестидесятых мою безымянную улицу перелопатили, гледичии вырубили, корни выкорчевали, обратив в пустошь всё пространство до скверика ДОСА, где к двадцатилетию победы в Великой Отечественной войне начали возводить мемориальный комплекс. Привычная дорога в школу должна была превратиться (и превратилась в конечном счёте) в бетонную эспланаду. Некоторое время, однако (приблизительно года два), эта территория находилась в неприглядном и запущенном состоянии – сплошные колдобины, рытвины и траншеи. Ноги сломишь. Помните: "то ямбы, как ямы, то рифмы, как рытвины, то явно-преявно приёмы Уитмена"?
     И вот в это самое время, когда вокруг всё было перекопано, Егор пригласил меня к себе в гости. Надо заметить, что я никогда не был у него дома, он не был у меня. Жил Егор рядом со школой, едва ли не в многоэтажке, на первом этаже которой располагался Дом обуви. Во внутреннем дворе этого дома стояло неприметное здание республиканского штаба ГО, большая часть которого пряталась глубоко под землёй. Через несколько лет с периодичностью маятника, два раза в год, я буду посещать это учреждение, чтобы нанести на секретных картах вновь построенные энергетические объекты.
     А пригласил меня Егор только для того, чтобы продемонстрировать некое копьё, да и покидать его, благо место было безлюдное, тихое – та самая пустошь. Копьё у Егора было деревянное, судя по размеру - женское, с 25 сантиметровым металлическим наконечником. "Откуда у тебя этот раритет?" – спросил я у него. – Подарили, - ответил он. 
     Мы вышли на будущую эспланаду и начали увлечённо метать копьё - по очереди, и метали до тех пор, пока не стемнело. А потом я пообещал познакомить его с Серафимом, и обещание своё сдержал.
     Серафим принял Егора благосклонно. Спросил: "Камни кидаешь? На сколько метров?"
     Потом по обыкновению начал мять. Я находился в некотором отдалении и потому разговора не слышал. Ловил отдельные слова и выражения: "плечевой сустав", "взрывная сила". 
     Потом мы пошли в закрома и вынесли все копья, которые находились в арсенале легкоатлетической секции – и шведские тупорылые, и наши остроконечные. Алюминий против дюрали. Под шведские планирующие копья даже правила изменили – уж слишком далеко они летели, длины стадиона не хватало. Дефицитные копья по тем временам.
     С некоторыми приёмами в метании копья я познакомил Егора ещё на пустоши. Какие-то из этих приёмов помню до сих пор. Например: кончик копья перед разбегом должен находиться на уровне носа.
     Егор метал спортивные снаряды словно смаковал, пока не перепробовал все. Серафим смотрел на его попытки скептически. Я тоже глядел на Егора глазами Серафима, и видел то, что не замечал ранее: короткие ноги. "Тебе бы, - сказал Серафим Егору, - не мешало заняться общефизической подготовкой. Хотя бы для начала. А копьё от тебя никуда не улетит".
     Общефизическими нагрузками Егор утруждать себя не захотел, походил неделю на занятия – и оставил мысль стать копьеметателем…
     Что ещё рассказать о нём?
     Нашей классной красавицей была Светка Мяделец. Конкурс не проводился, но есть вещи очевидные. А, впрочем, всякая красота на любителя. Светка держалась гордо и независимо и, вдруг, в выпускном классе, перед самыми экзаменами у неё с Егором началось то, что называется любовью (а любовью в то время называлось всё - от тычины и пестика до Ромео и Джульетты). Они не скрывали своих отношений и по всем внешним признакам были более, чем увлечены друг другом…
     Я не помню в какой институт поступил Егор, но жил он по-прежнему в Ашхабаде. Отрывистые сведения о нём изредка доходили до меня.
     Однажды я договорился о встрече со своей будущей женой Таней. Стоял погожий день. Она сидела на скамейке возле университета, в котором училась, ждала меня и читала книгу Чивера "Семейная хроника Уопшотов". Егор, увидев симпатичную особу, решил подбить клинья, а подбивать клинья он умел, завёл душещипательный разговор. Мозес, Каверли, тётушка Гонора и Лиэндер играли в беседе решающие роли.
     В этот момент подошёл я. Егор сразу всё понял. "Так вот откуда у вас Чивер", - сказал он Тане и откланялся.
     Больше я с ним никогда не виделся. 


Божественная Майя

"Тихо строки наклони и не вздрогни, поражённый: всё искусство - на крови, на своей ли, на чужой ли..."
     А дело было так. Возле пивной бочки, стоявшей у школы № 13, толпились ребята с Валеркиного двора (в самостийные времена на этом месте сын Сапарика, который Туркменбаши, построил гостиницу). Галдели, разливали пиво. Один из ребят, натянув белый халат, выдавал себя за продавца. Подозвали Валеру, сунули ему в руки кружку. Он попытался было выяснить что, собственно, происходит, но не успел – как из-под земли явился наряд правоохранительных органов. Шумную компанию повязали, отвезли в ближайшее отделение милиции и там уже выяснилось, что ребята искали приключения на собственную задницу, и нашли они их у этой самой бочки на резиновом ходу.
     О случившемся сообщили в школу. Валеркины оправдания никто не слушал – ни учители, ни одноклассники. Наказание было жестоким: его исключили из комсомола и отрядили классом ниже. Так он попал к нам.  
     Я, будучи комсоргом, взялся поправить положение, дошёл до райкома комсомола и с помощью знакомых мне людей вернул рассмотрение вопроса об исключении на уровень первичной комсомольской организации, где меня (про Валерку и говорить нечего) постигло горькое разочарование: все ребята, как один, были против него и подтвердили своё нечестивое решение. 
     Справедливость восторжествовала через два года. Мы, правда, были к ней не причастны: с 1966 года советское образование перевели на десятилетнюю систему обучения, и Валерка покинул школу одновременно со своими бывшими одноклассниками.  
     Валерка Абасеев (вот уже и не помню, две буквы "б" было в его фамилии или одна) пришёлся ко двору – наш класс посчитал наказание чрезмерным. Перенесённые мытарства сблизили его и меня – невзгоды зачастую катализируют отношения. В старших классах мы стали практически неразлучны. Впрочем, с другими одноклассниками у меня были столь же дружеские отношения.
     Валерка был крепким и сильным – сильнее всех в классе, порывист, чаще не в меру, и потому сплошь и рядом, участвуя в разнообразных спортивных забавах, получал ссадины и ушибы. В нём необъяснимым образом уживались кротость и детское смущение с воинственным пылом. Не помню, правда, случая чтобы он кого-нибудь обидел. Внешний вид его останавливал всякого, кто вознамерился бы нанести обиду ему или близким ему людям. У него была такая большая голова, что плечи казались покатыми.
     Ему импонировал Фрэнк Мэчин – герой жёсткого английского фильма - без прикрас - "Такова спортивная жизнь". Сильный фильм – "ништяк" по Юрки Пестова классификации. Он сплошь и рядом вроде как пародировал Фрэнка, но ясно было, что подражает.
     Ему нравилась Гуля Батырова. Увлечение сие было заметно невооружённым глазом, тем паче, что зрение у всех было хорошее. Она это тоже видела, принимала, как должное, испытывая к Валерке симпатии, но не более того. Нет, не более.  
     Валерка великолепно рисовал. Рисунок петуха, набросанный экспромтом, на ходу и на весу, долгие годы висел в нашей квартире между дверьми в ванную комнату и туалет. "Фамильный петух – прошу любить и жаловать", - рекламировал я его свои знакомым.
     Валерка мечтал стать архитектором. В нашем политехническом институте в тот год сформировалась группа по этой специальности. Надо заметить, что все мои одноклассники (девять ребят и двадцать девчонок), имея проигрышные позиции по сравнению с одиннадцатиклассниками, сдали экзамены и поступили в высшие учебные заведения. Валерка тоже сдал экзамены, заработал пропускной бал, но в зачислении в институт ему было отказано по причине того самого злополучного исключения из комсомола, и он тут же, как говорится, не отходя от кассы, был призван в армию… 
     Прошло два года. Валерка вернулся из армии, поступил в ТПИ, совмещая работу и учёбу. Женился. Мы уже с Таней жили в собственной квартире. Он часто приходил к нам в гости – с супругой разумеется, которая нам очень нравилась… но интересы наши нехотя расходились – взрослая жизнь диктовала свои правила и, наконец, окончательно разошлись Я потерял его из вида. Так бывает и очень часто. Дружба, как и любовь, не вечна, и если любовь супругов, видоизменяясь, превращается в нечто более ценное, ещё не имеющее названия, то дружба медленно, но верно умирает, оставляя, тем не менее, тёплые воспоминания о себе.
     Мир праху её.
     Аминь.

"Тихо строки наклони, и вскипят по краю слёзы: то, что пишется серьёзно, всё рыданию сродни…"
     Сразу после землетрясения по всему городу стали возводить временные здания и сооружения. Их так и называли – "времянки". Строили на скорую руку из подручных материалов и саманного кирпича, потому что людям надо было жить - немедленно, сейчас (в Ашхабаде, ещё раз повторюсь, не осталось ничего, кроме развалин). Столь же временными возводили и административные здания, детсады, школы, магазины. Уже потом, в пятидесятые годы, когда страна более или менее оправилась после войны, от времянок начали избавляться, но масштаб трагедии был таков, что это мероприятие растянулось на десятилетия. 
     В одной из таких времянок располагалась республиканская библиотека. Мы, однако, меньше всего думали, что здание временное, потому как нас интересовало содержимое этого богоугодного заведения. Больше того, она, библиотека, хоть и была стеснённой, казалась уютной.
     Книг в годы "оттепели" издавалось значительно больше, чем в послевоенное время, и потому рядом, на одноимённой площади Карла Маркса, вместо снесённого барачного типа горисполкома, впритык к моему первому дому по улице Подвойского, начали строить громадную библиотеку из серого, монолитного железобетона. Строили долго, завершив сооружение в 1974 году аккурат к пятидесятилетнему юбилею Туркменской ССР. Я к тому времени, окончив институт, работал в Туркменглавэнего в службе перспективного развития…
      В стенах библиотеки была развёрнута выставка, на которой демонстрировались достижения народного хозяйства республики, в том числе в области энергетики. По роду своей деятельности я в качестве экскурсовода довольно-таки часто привлекался в обслуживанию официальных делегаций, приезжавших в Ашхабад. В нашей экспозиции были представлены изящно выполненные макеты Марыйская ГРЭС, первые блоки которой вводились как раз в это время, и расширяемой Красноводской ТЭЦ-2 с её уникальной опреснительной установкой. Было много других экспонатов, включая многочисленные фотографии Гиндукушской ГЭС, невероятная история которой удивляла даже меня знакомого с ней не понаслышке - воочию. В 1913 году это была самая мощная гидроэлектростанция царской России и не где-нибудь, а в самой что ни на есть пустынной части империи. 
     Случились забавные эпизоды. Один из них связан с несуразным, как водится, изделием Эрнста Неизвестного ("Древо жизни" называлось оно). Подошла ко мне любопытствующая особа и поинтересовалась что за сооружение высится на северо-западном окончании библиотеки.
     - Это – что – последствие землетрясение? – спросила она у меня – "Не совсем", - уклончиво ответил я. – А что это было? – настаивала настырная дама. – Оно так искорёжено, что я не пойму первоначального замысла. – "Взаимно, - успокоил я дамочку. – И, вообще, говоря устами Максима Горького, сомневаюсь – а был ли мальчик?" 
     Помпезная библиотека так и не приобрела обжитый вид. Она изумляла меня своей пещерной пустотой, даже в девяностые годы, когда я вывозил свои книги из Ашхабада и оформлял соответствующее разрешение…
     Я не оговорился: самостийное образование требовало визу для каждой вывозимой книги, хотя по большей части я ввозил их в республику из-за её рубежей. Ни одна из них не была издана в местных типографиях. Оформление разрешений требовало времени. Спасибо знакомым, работавшим в библиотеке: если б не они, я бы, наверное, отказался от этой затеи. Впрочем, большую часть моего бесценного собрания я раздарил друзьям и приятелям. Абсурд ситуации (Кафка отдыхает) усиливало ещё и то обстоятельство, что в это же самое время книги республиканской библиотеки безжалостно уничтожались, проще говоря, сжигались во внутренних двориках. Те самые люди, которых помогали мне в моих мытарствах, уныло демонстрировали опустевшие книжные хранилища.
     Советское и досоветское прошлое тяготит бывшие союзные республики. Это закономерный результат крушения СССР. По другому и быть не может. Без вариантов…
     Но всё это будет потом, а тогда, в 66-ом, мы чуть ли не каждый вечер приходили в тесную, набитую книгами и читателями библиотеку и готовились к выпускным экзаменам.
     Жёлтые лаковые шкафчики, утлые ящички.
     Карточек – великое множество.
     Некоторые читатели, найдя нужную, безжалостно выдёргивали из картотеки (лень им, видите ли, всякий раз искать её заново), хоронили соответствующую книгу в потаённых недрах раз и навсегда. И сколько же таких карточек я находил в книгах в качестве закладок! 
     Наряду с учебной литературой мы непременно брали что-то для ума и сердца. Валерка увлечённо читал Спинозу и других философов, Монтеня. Логические построения занимали его. Некоторые Валеркины выражения ставили наших преподавателей в тупик или приводили в буйное возбуждение.  Не помню точно по какому поводу он во время полемического спора с нашей вечно беременной физичкой произнёс слово "возбраняется" вместо "запрещается". Она поначалу опешила, а потом возбудилась, как динамо-машина, и начала повторять: "Возбраняется! возбраняется!", чем нимало потешила нас, великовозрастных обалдуев, но это действительно было забавно. 
     Именно Валерка познакомил меня с дебютным опусом Солженицына "Один день Ивана Денисовича", читая роман-газету за 1963 год. Оказалось, что он ещё раньше ознакомился с нею в журнале "Новый Мир" и теперь усиленно сравнивал редакции, утверждая, что "имеют место существенные текстологические расхождения".
     Меня в то время занимали античные авторы: Апулей (и, как ни странно, Цицерон), Плутарх, Аристофан, Гомер и Геродот, Лукиан, Марциал, Тацит и Светоний – в общем, все подряд, но я, конечно же, откликался на его неподдельные восторги практически от всего, что он читал и с интересом приобщался к его радостям.
     Благодаря Валерке я окунулся в поэтический мир Пастернака, которого он штудировал (именно штудировал!), выудив из необъятного библиотечного чрева новоизданный том его литературного наследия. Странно, Валерку никогда не интересовали стихи – и, вдруг, такое отточенное любопытство к поэзии.
     И вот ведь парадокс: ни одно из перечисленных произведений я не видел в свободной продаже – они просто не доходили до прилавка. За редким исключением. 
     Слева от кинотеатра "Ватан" в бетонном излишестве прятался магазин размером со стандартную жилую комнату, в котором продавалась литература по искусству. И сколько же я там купил книг, которые в силу своей заумности не пользовались спросом! Сборник Леопарди в их числе. Тонюсенький зелёненький томик в суперобложке, с ленточкой-закладкой. Переводчики Ахматова и Найман. Некоторые строчки из этой изящной книжицы помню до сих пор: "и в локоны завьётся борода, которая сейчас короче ногтя…"
     Много лет спустя, уже в наше время, попалась мне книга Наймана "Рассказы об Ахматовой" и я с интересом прочитал, как он на пару с Анной Андреевной работал над переводами этого итальянского классика…

"Если ж ты увидишь, как, грохоча, сверкая, мчится смеха бурная река по абзацам и страницам, то дознайся, где исток... И отыщешь там, быть может, чей-то стон или платок, жалкий, скомканный, промокший".
    В семидесятые годы я много мотался по республики, наведываясь в разбросанные по её необъятной территории посёлки и аулы. Гостиниц в этих забытых аллахом местах, разумеется, не было. Останавливался, как правило, в доме у какого-нибудь местного представителя энергетического сообщества. Ночевал на коврах и кошмах. И вот однажды проснулся утром в одной из таких ночлежек. Дело было поздней осенью, на улице темно, жидкий свет падал сквозь маленькое оконце. Уголок ковра завернулся, под моей рукой зашуршали какие-то бумаги. Я зажёг спичку (мне разрешили курить в комнате) и увидел деньги…
     Много денег…
     В различных купюрах. Они лежали слоями. Я с ужасом поправил ковёр и даже разгладил его ладонью. В голове стучала одна только мысль: как бы не подумали обо мне чего-нибудь дурного. 
     "Хранить деньги под кошмой" – типичное туркменское выражение того времени, да и сейчас, думаю, мало что изменилось…
     Так вот, в годы оттепели загнулся уголок кошмы советской поэзии и открылись под нею такие сокровища, о которых многие даже не догадывались. Я в их числе. Мал был – потому и не знал.
     Поэты были разного номинала – Бунин, Цветаева, Мандельштам, Северянин…
     Появлялись они поначалу робкими вкраплениями в сборниках, альманахах, антологиях…
     Потом начали издаваться увесистые фолианты Ахматовой, Пастернака, Есенина (он тоже когда-то значился в числе запрещённых). Ну и, конечно, проклюнулись современные поэты, в числе которых блистала очередная четвёрка (помните ахматовское: "Нас четверо"?). Свежая тетрархия была у всех на слуху: Евтушенко, Рождественский, Вознесенский и Ахмадулина. Можно по разному относиться к этим поэтам (мы и относились по разному), но символом нового времени они были безусловно.
     Критики справедливо отметили стремительное омоложение поэзии. В этой поэтической многоголосице сплошь и рядом появлялись строки, которые запоминались на всю жизнь. Среди любимых мною авторов (а их много, очень много) упомяну и Майю Борисову. Начальные строки каждой части сего триптиха принадлежат её перу. Борисова, поэт замечательный, знаковый, тончайшего лирического склада. Я впервые познакомился с её творчеством, купив в газетном киоске пятикопеечный (в прямом смысле) сборничек. Это была серия аналогичная "Библиотеке "Огонёк", издаваемой массовыми тиражами. Даже формат был такой же. А вот, как называлась она, эта серия, я забыл и отыскать не мог, как ни старался. И были в Борисовской подборке такие стихи, как знаменитые "Дорожное", "Нелюбимый город", Телефон ("Весь день звонил в квартире телефон…")
     Строфы "Тихо строки наклони…" написаны ею позже того времени, когда мы готовились к экзаменам, но были ожидаемы: они должны были появиться. А вместе с ними и другие, не менее замечательные стихи: "Уходят не тогда, когда уходят, совсем иначе это происходит…", "Мой серый, пепельный, жемчужный…", "Есть ценности, которым нет цены…"
     Мне приятно и заманчиво, не знаю почему, поместить памятные строки Майи Борисовой именно здесь вперемешку с мемориями о Валерке Абасееве и времени, полном надежд и ожиданий. 


Лёнька Филатов

Нас соединяли дружеские отношения, хотя он и был старше меня. Школу Лёнька окончил в 1965 году, я  – годом позже. Он – одиннадцатилетку, я – десятилетку.
     С Лёнькой всё было понятно ещё в младших классах, едва лишь я увидел Тома Сойера в его постановке на школьной сцене. Сам он играл главного героя, а одноклассники - остальных персонажей. Они были никакие – по сравнению с Лёнькой. Он блистал, нивелируя недостатки партнёров. Упивался игрой, импровизировал – это было заметно (Марк Твен был одним из моих любимых писателей в те годы). Лёнькина уверенность в том, что именно театр – его жизненное поприще, магнетически передавалась зрителям, мне, во всяком случае. Я отчётливо помню это чувство. Не понимаю, почему его одноклассники не напишут мемуары о своём знаменитом приятеле? Умные, грамотные ребята учились вместе с ним. 
     В то же время он начал печатать стихи в местной периодике, чаще всего в "Комсомольце Туркменистана". Стихи были слабенькие – так себе, тем более, что в это время началось безудержное расплёскивание нашей изумительной поэзии, долгое время хранившейся втуне. Мы хихикали над Лёнькинами виршами. Подкупало, однако, то обстоятельство, что автор не стеснялся их обнародовать. Его, вообще, не смущало ничего из того, что относится к творчеству. Опекал его местный пиит Рябинин, опять-таки хороший приятель моего отца.
     Совсем иное впечатление произвела на меня его поэтическая сказка, напечатанная в журнале "Юность". Я в то время работал в комиссии, проверяющей деятельность руководства Марыйской ГРЭС. За выявленные приписки нас же и уволили с волчьими билетами. Мы это предчувствовали…
     И вот – осень, забытый богом посёлок рядом с электростанцией, коттедж, биллиардный стол, заваленный изъятыми документами, нескончаемые дожди, настроение аховое - и, вдруг, в киоске Союзпечати мы купили журнал, в котором был опубликованы его стрелецкие страсти. Это был совсем иной уровень. Мы хохотали и читали друг другу чуть ли не в очередь его замечательные вирши… 
     После окончания школы он попытался поступить во ВГИК. Ровно через год, во время уже наших выпускных экзаменов, он рассказывал нам – мне и Алику Овезову – об этой попытке с весёлыми подробностями (два дюжих молодца выудили его из неисчислимой толпы абитуриентов, руководствуясь собственными симпатиями). Щука была вынужденной мерой. Училище - это ненадолго, уверял он нас, намереваясь повторить попытку. Были в его откровениях нюансы, о которых я не хочу и не буду рассказывать, ибо уверен, что официальная биография выверена с его согласия. Пусть так оно и будет.
     После этого занимательного рассказа о вступительных экзаменах Лёнька предложил Алику сыграть с ним в актёрскую игру. Не знаю её названия, но смысл игры заключался в том, чтобы задавать быстрые вопросы, на которые следовало давать столь же молниеносные ответы. Не важно какие: чем быстрей, тем лучше. Если же ответы попадали в тему, то они воспринимались с восторгом. Алик, надо заметить, быстро освоился с правилами: и задавал вопросы, и отвечал на них виртуозно и, самое главное, впопад, тютелька в тютельку. Лёнька терялся, злился и, в конце концов, вынужден был признать поражение. "Слушай, может тебе в театральный податься?" – предложил он Алику. – Не-а, - ответил Алик, - мне папаня не позволит. Знаешь, кто у меня папаня? Зверь…
    Чёрный юмор, однако… 
    После этого случая я встречался с Лёнькой несколько раз – уже во взрослой жизни. Встречался случайно, ненароком. Когда однажды он пригласил меня на Таганку, я отказался, честно признавшись, что не люблю ни его театр, ни Любимова. Терпеть не могу…
     В то время причину нелюбви объяснить было трудно и только много лет спустя, читая воспоминания Золотухина ("На плахе Таганки"), я наткнулся на такой отзыв одного из бывших моих сограждан, ныне живущих в Израиле. Единственное, что было хорошего в нашей стране, заявил он, это театр на Таганке. Уверен, если б вся эта хевра из города Хеврон, все эти лицедеи остались в нашей стране, её бы разорвало не на пятнадцать частей, а на всю тысячу…
     Мама моя была в приятельских отношениях с Лёнькиной мамой, может быть потому, что родом они из Пензы. Не помню, где Клавдия Николаевна работала, но пересекались они довольно-таки часто, и мама держала меня в курсе его житейских обстоятельств, которые, честно признаться, никогда меня особенно не занимали: я не из тех, кого интересует частная жизнь известных людей. Самый ненавидимый мною журнал – "7 дней".
     Лёнька на экране – это особая тема: в каждой его роли я видел того долговязого, тощего паренька, с которым учился в школе. Хотел – и не мог абстрагироваться, ибо понимал, как сделаны его роли. Трудно объяснить, но я попытаюсь. В фильме "Грачи", например, в эпизоде ссоры с недругом из Лёнькиного персонажа так и пёр ашхабадский блатной и его арычная лексика, а часто повторяемое армянское восклицание "Ара!" было и вовсе неуместно.
     Пожалуй, единственный фильм, в котором я во время просмотра перестал узнавать в персонаже школьного приятеля, были "Избранные" - блистательное произведение Сергея Соловьёва.


Алик Овезов

Я уже и не помню, как его звали официально – Агаджан? Какаджан? (оба имени бытовали в семье), скорее всего Агаджан, отсюда и имя на букву "а" – Алик, которым его называли все - и одноклассники, и учители. Пользовался ли он преимуществами, которыми его наделила судьба? И да, и нет. Во взаимоотношениях с одноклассниками, пожалуй, нет – насильно мил не будешь, не таков был наш коллектив. Во взаимоотношениях с учителями? Тоже нет - педагоги наши, оказались на высоте, по крайней мере, в этом отношении. Мы внимательно наблюдали за поведением преподавателей, когда они вызывали к доске и других отпрысков высокопоставленных родителей, учившихся в нашем классе. Не помню случаев заигрывания и, тем более, заискивания со их стороны: Алик всегда получал ту оценку, которую заслуживал.
     Что первично, что вторично - дети Овезова учились в нашей школе, потому что она была лучшей или она стала лучшей, оттого что в ней учились его дети? Ответа на этот вопрос я не знаю. Одно проистекает из другого, и так ли уж важна первопричина? В любом случае кадровым подбором директор наш владел в совершенстве, а это (исхожу из собственного опыта) редкое умение: я, например, таких способностей не имею.
     И потому учители наши были щедро отмечены государством – и Анна Михайловна Ребрик, и Римма Степановна Лапина, и Константин Григорьевич Воробьёв. Награды эти мы наблюдали во время праздников – медали, ордена и депутатские значки, если последние можно отнести к наградам. Думаю, что в советское время они и были наградами: депутатами невозможно было стать, если ты был нулём без палочки, в этом обстоятельстве кроется коренное отличие от сегодняшнего времени.
     Вернусь, однако, к Алику. Дома первых лиц республики после землетрясения строились в начале улицы Карла Маркса, рядом с погостом. Очень удобно, кстати: буквально два шага – и ты на кладбище. Позже, уже в шестидесятые годы, в этих особнячках за отштукатуренными оградами располагались детские садики, в один из которых я возил-водил своего первенца. Потом, в семидесятые годы, когда строили эспланаду, эти здания, как и ограду стёрли с лица земли, что очень жаль – надо было сохранить хотя бы одно из них, чтобы люди могли сравнить, как жили первые лица республики в советские времена и как живут сейчас, при суверенитете, таком нейтральном, что ловить уже нечего. И некого.
     Когда Алик учился со мной в школе, его семья обживала особняк на улице "8 Марта", у которой коленцев больше, чем в Кривоколенном переулке города Москвы. Всего таких обособленных особняков было два, в одном из них жил Овезов с семьёй, во втором председатель Президиума Верховного Совета республики Аннамухаммед Клычев. Чайки 001 чёрного цвета и 004 – зелёного, принадлежавшие соответственно Овезову и Клычеву. Была ещё одна "Чайка" бордового цвета под номером 007 и ездил на ней… нет, не агент её величества островного государства, а председатель правительства Туркменской ССР.
      Напротив указанных особняков – через улицу - располагался дом командующего ТуркВО генерала Шелкового, сын которого какое-то время учился в нашей школе, посещая её в суворовской форме.

Жили Овезовы более, чем скромно, учитывая потенциальные возможности первого секретаря ЦК. Я был у них дома пару раз вместе с одноклассниками, когда Алик приглашал нас на дни рождения. И оба раза к нам выходил Балыш Овезович, общался с нами, но вот о чём он говорил, я не помню, наверное потому, что ему общение с нами было интересней, чем нам с ним. В одиночку Алика я не посещал никогда, потому что всю жизнь руководствовался принципом "как бы чего не подумали", внушенным мне матерью. И гордыня эта, если это гордыня, не давала мне преимущества, обусловленного близостью к сильным мира сего. А таких возможностей жизнь предоставляла с избытком. Ни одной из них я не воспользовался - даже сегодня лозунг "Бери от жизни всё" звучит для меня дико.
     Возвращаясь из школы, мы часто останавливались возле калитки, ведущей в овезовский двор, продолжая беседу на заинтересовавшие нас темы. Возле входа привычно слонялись милиционеры – несли, как говорится, тяжёлую службу. Менты в нашем городе в большинстве своём состояли из азербайджанцев – в таком положении дел заключалась непонятная мне политика. Впрочем, меня в те годы подобные нюансы не интересовали. Иногда мы прислушивались к разговорам, которые вели стражи порядка. И вот однажды услышали фразу, изрядно нас позабавившую. Уж не знаю, в каком контексте, но один из азербайджанцев с непередаваемым восточным пафосом, вознеся указующий перст над головой, громко произнёс: "Самий лутший дэвишка – это малэнкий-малэнкий малшик!" – и победоносно взглянул на собеседника. Мы с Аликом тоже переглянулись, а потом разразились таким хохотом, что долго не могли остановиться. Фраза стала крылатой. 
     В отличие от меня Алик являлся к нам домой едва ли не каждый день, обычно перед школой за час или два до выхода из дома (много зависело от того, в какую смену мы учились). И шли мы с ним по улице Шевченко. Она в то время носила иное названия и фрагментарный характер. И была она тихой и вовсю провинциальной. А потом эту неспешную улицу пробили насквозь и через завалы (последствия землетрясения) протянули мимо Ленинского сквера и знаменитой Горки вплоть до улицы Гоголя.
     Иногда Алик проводил у нас дома целый день, и тогда мы лазили на чердак, где стреляли из воздушки по мишеням или гуляли по крыше, откуда открывался вид на его дом и двор – ему это было интересно, мне – нет. И никого не волновала это обстоятельство с точки зрения безопасности. Соседний дом, кстати (по адресу Фрунзе 23а), практически нависал над овезовским жилищем, и опять-таки никого такое его расположение не настораживало. 
     Каждое утро Балыш Овезов на пару с помощником, который двигался на три шага сзади, ходил на службу. Он - с пустыми руками, помощник - с тонкой папочкой, никоим образом не напоминая телохранителя, да он им и не был. Шли в рубашках с длинными рукавами, как это было принято в ЦК долгие годы, несмотря на иссушающую жару. Маршрут передвижения оставался неизменным во все года пребывания Овезова на своём высоком посту: университетская площадь по диагонали, пересечение проспекта Ленина по пешеходному переходу, ведущему к вечному огню, далее по тротуару, огибающему сквер ДОСА, ещё один переход через улицу Карла Маркса и, наконец, анфилада, ведущая к центральному входу в купольное партийное урочище.
     И никакой тебе помпы и перекрытия дорог.
     Уверен, никому в голову не приходила мысль воспользоваться привычным маршрутом и совершить покушение на хозяина маленькой, но гордой республики – не то время, не тот масштаб личности первого лица.
     Вернёмся, однако, на кровлю…
     С крыши открывался великолепный вид на горы, на университетскую площадь, сквер ДОСА и купол здания ЦК. Купол был крыт оцинкованным железом – сусального золота, коим грешат нынешние туркменские власти, не было в помине.
     По краю кровли на нашем доме размещалась неоновая вывеска фильмов идущих в городе. Правда она скоро надолго застыла, приглашая посмотреть фильм "Тишина". Ох и трещала по ночам эта "Тишина", располагаясь прямо над нашим балконом, дверь на который была открыта большую часть года. И трещала она вкупе с неоновым призывом на кровле университета. "Коммунизмин енгимине торап оне" значилось на нём – "Вперёд к победе коммунизма". 
     - Кто царь зверей? – спросил как-то у меня Алик, когда мы сидели на крыше. – "Лев?" – предложил я ему свой вариант ответа на этот, казалось бы, примитивный вопрос. – Балыш Овезов, - сказал он.
     "Зверьками" называли туркмен озлобленные жизнью сограждане. Не было большего оскорбления для национального уха, чем такое высказывание.
     - Алик тебе-то зачем это надо? – спросил я у него. - Вот уж поистине: ради красного словца не пожалеешь и рОдного отца! С ума сошёл? Пусть кто-нибудь другой распространяет нечестивые инсинуации подобного рода, только не ты!
      Он всего лишь улыбнулся в ответ.

Природный ум, хорошая память и судьба предоставили Алику кучу возможностей, в том числе просмотр новых фильмов, которые доставлялись на дом. Помню, как он пытался напеть песенку из нового фильма: "На меня надвигается по реке битый лёд. На реке навигация, на реке пароход". "Странные слова, - признался он. – Нос, бумажка - и вообще чёрте что!" Фильм назывался "Коллеги".
     Или такая возможность, как доступ к книгам, который у него в отличие от меня был баснословно прост. Однажды он принёс каталог, в котором надо было поставить только галочку, чтобы тебе принесли на дом любое поименованное новое издание. Некоторые из книг по прошествии времени Алик сдавал в букинистический магазин, располагавшийся на углу Русского базара супротив Театра оперы и балета. Таким образом, у него всегда были карманные деньги.

А потом случилась история, которая запомнилась мне своей вопиющей несправедливостью. 
     В тот день я был дежурным. Учились мы тогда во вторую смену. Поздним вечером после окончания уроков я поставил парты на попа в одном из рядов, вымыл ту часть пола, на которой они стояли, и ждал, когда он – пол – высохнет. Алик находился рядом, рассказывал что-то весёлое, расшухарился, вошёл в раж, схватил швабру, размахнулся - и ударил по школьной доске. В результате пробил линолеум, образовалась безобразная дыра, скрыть которую было невозможно. "Ну и что будем делать?" – спросил я у него. Он беззаботно махнул рукой, сказал "ай" – ну пробил и пробил, что тут такого? Видимо и сам не понимал, что случилось.
     На следующий день поднялся шум. Директор школы во всём обвинил дежурного, то бишь меня, и формально был прав. Надо отдать должное Алику: он не стал юлить и честно во всём признался. Поначалу ему не поверили, сказали: "Ты его покрываешь", потом изменили точку зрения и начали утверждать, что всё равно во всём виноват дежурный – потому как нечего делать посторонним в помещении, когда производится уборка. Случилась эта история в конце учебного года. Мы завершили восьмилетний срок учёбы. Мне выдали аттестат о получении неполного среднего образования. В графе "поведение" была проставлена оценка "хорошо", которая вроде бы не предвещала неприятностей. Оказалось, что это не так. Оценка "хорошо" была своеобразной чёрной меткой, с которой, как позже выяснилось, меня не должны были принять ни в одно среднее учебное заведение и даже в школу, которую я считал (и до сих пор считаю) родной. Директор так и сказал: "Не приму", и только после долгих мытарств (Алик подключил отца, Анна Михайловна подсуетилась) Воробьёв зачислил меня в 9б класс. Справедливость восторжествовала, осадочек остался. 
     Когда мой первенец достиг семилетнего возраста, мы отвели его в школу № 12. Почему не шестую, лучшее в мире учебное заведение? Лучшее, а не повёл. Вовка тоже учился в двенадцатой школе - ему сам Бог велел, ибо он родился практически возле неё – на противоположной стороне проспекта Свободы в Железнодорожной больнице.

Уже в старшем классе (восьмом? девятом?) Алик подружился с одним из сыновей Клычева, своим сверстником (не помню его имя). Клычев в то время занимал пост председателя Президиума Верховного Совета республики и жил в соседнем особняке. Товарищество это повлияло на характер Алика, не скажу, что в лучшую сторону. Алик явно верховодил в связке, но влияние отпрыск Клычева на него имел несомненное. Они много куролесили, совершая нечестивые поступки. Безнаказанность развращала сознание. О некоторых из шалостей Алик с удовольствием рассказывал мне.
     <…> 
     Чуть позже Алик побывал в Артеке, почему-то во время зимних каникул. Хорошо помню его рассказ об этом примечательном событии. Там, в чудном пионерском лагере, посетила его первая любовь со всеми нюансами взрослой жизни. Рассказ изобиловал интимными подробностями. <…>
     Он всё более отдалялся от меня – я ему стал неинтересен. Он, впрочем, мне тоже.
     После окончания школы мы учились в одном институте, но пересекались редко, как правило, случайно.
Он к тому времени женился (вернее: его женили). Помню его слова по этому поводу: "Раньше девочки меня сторонились (?), теперь, после того, как я стал семейным человеком, от них нет отбоя". И по-прежнему дружил с тем же самым сыном Клычева.
     Освободили Балыша Овезова от занимаемой должности (таких людей не увольняют – освобождают) в 1969 году, лишили особняка на улице "8 Марта" и дали квартиру в доме рядом с загсом. На первом этаже этого дома располагался магазин по продаже мебели. Овезовы жили на верхотуре, "под крышей" – не лучший вариант для солнечного Ашхабада. Не понятно, почему, вдруг, возникло такое отношение к человеку, долгие годы возглавлявшему республику (одну только должность первого секретаря он занимал десять лет), но, как бы то ни было, сегодняшние политические деятели суверенной страны признают, что Балыш Овезов "до сих пор пользуется уважением в народе за свою порядочность и заботу о людях".
     Алика я стал видеть реже, потом вообще потерял из вида. Жив ли? Не знаю…


Девочки

Девочки наши давно уже прячутся за чужими фамилиями и вспоминают о своей невинной ипостаси разве что в страшном сне и при оформлении пенсии.

Наташа Буханова и Таня Лайко. Подружки – не разлей вода. Девочки худенькие, тонкие, лёгкие, как пёрышки, дунешь – улетят, но – пока никто не осмелился дунуть.
     Новый год в выпускном качестве мы отмечали в Наташиной квартире. Сидя на диване рядом с одной из девочек, я вёл философическую беседу о влиянии любви на среднестатистическую успеваемость в школе имени В.Г. Белинского… Тут, вдруг, погас свет и в наступившей темноте кто-то оглоушил меня жёстким диванным валиком. Удар пришёлся по лицу.
     Кровь хлынула как из ведра – с трудом остановили. Сгрудились вокруг меня одноклассники – все, как один. Кто ударил – не понятно. Но ведь кто-то же решился…
     Печальная пора: нос сломан, новогодние каникулы тоже – куда пойдёшь с распухшей физией? К началу занятий лицо пришло в норму (опухоль сошла во всяком случае) - горбинка на носу осталась на всю жизнь. Говорили, что нос приобрёл классические римские очертания, но я не Гоголь и даже не гоголёк и писать о носе более не стану, как и сочинять о нём фантасмагорические приключения.
      Я как-то сказал Наташе, что у неё красивые волосы… - лучше б не говорил…

Гульнара, привычнее – Гуля Батырова. 
    Рослая, круглолицая девочка, вся в отца.
    Отец её был президентом республиканской Академии Наук. Из ахальских текинцев, отличающихся статью. Мешанцы – иранцы (арии) их исторические соседи. Очень красивое племя.
     Помню, в первый раз услышав имя Гулиного отца, я растерялся, думая, что Шаджа – это индийское имя (Шаджа – раджа). Оказалось, что это не так.
     В год, когда Туркмению постигло колоссальное бедствие, он возглавлял республику, являясь первым секретарём ЦК компартии Туркмении, и потому вся тяжесть руководства ликвидацией последствий землетрясения легла на его плечи.
     После смерти Батырова академию назвали его именем. Умер он в 1965 году. Я, вместе с другими одноклассниками Гули, принимал участие в похоронах. Хорошо помню, как в тот день, мы с Валеркой Абасеевым искали (да так и не нашли) тёмные рубашки в наших непоправимо светлых "гардеробах". Похоронили Шаджу Батырова на новом кладбище по улице Ватутина, рядом с громоподобным аэродромом. 
     Гулька была принципиальной, открытой и честной девочкой (девушкой), иногда, по молодости, излишне прямолинейной - а кто из нас не без греха в этом возрасте? Являлась организатором многих классных инициатив, начиная с поездок за город и кончая рутинными комсомольскими собраниями.
     И куда только мы не ездили – и на Куртлинское водохранилище, и на Спортивное озеро, и в Чули, и в Фирюзу…
     Уже складывались пары. Этот период жизни вспоминается под щемящую музыку начинающего композитора Микаэла Таривердиева из кинофильмов "Мой младший брат" и "До свидания, мальчики", а в песне Петрова "Голубые города" слова "на двоих нам сорок лет" мы переиначивали в меньшую сторону – "на двоих нам тридцать лет".
     Мама Гули была доброй, улыбчивой женщиной с твёрдым характером: заболев неизлечимой болезнью, дабы не быть в тягость своим близким, улучив момент, вскрыла вены.  
     Хорошо помню Гулину сестру, очень красивую девушку, на несколько лет старше её. Она дружила с одноклассником по фамилии (дай, Бог, памяти) Родин, тоже представительным юношей. Это была пара, достойная внимания. Маме моей она очень нравилась. "Глаз отвести невозможно", - говорила она. И в волейбол этот Родин играл неплохо, совсем даже ничего. По окончании школа они узаконили свои отношения.

Её звали Овадан, что в переводе на русский язык означает: великолепная, весёлая, грациозная, ненаглядная, нарядная, изящная, интересная, недурная, пригожая, и ваще - краля, краса, красотка. В реальной жизни всё это многообразие заменялось одним именем Наташа, а почему – понятия не имею, да и какое это имеет значение, если мы все, без исключения, звали её именно так?
     Отец Наташи Атаевой занимал должность секретаря ЦК, потом проштрафился – построил за государственный счёт особняк на две семьи (вместе с Моллаевой? Базаровой?) недалеко от нашей школы (позже там располагался один из трёх ашхабадских райкомов партии), попал в опалу, если можно таковой считать должность ректора Чарджоуского пединститута. Нам, собственно говоря, не было дела до всех этих партийно-хозяйственных инсинуаций Наташиного отца. Мы знали её, скромную девочку, отличницу - медаль, едва ли не золотая явилась заслуженной наградой за десятилетнее прилежание (слово-то какое, а?). Немногословная, красивая, большеглазая, с тугой чёрной косой, в общем – настоящая гордость для родителей.
     В старших классах нечто романтически-приземлённое наметилось в её отношениях с Аликом Овезовым, но, по моим впечатлениям, не получило развития.  
     Наташа Атаева дружила с Таней Шульгой, о которой и пойдёт речь далее.

Таня Шульга.
     В 15 томном собрании сочинений Герберта Уэллса (библиотека "Огонёк", 1964 год) есть роман, называемый "Кстати о Долорес" с иллюстрациями Пинкисевича. Так вот, на одной из картинок в этой книге помещен портрет героини точь-в-точь похожий на Танин: такие же глаза, соломенные волосы, лицо полное очарования – и в то же время – дефект речи – она заметно шепелявила, не ахти какие были у неё ноги,…
     И всё же она мне нравилась, очень нравилась, хотя я и понимал, что ничего особенного в ней не было, как в песенке моей молодости - "Я гляжу ей вслед: ничего в ней нет. А я всё гляжу, глаз не отвожу".
     Вот и я - не отводил…
     Она жила в трёхэтажном доме с аркой, построенном военными – напротив дворянского гнезда. Её дом примыкал к нашему жилому зданию. Г-образный, он образовывал обширный двор, внутри которого располагались котельная и ещё один двухэтажный дом, в котором обитала Наташа Буханова. Глухим торцом этот последний упирался в кирпичный забор овезовского особняка.
     В Танином доме жили многие знакомые мне ребята. Некоторые из них учились в нашей школе, некоторые – в двенадцатой: равновеликое расстояние было до этих учебных заведений.
     Я иногда ходил в двенадцатую школу на разные увеселительные мероприятия и никогда никаких неприятностей со мною там не происходило. Но вот однажды…
     Однажды на очередном школьном балу (а не балуй!) мне приглянулась тамошняя красавица по фамилии Немировская. Ей, как мне показалось, тоже было интересно со мной. Я отчаянно любезничал, она флиртовала - женское кокетство проснулось в ней раньше окончания школы. Мы без конца танцевали. Местные ухажёры заметили взаимную склонность, коллективно взревновали, выманили меня на улицу, окружили галдящей массой – и я бежал от них, можно сказать – позорно, а можно сказать и расчётливо. Они неслись за мной с криком и гиканьем. Увы, угнаться за мной было невозможно. На углу проспектов Свободы и Ленина я подпустил к себе одного из преследователей, оторвавшихся от остальных, остановился и -
     не могу сказать точно, дал ли я ему подножку или он рухнул на землю по собственной инициативе, но он лежал и затравленно смотрел на меня. Врезать бы ему, но приближались преследователи, и я вновь помчался по ночной улице, то подпуская, то отрываясь от них. Играл в кошки-мышки. Криков они уже не издавали, топали громче, чем следовало, - устали, и в районе четвёртой поликлиники Минздрава прекратили преследование. 
     Самое интересное, что я эту Немировскую больше в глаза не видел, хотя и посещал двенадцатую школу несколько раз – принципиально.
     Как хоть её звали?
     После окончания школы Таня поступила в Московский энергетический институт. Я тоже учился в этом институте. Мне иногда кажется, что из-за неё я и поехал в Москву. Пересекались редко, случайно и только однажды решили навестить Наташу Атаеву и Гулю Батырову. Учились они в МГУ, намереваясь стать биофизиком и биохимиком, кто кем – точно не скажу. Жили в общежитии, располагавшемся в знаменитой высотке. Я тогда был в первый раз в этом здании. Встретились, посидели, поболтали, предаваясь воспоминаниям - свежим, неотфильтрованным временем. Вскоре после этой встречи я вернулся в Ашхабад: о причинах такого поступка расскажу в следующей части моих воспоминаний. 
     Больше я этих девочек никогда не видел. Таня, говорили, вышла замуж за сына посла дружеской нам (и ей, в частности) Германской Демократической Республики. Но всё это только слухи, что произошло с ней на самом деле, мне неизвестно. Слухами Земля полнится – вон, как её разносит.

Наташа Мищенко была одной из немногих, кто вместе со мной учился с первого класса и до десятого. Когда я жил на улице Подвойского, мы шумной стайкой, как это было принято в то время, ходили в школу. И вместе с нами маршрутом, описанным выше (мимо карманного некрополя на площади Карла Маркса, мимо знаменитой  Горки и развалин музучилища) ходили в школу и Ирка Дронова, и Джульетта Саркисян, и Витька Сабуров, и Сашка Удальцов и много кто ещё…
     Потом, когда мои родители (и я вместе с ними, разумеется) переехали в новую квартиру на улице Октябрьской, позже переименованной в проспект Ленина, маршрут следования в альма-матер коренным образом изменился, но память о тех годах осталась, и в Наташе, уже взрослой женщине, я всегда видел шуструю девочку, какой она была в пятидесятые годы…  

Таня Коркина.
     Светлая, смешливая, сметливая и обольстительная. И тоже училась со мной с первого класса и до последнего. Прекрасная рассказчица. К жизни относилась не серьёзно – в хорошем смысле этого слова (и стоит ли жизнь серьёзного отношения?).
     С ней было легко и просто, весело. Она знала великое множество анекдотов – на все случаи жизни. Ей бы с Юрием Никулиным общаться – тоже большим любителем короткого рассказа.
     Жила она на улице Карла Маркса. Я тут наткнулся на сообщение одного из рунетовских завсегдатаев. Он как раз Таню разыскивал и её девичий адрес сообщил. Дословно: "Ищу Коркину Татьяну Игоревну 1949 г. рождения, до 1970 г. жившую в Ашхабаде на ул. Карла Маркса, 16".  И так пахнуло прошлым, словно окно в прекрасный сад распахнулось.
     А дома её давно уже нет, как и многих других в округе.
     Таня – хорошая подруга Люси Хазан, о которой речь впереди…
     А, впрочем, зачем откладывать? Прямо сейчас и расскажу. 


Люся, или Необязательный рассказ

<...>
Её звали Люся, и она была всегда. Как, впрочем, и я. Я считал, что до меня не было ничего и после меня ничего не будет. Время моё ограничено рамками: родился – умер, а то, что было до или будет после, меня не касается. И вообще этого "до" и этого "после" не было и не будет. Это всё придумано, непонятно зачем, может быть из-за любви к запаху типографской краски.
     А тогда… -
     тогда нас носили в одни и те же детские ясли, водили в один и тот же детский сад, потом - школу, естественно, ту же самую. Впрочем, в школу мы ходили сами – ножками, ногами, ножищами. На втором году обучения нас перевели в параллельный класс - наказали за совместное прегрешение, какое – не помню, но видимо существенное, если столь жестоко покарали неразумных дитятей.
     Скрещение судеб объясняется просто: мы жили на пятачке, расчищенном от завалов после самого разрушительного на территории Союза землетрясения. Вокруг лежали застывшие саманные волны – всё, что осталось от города.
     Хаос, стихия с покореженными символами минувшей катастрофы – многочисленными кроватными спинками.
     Мир был мал. Он пребывал в зародыше. Тлел, как уголёк на пепелище. Странно, что он вообще существовал, и изумляло: откуда он взялся.
     Люся была еврейкой. Сотворение любого мир(ф)а без евреев – априори – невозможно, но тогда я об этом не знал. Мне не было дела до её национальности, как и до своей собственной. Лишь позже, в школе, мне объяснили, что многообразие и есть нерукотворное зло, после которого остаются мёртвые завалы.
     О школе писать не буду. Не хочу отвращать детей и родителей от сего богоугодного заведения. О, нет! Не подумайте дурного - это была прекрасная школа, лучшая в городе, и может быть в мире. Педагоги её были мечены многочисленными наградами и регалиями. Они щедро делились знаниями – в рамках школьной программы, разумеется, но вот учителями так и не стали, безнадёжно проиграв сражение за наши умы и души.
     Мы были чище и смелее своих наставников. В нас таилось нечто, недоступное инструкциям районо, субъективно-невнятное, бесценное. Мы были отважными идеалистами. Мы пришли в этот мир лепить его по собственному разумению, а нас били по рукам, ненавязчиво - по-взрослому, выколачивая божественные помыслы. Мы были независимы, насколько позволяли обстоятельства, и едины, насколько позволяла эта самая независимость. Мы сплачивались в виду внешней угрозы и отторгали тех, кто оказывался не на высоте положения. Быть может, это было жестоко, но кодекс чести являлся оружием и защитой, и иногда в запальчивости мы, неискушённые, путали одно с другим. 
     Независимость суждений проявлялась по-разному. Люсе нравился Евтушенко: (ах, "Бабий яр"! ах, "Бабий яр!"), рассказы Бабеля, проза Эренбурга. Мне – нет. Переводы Вийона – "От жажды умираю над ручьем" - нравились отчасти. Это был сугубо еврейский ряд, позже названный русскоязычным. Я пенял ей на искусственное сужение интересов: русское – это русское, еврейское – это еврейское, и не хрена путать! Она соглашалась – на словах, на деле – гнула свою линию. Быть может, я не прав – так трудно быть правым в этом мире. В любом случае, это не было главным. Мне нравилось общаться с нею, но ещё больше нравилась библиотека её отца – Соломона ибн Дауда.
     Он был международником. Так называли у нас лекторов общества "Знание" при ЦК КПТ, современных проповедников, проще говоря, оплаченных посредников. Их было много. Они ездили в коллективы и кто как - в силу своего таланта - рассказывали о текущих событиях в мире. Нас увещевали, сгоняли в актовые залы, и мы, зевая, слушали новости с того света, поведанные невыездными - невыездным.
     Из всей братии проповедников выделялись двое – Хазан, Люсин отец, и Жоран  - косноязычные, с ужасным местечковым акцентом, но понять было можно, благо говорили они не на идиш или иврите, или, тем паче, арамейском языке. Их любили, потому что в проповедях своих они приводили факты малоизвестные или неизвестные вовсе. Ими восхищались за еретические вкрапления, не встречавшие почему-то отпора там – наверху.
     Проповеди, в которых существование Бога подвергается сомнению, это ведь тоже - наше изобретение.
     Хазаны жили в двухэтажном доме на пересечении улиц Пушкина и Карла Маркса. КАРЛиковая улица, прошлёпанная босиком неоднократно, - я жил тогда рядом, - пребывала в сонном оцепенении. На ней располагались дома служителей культа и резиденция наместника партии. Нечего и говорить о покое, лениво охраняемом милицейскими кордонами. Впрочем, время было тихое, квартира – огромная, но и семья – не маленькая, три поколения – разом. Угловая, несуразная по расположению комнат (пять? шесть?), по некоторым я никогда не шастал и, конечно же, не считал. И во всех жилых и нежилых помещениях – книги! – в шкафах, на полках и стеллажах, а в Люсиной комнате – целая стена от пола до потолка, в два ряда - с половиной!
     Книжная усыпальница, тайное тайных, Александрийская библиотека – в моём понимании.
     Каждую субботу потомок Давида бегал по книжным магазинам. Его встречали приветливо - он был свой. Протягивали свёртки, обёрнутые от постороннего взгляда жёсткой бумагой, перевязанные бечевой. Что там, внутри, я видел позже на его книжных полках, на тех, которые имел возможность лицезреть. Заметив меня, здоровался кивком головы, спрашивал о чём-то несущественном и бежал дальше. Для меня в магазинах книг не было. Выпускаемые гигантскими тиражами, они странным образом сразу же становились дефицитом. Даже толстые журналы в газетных киосках продавались из-под полы – знакомым и незнакомым, но уже с наценкой. Моё хилое собрание печатных друзей, читанное-перечитанное, не шло ни в какое сравнение с Люсиным сообществом. Она, знакомя меня с ним, совершала доброе дело - просто так, от широты души, и эта щедрость была библейского толка  Я никогда не испытывал зависти, это чувство мне не ведомо. Не завидовал и тогда, понимая, что, если и есть что-то сугубо личное, интимное, то это – не бельё, а вот эти томики, согретые в ладонях. И если мне позволяли хотя бы полистать, хотя бы подержать, то это доверие обязывало быть особенно бережным не только к этим сокровищам, но и к людям, знавшим в них толк.
     Отец её книги давать не любил. Самые ценные прятал в дальних покоях и нацеленным взглядом обнаруживал прореженные ряды и недостачу. Пройдут годы, и я ночью, в потёмках, дабы не разбудить близких, буду безошибочно – на ощупь - выуживать нужные книги в моей, посолидневшей библиотеке. И так же, как он, буду расстраиваться, обнаруживая пропажу. Грех невозвращения хуже воровства, но жгут руки, не подаренные вовремя и потому чужие книги.
     Что почерпнул я в этом схоластическом сонмище? Конечно же, Бёлля, молодого ещё Гюнтера Грасса, Курта Воннегута – "Колыбель для кошки"…
     Томас Вулф, Роберт Пенн Уоррен - "Вся королевская рать"…
     Потрясение - трилогия Фолкнера, первая часть которой называлась тогда "Деревушка", а не "Посёлок", и главный герой именовался Уорнером, а не Варнером, как ныне…
     Фридрих Дюрренматт, "Иосиф и его братья" Томаса Манна, четырёхтомник Хемингуэя…
     Кнут Гамсун, охаянный и осмеянный, по стопам которого двинулась вырвавшаяся на свободу Прибалтика, Юхан Борген – "Маленький Лорд".
     Называю навскидку, по памяти, вне хронологии знакомства… -
     и всё-таки, всё-таки, всё-таки…
     И всё-таки, это были веяния с Запада, но, кроме них, и даже больше, я любил русское слово – Бунина, изумительного Юрия Казакова и его тёзку – Нагибина, Толстого, который Алексей Николаевич – "Гадюка", "Любовь", "Утоли мои печали"...
     Я упивался словом, его звуками, переборами смысла и тона. Ритмы завораживали, обещая неутолимую вийоновскую жажду.
     "В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог".
     Всё! Что можно добавить к этой чеканной формуле?!
     Нечего.
     Ни живопись, ни попса не увлекали меня. Битлы прошли мимо сердечного всхлипа - у них не было Слова. Оно было в ящике, огромном – больше патефона. На верхней панели крутились бобины, шелестела магнитофонная лента, изъеденная едким уксусом. И считывались со звуковой дорожки голоса Кукина, Визбора, Новеллы Матвеевой, и лилась через край - не уменьшительная, но ласкательная – песенка: "Какой большой ветер напал на наш остров"... 
     Время было славное. Вслед за якобы жертвами реабилитировали якобы палача – сатанинского усача. Народ живо обсуждал происходящее, не понимая, что все они – и жертвы, и палачи - из одной бочки, аки сельди, и вместе с предводителем – картавым самозванцем – квалифицируются как "соучастники"...
     Открыта дверь на балкон – маленький, округлый, выходящий на улицу Пушкина. В Люсиной комнате накурено, и в сизом дыму плывёт голос Окуджавы: "Она по проволоке ходила, махала белою ногой…"
     - Грузины ещё ответят за свои злодеяния, - говорит однокашник, - и за Сталина ответят, и за Берию. За грех свой ответят.
     - А они уже искупили его. – И я киваю на ящик, который, словно соглашаясь со мной, перестаёт жевать ленту...
     Русского слова в этом доме не любили, если оно не было запретным, да и запретное любили избирательно. Все книги, однако, были на русском языке. Парадокс, да и только!
     - А дай-ка тряпку, - прошу я Люсю. – Что-то ваша уборщица от дел отлынивает.
     Лезу наверх и протираю тусклые корешки.
     - Делать тебе нечего, - говорит  Люся.
     Из пыльных задних рядов я вынимаю книги, и первая, попавшая в руки - арцыбышевский "Санин", дореволюционный, с цензурными пропусками, с ерами и ятями, фитой и ижицей.
     - Смотри…
     - А кто это?..
     Родители не докучают ей, она – им. Люся ограждает меня от контактов с семьёй. В принципе она права: я пришёл к ней, а не к ним. Но полностью изолировать меня от домашнего быта не удаётся.
     - Хочешь кофе? – спрашивает она.
     И тут же дверь открывается, в проём заглядывает мама:
     - Люся, а кофе – нет... – говорит она, нимало не смущаясь. Ну нету и нету – о чём речь?
     Мама у Люси - маленькая, стройненькая, моложе своих лет, подвижная и общительная. Ей жутко хочется поболтать с нами, но дочка – непреклонно и мягко выпроваживает её из комнаты.
     Отца Люся стесняется. Вернее не отца, а его деятельности, которую - сужу по отдельным репликам и жестам - не одобряет, и, по мере взросления - всё больше. Но он, кем бы ни был, - Отец, и этим всё сказано, тем паче любящий. Люся – в него, высокая, стройная. Тугая коса, лунное лицо - такими изображали отличниц в мультфильмах пятидесятых годов. Один недостаток портит её, да и тот - на любителя: она дочь Соломона, и ноги у неё – "мраморные столбы, поставленные на золотых подножках", бунинские – без щиколоток.
     Стариков я вижу редко. Они тихи и немощны. Иногда я сталкиваюсь с ними, когда они проплывают по маршруту: комната – туалет -  и обратно. Но однажды…
     Мы всем классом едем за город. Расселись в автобусе - и вспомнили, что забыли гитару. Подъезжаем к Люсиному дому.
     - Идите сами, - говорит она, - буду я за вас бегать.
     Гурьбой поднимаемся на второй этаж. Звоним. Открывается дверь, выглядывает дедушка. Полное лицо, расстёгнутый ворот рубашки, белая в веснушках кожа, огромные глаза - и беспомощность, трогательная как забытая в детстве и найденная под старость любимая игрушка.
     - Ебята, ебята, - говорит дедушка, - вы к кому пиишли?
     И мои спутники, давясь от смеха, с гулким грохотом катятся вниз, а я стою и понимаю, что ничего не смогу объяснить этому милому существу, одно присутствие которого в доме – праздник…
     А потом мы окончили школу и разлетелись по белу свету. Через год я вернулся – по обстоятельствам, непонятным самому, и было это время самым тяжёлым в моей жизни. А позже - из славного города Питера, возвратилась Люся, и по пятачковой традиции попала в тот же институт и ту же группу, что и я. И опять начались посиделки, вот только компания была иная. Составляли её разбитные девочки и уверенные в себе мальчики – будущие врачи.
     И навечно была распахнута балконная дверь, и стелился слоистый табачный дым, и теснились на столике бутылки "Старого мельника" и "Шипки", и лежали гипердорогие сигареты Parliament и Philip Morris с суперфильтром, по-американски практичные, сгоравшие быстро, как бездымный порох – без всякого вашего участия. И потому курил я аврорины, на которые пол спичечного коробка изведёшь, или "Джебел" - не такой горлодёр – чуток помягче.
     - Ну, что, сеанс спиритизма? – говорит будущий гинеколог и кладёт на стол холёные длани.
     - Фи, скука какая – чьё-то грязное белье разглядывать, - говорит, жеманясь, восточная красавица с русской фамилией.
     По коридору движутся тени забытых предков. В Люсиных закромах я откопал Коцюбинского и был поражён, как из этого фабульного вздоха Параджанов вылепил эпическую голограмму. А ныне, рыская в интернете, безуспешно пытаюсь отыскать это произведение на русском языке, и то и дело натыкаюсь на украинскую мову… 
     Конец шестидесятых. Залётный этнос потянулся на землю обетованную. Кощунственно звучат проповеди Люсиного отца. На добровольно-принудительной лекции я гляжу на него с интересом. Со злорадным любопытством внимают ему сидящие вокруг слушатели. Он путается в словах, акцент его ужасен, топкие места он оббегает скороговоркой, и никто – ни он, ни окружающие – не подозревают, что этот исход вовлечёт в миграционный хаос неисчислимые племена и народы…
     Соломон Давидович приносит домой Нойберга "Новую книгу о супружестве" - свежее дыхание Запада. В доме – переполох. Люсина мама встречает меня с заплаканными глазами.
     - Кошмар! – говорит Люся. – Мама обвиняет отца во всех смертных грехах. И ничего-то он не знает, и ничего-то не умеет, и всю-то жизнь она прожила без оргазма…
     Действительно, ужас…
     Из дома уезжает Люсина старшая сестра. Мужа её переводят в Аягус. Туда, после событий на острове Доманском, передислоцируют ашхабадскую воинскую часть.
     А потом я привёл к Люсе свою будущую жену. Возникла неловкая пауза. Разговор не клеился, все опускали взоры долу, и понял я, что посиделки окончены, потому, как не вписываюсь я в холостую компанию. Сожаления не было – всему своё время.
     Встречались редко, встречались мельком. Из чужих уст я узнал, что она вышла замуж, и что муж у неё – еврей. Втуне порадовался, ибо не воспринимал интернациональные браки, насмотревшись на них досыта.
     Некоторое оживление в отношениях наступило в середине восьмидесятых, но уже не с ней, а с её мужем. Работал он в Институте солнца. Звучное название и, как водится, абсолютно никчемное заведение, вынесенное за город, в Берзенги. Ничего, кроме смеха не вызывали у меня, привлечённого специалиста, гелиоустановки, произраставшие в огородах наряду с морковкой, укропом и сотрудниками НИИ.
     Нас с Люсей уже ничего не связывало, а время для воспоминаний ещё не наступило.
     А потом затрещало казавшееся целым отечество, и центробежные силы начали отхватывать наспех слепленные куски. Скрипело чёртово колесо. С грохотом сыпались гондолы, шестерёнки и валы. Оно ещё вращалось – это колесо, но пятились - от греха подальше – испуганные зеваки...
     В последний раз я видел Люсю на Русском базаре. Она была седа, как и положено пожилой еврейке, спешила и разговаривать со мной не захотела. Поздоровалась и попрощалась. Как видится, навсегда. Позже, от знакомых я узнал, что у неё трагически погиб муж, и она уезжала. Куда? Да всё по тому же накатанному маршруту…
     Сегодня на месте её дома расположена резиденция президента канувшего в средневековье государства. Слепит глаза дворец – тиражированная версия Тадж-Махала. Любимые нами улочки растворились в пространстве и времени, как тогда, в начале сотворения мира, который не получился и не мог получиться, - что путного могло произрасти на пересечении имён Пушкина и Карла Маркса?
     Разве что этот рассказ, но и он не заслуживает профессионального интереса…

***

Я люблю своих одноклассников тех ослепительно ярких лет. Всех люблю, без исключения… -
     но честно признаюсь, мне совершенно неинтересны они сегодняшние. Не предпринимал и не предприму попыток узнать что-либо об их судьбе. Они – другие. Уверен, ничего общего с тем, что когда-то связывало нас, нет и в помине. Это как Советский Союз, который рассыпался в одночасье и слепить его по новому не представляется возможным. А ведь как любили друг друга! как любили!
     И ещё.
     Вспоминаю потухший взор Владимира Жириновского, когда он встретился со своими одноклассницами спустя полсотни лет после окончания школы. Жалкое зрелище. Таким растерянным и, словно оглушённым обухом прожитых лет, я никогда его не видел.
      "Порвалась дней связующая нить. Как мне обрывки их соединить?" (Вильям Шекспир и Борис Пастернак).


Часть 5. Годы ученичества


"Мне вспоминать сподручней, чем иметь…"
Белла Ахмадулина


Маленькие матовые

Власть любила эксперименты. Вся страна, по существу, являлась огромной лабораторий, в которой на практике проверялись идейные воззрения ведущих теоретиков эпохи. Эксперименты были большие и малые. Большие (кровавые) - предполагали хирургическое устранение у подопытных природных свойств, подавление инстинктов и образование новых, неизвестных науке рефлексов. Опыты малые (без вивисекции) изучали адаптацию живых организмов к новым условиям существования.
Лаборатория функционировала на принципах самофинансирования, т.е. за счет подопытных, у которых искусственным путём был подавлен инстинкт сопротивления…
В тот год завершался малый эксперимент. Во взрослую жизнь вспрыскивались одновременно учащиеся десятых и одиннадцатых классов. Цель эксперимента тщательно скрывалась. Дабы снизить недовольство выпускников и их родителей, власть уровняла шансы абитуриентов, объявив, что экзамены будут приниматься по программе десятилетки.
- Враки! – сказала классная руководительница – математик Божьей милостью, удостоенная всех мыслимых наград и регалий. – Они, - она имела в виду лаборантов, - сами не ведают, что творят. – И объявила внеклассные занятия по одиннадцатилетней школьной программе…
Анна Михайловна была права. Я, окончив десятилетку, убедился в этом на вступительном экзамене по математике. К тому времени я получил пятёрку по физике и тройку по химии, поспорив с преподавательницей (впоследствии, оказавшись маминой школьной подругой, она страшно удивилась – а чего же я молчал? - и признала свою неправоту).
У двери в аудиторию толпились абитуриенты.
- Кто последний? – поинтересовался я. Мне почему-то никто не ответил. Я повторил вопрос.
- Хочешь - иди, – предложил прыщавый субъект и уткнулся в книгу.
Я вошёл. В аудитории меня поджидали три преподавателя. Больше не было никого. Я понял, что влип, но отступать было поздно. Взял билет, подготовился и стал рассматривать будущих мучителей. В том, что меня ожидает жестокая словесная экзекуция, не сомневался. Пожилой экзаменатор, главный в этой троице, сидел у раскрытого окна и курил. Все трое оживлённо разговаривали, не обращая на меня ни малейшего внимания. Потом, один из них, прервав беседу, поинтересовался:
- Там, за дверью, больше никого нет?
- Почему же нет? Полным-полно.
- Обосрались! – сказал по-русски башлык и добавил что-то – по-своему. Они захохотали. Особенно громко выражал свои чувства тот, что заговорил со мной первым, - взвизгивал по-бабьи, и, приседая, шлёпал ладонями по коленям. Наконец, угомонившись, подозвал меня к экзаменационному столу: "Иди сюда", мельком посмотрел в листок, протянутый мною, отложил в сторону и, закурив, стал задавать вопросы. Конечно же, из одиннадцатилетнего курса.
Дым ел глаза, запах его был мне неприятен (я тогда ещё не курил). От негодования, я напрягся – разве, что не звенел, но голова, работала чётко, стрекотала как контроллер и выдавала нужные ответы.
Наконец он выдохся, а, может быть, выгорела сигарета; встал, чтобы выкинуть окурок, и его сменил другой экзаменатор. Стало немного легче - вопросы повторялись, хотя конец экзекуции маячил где-то в тумане.
В аудиторию никто не входил.
Я не знал, сколько времени длился допрос, впрочем, это уже не имело значения. Инерция сохраняла ритм, отсутствие пауз помогало мне несказанно.
Посмотрев на часы, башлык небрежным жестом отстранил мучителя, взял листок и скорописью нарисовал многочлен девятой степени длиною в строчку, знак деления и двучлен. Пододвинул листок мне. Я вспомнил теорему Безу и сказал, что многочлен полностью не делится и будет остаток.
- Сколько?
- Сейчас. – Я хотел приступить к вычислениям, но он остановил меня:
- В уме.
Я попал в западню. Решить искомое в уме было невозможно, протестовать – бессмысленно. Казалось, спасения не было, но, вспомнив, как быстро, не думая, он написал пример, решил идти ва-банк.
- Семь.
Теперь наступила его очередь определяться: или решать на бумаге, теряя авторитет, или согласиться с числом, названным мною, сдаться.
Мы смотрели друг другу в глаза, и впервые за время экзамена я видел в них нечто человеческое – смятение.
- Правильно, – сказал он. – Иди.
- И что вы мне поставите? – Я незаметно от него взял со стола злополучный листок.
Он не ответил, поставил бармак в экзаменационной ведомости и тем же небрежным жестом отправил
меня восвояси.
В коридоре меня окружили страждущие. Узнав оценку, они гурьбой рванули в аудиторию. А я на подоконнике столбиком проверил ответ. В остатке получилось "пять".

Письменный экзамен по математике, в отличие от устного, прошёл без эксцессов: никто не пыхал дымом в моё лицо и не ставил заведомо невыполнимых условий. Оставалось написать сочинение, что в принципе не составляло труда, если не считать кое-каких нюансов. Во-первых, я патологически не умел пользоваться шпаргалками и завидовал тем, кто делал это виртуозно. Писать предстояло на заданные темы, перечень которых вызывал рвотные спазмы. Ну, например, "Лев Толстой как зеркало русской революции". Его-то за что притянули к деяниям блудливых самозванцев? И потом, ни одну из революций я не считал русской. Все они, судя по последствиям, были антирусскими. Во-вторых, мне позарез была нужна пятерка: она оставляла надежду попасть в центральный вуз. Почему - в центральный, я точно не знал, но наравне с одноклассниками меня влекла туда центростремительная сила…
И вот нас прореженными рядами ввели в актовый зал института, усадили за столы, раздали меченную штампами бумагу и, затворив двери, зачитали темы. Одна была свободной – "Мой любимый поэт". Я порадовался: таких было несколько, но кого предпочесть? Известного? Можно было наделать ошибок в цитатах. Малоизвестного? Пожалуй, но кого?
В зале было душно, распахнутые окна не спасали от ашхабадской жары. Меж рядов ходили молоденькие преподавательницы. Чутко прислушивались и мгновенно реагировали на каждый шорох бумаги. Одна из них прохаживалась рядом – в лёгком платье, с тесёмочками, завязанными бантиками. За кончики хотелось дёрнуть. Мы встретились взглядами. Она густо покраснела, и я понял, кто мой любимый поэт…
Незадолго до того, в одном из номеров журнала "Юность" я обратил внимание на заметку о некоем Алексее Решетове (не путать с однофамильцем Александром). Заметка анонсировала первый сборник поэта. Одно стихотворение, набранное петитом, лаконичное – восьмистишье - понравилось сразу же и потому запомнилось почему-то на всю жизнь. Вот оно:
"Светолюбивы женщины. Они не могут пыль на стёклах окон видеть, им докучают пасмурные дни, их грубым словом так легко обидеть. И светоносны женщины. Нельзя представить, что за темень будет, исчезни, вдруг, их ясные глаза и маленькие матовые груди".*
Не ручаюсь за точность, в данном случае она не имела значения, - ключевой была последняя строчка. Я придумал поэту родословную и напичкал сочинение виршами собственной выделки. Проверил орфографию и пунктуацию, выждал подходящий момент и пошёл сдавать опус девушке с бантиками.
-Так быстро? – удивилась она и в очередной раз покраснела. Действительно, не прошло и половины отведённого времени.
- Вас не затруднит проверить написанное? – со всей учтивостью, на какую был способен, попросил я.
- Конечно, - ответила она.
Я сел напротив и стал внимательно следить за пальцем, смещавшимся вниз – вслед за каждой прочитанной строкой. Дойдя до маленьких матовых возвышений, она зарделась, как маков цвет, ещё ниже склонила голову и, казалось, вот-вот заплачет. Наконец, завершила чтение и подняла лицо. Мужества ей было не занимать.
- Ошибок, вроде, нет, - сказала она. – Твёрдая четвёрка вам обеспечена.
- Так мало? – сказал я и попрощался.
Улица встретила меня августовским пеклом, но я пошёл пешком. Минут через пятнадцать возбуждение спало, и мне стало стыдно – и за сочинение, и за своё поведение, и за Решетова. Впрочем, стихотворение его было прекрасным, лучшим, по крайней мере, в моём сочинении…
Через день вывесили список. Пятёрок было две, и обе получили абитуриенты с петушиной фамилией – Петухов и я, сиречь Решетов, которому низко кланяюсь и приношу запоздалые извинения.
*Впоследствии это стихотворение вошло в книгу "100 шедевров русской лирики", изданную в Софии.


Есть ценности, которым нет цены…

И вот я в Москве. Живу в студгородке на Лефортовском валу. Группа моя Э-6-66. Я не читал Апокалипсиса, но число мне кажется подозрительным.
Со мною живут двое – Славка и Женька.
Славка родом из Грозного. Он окончил Колмогоровскую школу, математику знал по первоисточникам и из всех предметов боялся лишь историю КПСС. По вечерам листал Краткий курс и чему-то улыбался. Точно так же лыбился китаец, читая в библиотеке книгу о вкусной и здоровой пище. Женька – из Воронежской глубинки, сын председателя колхоза. Каждую неделю он ходил на почту и приносил фанерный ящик, доверху насыпанный семечками. В шуршащей глубине прятались куриные яйца и шмат сала. Мы жарили яичницу в четыре пальца толщиной и ночью травили друг друга сероводородом.
С оказией мне присылали гранаты, кишмиш и курагу. Я надрезал огромные – с детскую головку - кара-калинские шары и разламывал пополам. На стол сыпались чёрные – по сорок карат – зёрна. Женька – по моему наущению – цеплял их вилкой, Славка смеялся…
Случались забавные стычки. Женьке не понравился изысканный запах зелёного сыра, который я обожал: "Вонь грязных носков", - сказал Женька. "Английских носков" - уточнил я, но сыр вынес в обмен на обещание не курить в комнате.
И всё же нас ничего не связывало. Кроме общей комнаты. Мне было скучно с ними, им – со мной.

Город мне не нравился. Это был другой мир: вражеский – по сути, уродливый по содержанию. Город уже давно не был русским. Он был "ничейным", хотя каждый москвич считал себя коренным. Они не подозревали, что коренные – давным-давно вымерли, как динозавры, и лишь воспоминания о них ещё хранили немногочисленные музеи.
Каждый москвич был временщиком, приехавшим откуда-то и стремившимся куда-то. Уехать мечтали все, но не вглубь страны, а за её пределы. И уезжали – в резервации, разбросанные по странам третьего мира – в Сирии, Ираке, Египте, Индии и Китае. Вернувшись, бегали по спец магазинам, пытались отоварить денежные суррогаты, обратить в нечто, что, наконец-то! отличало бы их от других, таких же, как они бедолаг.
Они были независимы друг от друга и – удручающе несвободны. Разобщённые, инстинктивно тянулись в многочисленные тусовки, но и там их ждало разочарование. Они не ценили семейные отношения, но уважали родственные связи. Они не вставали, когда в комнату входили старшие, не придерживали двери перед женщиной, не уступали место старикам и старухам. Они отгораживались от себе подобных раскрытой книгой или газетой, а если чтива не было, - просто закрывали глаза.
Они были злыми и завистливыми, жаловались и бранили всё и вся. Неплохо одевались - и жили в смраде и грязи. Были образованы - и искренне думали, что культура и образование – одно и то же. Они были наивны до изумления, но считали себя мудрыми и практичными. Девушки изображали из себя гордых и неприступных, - разговорить их не стоило труда, уломать – и того легче.
И всё время плакались. Нигде столько не плачутся, как в Москве, поэтому-то она и не верит слезам. Она, вообще, никому и ни во что не верила, атеистически испохабившись в семнадцатом году.
Я спрашивал у москвичей – жёстко, часто зло, - почему вы такие? Ах, - отвечали они, - климат у нас не тот, холодный и мерзкий, неприспособленный для праздной жизни. Неправда, - говорил я, - всё с точностью до наоборот. Путаете вы что-то, господа хорошие, опять у вас виноваты другие. Но переубедить их было невозможно…

Зима тянулась непривычно долго. Я испытывал приступы ностальгии. На карнизе ворон долбил мою снедь и смотрел на меня по-московски нагло. Снег сыпал бесшумно, как песок в приталенных часах.
В начале зимы я впервые встал на лыжи. Крещение случилось в Измайловском парке. За два часа освоил немудрёную технику, научился скатываться с горки и карабкаться раскорякой вверх.
Обратный путь лежал через шоссе Энтузиастов. Я забыл связать лыжи. В самый неподходящий момент они соскользнули с плеча, и случайный троллейбус с хрустом превратил их в щепки. Приёмщик был краток: "Без червонца не приходи". Я и не приходил, пока не наступила сессия.
Зачётная десятикилометровая (?) трасса пролегала в том же парке. Преподавательница, в обтягивающих трикотажных бриджах, долго всматривалась в меня, потом сказала:
- Что-то я вас не припомню.
- Ну почему же, как-то раз я вас навещал.
- Ага. А на лыжах вы ходить умеете?
- Тогда же и научился.
- Понятно, - сказала она и дала старт.
Я сразу же отстал. Потом сообразил, что бежать надо по лыжне. Получилось. Сказалась легкоатлетическая подготовка. Я начал замечать, что происходит вокруг. Из чащи выскочил сруб. За поворотом меня приветствовала рябина, подрагивая засахаренной гроздью. Я догнал бегущего впереди и обошёл его. Этот манёвр пришлось повторить несколько раз. Наконец, впереди замаячила спина лидера. Его я обгонять не стал - боялся не найти финиш. Мы так и прибежали вместе.
- Однако… - сказала преподавательница. – А вы не думали всерьёз заняться лыжами?
- На тренировки ездить далеко.
- Не ленитесь, - сказала она. – Лыжный спорт – это такая прелесть…

Сессию я завершил в муках – сдавал-пересдавал экзамены, в прострации лежал на койке, пытался читать конспекты - мудрые выкладки и цифири проходили мимо моего сознания. Наконец, когда у других уже кончались каникулы, я погасил последнюю задолженность, выпросил в деканате недельную передышку и, никого не предупредив, ночным самолётом улетел в Ашхабад.
Ранним утром ИЛ-18 подрулил к маленькому зданию аэровокзала. Поразили: отсутствие снега, солнечное изобилие и надраенный ночным дождём асфальт. У невысокой, крашеной серебрянкой ограды, стояла мама.
- Господи! Откуда же ты узнала?
- Почувствовала…
Через много лет жена скажет, что мама встречала меня каждый день. Может быть. Скорее всего, так оно и было, но мне хочется верить, что мама сказала правду.
Недельная пауза не принесла облегчения. Возник соблазн невозвращения: зачем мне нужен город, если все "ценности, которым нет цены" (Майя Борисова), оставались здесь?..
И я закружился в московской карусели: участвовал в "пижамных" балах и других забавах сокурсников, встречался с однокашниками, разбросанными по вузам, знакомился, увлекался и увлекал, но всё это было не то. На экраны вышел фильм "Вертикаль". Высоцкий с убеждённостью снежного человека хрипел: "Лучше гор могут быть только горы…", и был по-своему прав.
Я не люблю горы, но мне нравятся ущелья. Я не люблю зимы, но мне нравятся оттепели.
Песни его, тем не менее, были прекрасны.
В ДК крутили трофейные фильмы, среди которых почему-то оказались вестерны. Лектор перед началом сеанса рассказывал об особенностях жанра, а мы и не предполагали, что нам демонстрируют метод расправы с коренным населением, чтобы потом на зачищенной территории построить свободное демократическое общество…

По ночам мне снилась маленькая улочка в Ашхабаде, рядом с первой школой, хоженая-перехоженая, ничем не примечательная, но каждый раз сон начинался именно с неё. Я пересекал проезжую часть и попадал в сквер. Скрипела галька под ногами. Пыльные туи в два ряда обрамляли овальную аллею. Я выходил на середину сквера и взлетал. Это было нетрудно. Надо оттолкнуться от тверди и быстро-быстро перебирать ногами. В нескольких метрах от земли уже можно было парить. Там, внизу, меня приветствовали незнакомые люди. Я кричал им: "Попробуйте, это так легко!", но они меня не слышали. Я совершал круг над бронзовым истуканом. Это был памятник картавому самозванцу, первый из построенных в Средней Азии на средства дехкан, собранные, видимо, в свободное от басмачества время. Малиновыми искрами вспыхивал майоликовый пьедестал. Истукан протягивал руку, конечно же, на Восток, а на темечке его, воркуя, тужился символ мира мэтра Пикассо…

Наконец наступила весна. В пригородных поездах я уезжал далеко-далеко от Москвы, выходил в маленьких городах и наблюдал будничную жизнь простых людей. Эти люди заслуживали большего, но Россия забыла о них. Она щедро разбрасывала зёрна будущего в чужую ниву, бездумно позабыв о своей.
В надежде приобрести библию съездил в Загорск. Я не был атеистом по убеждению, я пребывал им – поневоле. И даже не догадывался, что щемящая блоковская строчка "Сын Человеческий не знает, где преклонить свою главу" – точная цитата из Евангелия. Случайные библейские фразы сверкали жемчужными зёрнами в навозе советской литературы, но не было возможности не то, что уверовать, - хотя бы приобщиться. Землетрясение блестяще подыграло официальной цензуре: под руинами безвозвратно пропало священное писание, принадлежавшее бабушке и дедушке. Конечно же, поездка моя окончилась неудачей…
По вагону электрички двигался очередной Веничка. Он разговаривал с ангелами. Они были невидимы, и потому казалось, что он разговаривает с собой.
Ангелы отлетели, и Веничка начал приставать к пассажирам. Они сидели с отмороженными лицами, надеясь остаться невидимыми, как те эфирные создания. Вволю наизгалявшись, Веничка вышел в тамбур, инстинктивно дёрнулся ко мне, но, встретив мой взгляд, вытянул руки, упёрся в пустоту между нами и заголосил:
- Мужик, ты что? Я же пошутил. Ты же меня не так понял…
На первой же остановке он выскочил и, спотыкаясь, побежал по перрону…

Началась сессия. Я пришёл в крытый бассейн на Красноказарменной улице. Преподавательница в семисезонных бриджах встретила меня как старого знакомого.
- Надеюсь, плавать вы умеете?
- Как топор без топорища. Зато умею нырять. Можно?
- Ага, - сказала она, вряд ли понимая суть моего предложения.
Шестнадцать раз я нырял и выныривал, отталкиваясь от бортиков двадцати пятиметрового бассейна; вынырнув в последний раз, с трудом выбрался из него.
- Однако… - сказала преподавательница. – Скажите, а что вы ещё не умеете?..

Венички мне надоели. Теперь я ездил в Серебряный бор. Садился в троллейбус у Главного телеграфа на улице Горького и катил через весь город до конечной остановки.
В бору было тихо и солнечно. Скрипели высокие сосны. Зеленел пруд. Трепетная осинка, как живая, дрожала под рукой. Конспекты и учебники лежали невостребованные. Я лихорадочно писал, потом рвал написанное на мелкие кусочки, будто это были секретные донесения или выписки из заграничных счетов. Что писал? Да уже и не помню. Впрочем… "Качались сосны. Некая напасть таилась иллюзорно в хвойном насте. Зелёная, по-мусульмански, снасть вонзалась в небо, словно фаллос в страсти. Всё двигалось, урчало и жило в отлаженном природном механизме, и сыпались иголки на чело последствием лесного онанизма"…

Неожиданно приехала мама. Она плакала, рассказывая о парализованном отце. "Это временно, - уговаривала она то ли меня, то ли себя. - Врачи говорят – полгода".
Всё совпало, слилось в очевидное. За день я оформил академический отпуск (дочка ректора МЭИ Чиликина помогла), и мы впопыхах улетели в Ашхабад. Я думал, что покидаю Москву навсегда.


Праздники для нас

Ректор Туркменского политехнического института Ахундов Ахмед Мамедович внимательно рассматривал мои бумаги, слушал, одобрительно поддакивал, а на прощание сказал:
- Приму со второго семестра. А пока иди – и зарабатывай характеристику. И не где-нибудь в проектном институте или лаборатории - на производстве!..
И пошёл я в люди, как некогда Алёша Пешков. И нашёл я их на заводе "Красный молот" ("молоток" – парафраз, уничтожавший революционный пафос). Производил завод газовые плиты. Не по какому-то там методу "отвёрточной сборки", но по полному технологическому циклу. Все составляющие отливались, штамповались, обжигались, вытачивались - и так далее - прямо на заводе. Работа полуторасменная, вторая смена – укороченная - для подготовки первой, полноценной.
Я работал во второй. Днём сидел с отцом, к пяти бежал на завод. В ворота входил под бравурную мелодию: "Трудовые будни – праздники для нас". Этим маршем начинался и кончался каждый рабочий день.
Чем занимался? Да всем, на что указывали пальцем. "Мы сделаем из тебя профессионала", – говорил мастер, попыхивая перегаром. Я не понимал, что он имел в виду, но слово это невзлюбил. Профессионалов вокруг было - пруд пруди, но – гонору! На драной козе не подъедешь. Они и слово-то это придумали, чтобы их без причины не трогали.
Мне больше нравились универсалы. Или дилетанты – весёлое племя чудиков. Один из них на заводе "Ашнефтемаш", выпускающем вентиляторы для градирен, сварганил лопасти методом втыка - по формуле: а дай-ка я здесь отфуячу. Начались испытания. Вентилятор проработал пятьсот часов, потом – тысячу, превысив все мыслимые и немыслимые нормы, - куда там лучшим зарубежным аналогам. И его с испугу остановили, ибо стал он походить на вечный двигатель. Сняли с него чертежи и запустили в серийное производство. Чудик получил червонец за "рацуху", а всю остальную экономию, естественно, – директор, главный инженер и конструкторы – профессионалы. Самое интересное в этой истории – безудержное веселье рассказчика-дилетанта. Смеялся он азартно, по-пушкински, так, что кишки были видны. "Вручает мне директор чирик и говорит – самородок ты наш. Да нет, - отвечаю, - не самородок я – самовыродок"…
Вторая смена малолюдна. Кто-то возится в инструменталке, кто-то тачает шабашку. К восьми часам цех пустеет, гаснет верхний свет, выползают длинные тени неизвестного генезиса, шебаршат голуби под крышей, надсадно воет станок…
Домой возвращаюсь за полночь. Мама уже успела нагреть и заполнить ванну водой. Я отмокаю, разнежено бурчу, разговаривая сам с собою, и даже пытаюсь петь. Потом мы сидим на кухне, пьём чай, о чём-то разговариваем. Мама зевает, я гоню её спать, она противится, всё сидит и сидит. "Ну что ты, что ты…" - изредка говорит она, и лёгкие пальцы касаются моей щеки…

Я обрастал знакомыми. Ко мне зачастил Шурик из кузнечного цеха. Старше меня на пять лет, он был бледен как Печорин, и так же печален. Жаловался на семейные неурядицы, просил совета и горестно вздыхал. Случай - безнадёжный, женат он в шестой раз (мама работала в загсе), но опять что-то не ладится в его брачной эпопее. "А ты что, без штампа в паспорте не можешь?" – спрашивал я, каждый раз надеясь, что ответ будет другим. "Не могу!" – отвечал он и смотрел на меня с осуждением. Я тушевался, боясь обидеть его, говорил: "Не горюй. Бог любит… - вовремя спохватывался и добавлял, - семь раз". "О, нет! – вскрикивал он. – Лучше в Красную Армию! Пойду и запишусь! И будь, что будет! К чёрту! К чёрту!"…
В семь часов приходила уборщица – рыжая Зойка. Её сопровождали ребята, каждый раз новые. В течение получаса они гамузом убирали помещения. Потом Зойка раздевалась догола и носилась по цеху. Ребята с гиком преследовали её, поймав, заваливали за каким-нибудь токарно-фрезерным или проточным станком. Она вырывалась, её ловили, и всё повторялось сызнова.
Мы с Шуркой отодвигались в сторонку - от греха подальше, и вели беседы на житейские темы.
Наконец, вакханалия завершалась. Мимо, подрагивая грудью измазанной солидолом, проходила Зойка, гордо и плотоядно усмехаясь. Шурка фыркал и горестно качал головой…
Однажды он пришёл с предложением. Двое работяг из кузнечного цеха уходили в отпуск и можно было временно занять их место. Было оно хлебным, работяги – блатными, на завод приходили три раза в неделю, работали до двух часов и зашибали бешеные деньги. Всегда в костюмчиках, если жарко - в рубашках, но обязательно в галстуках – пижонистых и коротких, как всхлип. Я согласился.
Мы штамповали латунные краники. Заготовки в виде цилиндров раскалялись в печи и помещались в матрицу. Сверху с фаллической устремлённостью падал пуансон. В результате соития появлялся краник – красный, слюнявый, как и подобает новорождённому. Мы быстро освоили производство, притёрлись друг другу и нащупали скрытые резервы. Секрет заключался в количестве заготовок, выуженных лопатой из растревоженной печи. Если их было много, они остывали, если мало – уходило время на излишние операции.
- А давай, - сказал Шурка, - наштампуем столько краников, чтобы хватило на год.
- Давай, - согласился я. - Вообще-то я скоро в институт ухожу. А ты подумай, что скажешь этим пижонам, когда они из отпуска вернуться.
- Ничего не скажу. Мне теперь всё - до лампочки.
- Понятно. Тогда – вперёд!
К концу следующей недели к нам прибежали нормировщики. Они прохронометрировали все наши действия и помыслы, а потом радостно заявили, что срежут расценки.
- Валяйте! - сказали мы. – А на много?
- На много, - сказали они. - Вы тут такую прыть развили, что не знаем на сколько, но срежем обязательно…
В конце дня пожаловал главный инженер.
- Вы что, ребята, охренели? – спросил он.
- А в чём, собственно говоря, дело?
- Как – в чём? Мне, что эти краники - солить?
- Зачем же солить? Можно плиток нашлёпать и продать.
- Куда продать? Кому продать? У нас всё-таки плановое производство! Или вы не знали?
- А как же нормировщики? – спросил я. - Это вы их прислали?
- Никого я не присылал. Я ещё выясню, чего они прискакали.
Он замолчал, потом подозрительно посмотрел на меня и сказал:
- Тебе характеристика нужна? Набросай по своему усмотрению, я – подпишу. И чтоб духу твоего не было на заводе!
- А заплатят нам по старым расценкам? – спросил Шурик. – Или по новым?..
Когда главный ушёл, Шурик ударил ногой по ящику с краниками и заорал:
- Уйду! В Красную Армию уйду! И трава не расти!..
- Никуда ты не уйдёшь! – закричал я, потому что тоже умел кричать. – Ни в …, ни в Красную Армию! Понял?..
Характеристики с тех пор я писал себе сам. Уж так получалось. Трудное это дело, сродни сочинению некролога себе или эпитафии, без которых, говорят, не пускают на тот свет.


Альма-матер

Первый день в альма-матер был примечателен. Я попал на общее собрание факультета и имел возможность наблюдать весь курс разом. Рассматривалось личное дело студента Алтлыева – худенького, гоношистого туркмена, одного из тех, кто получал всеобщее и бесплатное за собственный счёт.
В президиуме сидели декан Халнепесов Меред Непесович и парторг института, фамилии которого я уже и не помню (Оразмурадов? Овезбердыев?).
Наряду с прямыми обязанностями, Халнепесов преподавал начертательную геометрию. Его плешивая голова – гладкая и жёлтая, как бильярдный шар, - служила незаменимым наглядным пособием. Как-то раз на практических занятиях он спросил: "Если мой голова рассечь плоскостью, - что получится?" В ответ на наши замечания типа "чёрте что!" рассвирепел: "Дураки! Эллипсу - получится! Эллипсу!"
Парторг не был столь эффектен, как всякий комиссар, отягощённый совмещением функций прокурора и судьи. Он напоминал о себе изредка – словно футбольный арбитр, фиксирующий свистком своё присутствие на поле…
Халнепесов листал бумаги и, преисполненный чувством собственного величия, держал паузу.
- Ну, - наконец сказал он, - рассказывай…
И Алтлыев поведал душещипательную историю о том, как сидел в кафе "Южное", пил пиво, а потом, когда переполненный мочевой пузырь напомнил о себе, вышел в сквер и оросил первое, попавшее на глаза дерево. Где его и сцапал милицейский патруль.
- Всё?
- Всё, – сокрушённо развёл руками Алтлыев. – А что – нельзя? Все так делают. Не я – первый, не я - последний.
- Так, – сказал декан и отложил бумаги в сторону. – Так. А теперь скажи нам, о чём ты думал, когда сел срать напротив кафе?
- Не было этого! – вскричал Алтлыев. – Не было!
- Было, было, – флегматично продолжил Халнепесов. – Ты не напротив кафе сел, ты мене прям на голову срал! – И для пущей убедительности постучал пальцем по наглядному пособию.
В дело вступил парторг.
- Я вообще заметил, - сказал он, победоносно оглядывая присутствующих, - все переступления бывают из-за трёх вещей – головы, живота и ещё одной вещи, о которой я вам не скажу… - Многозначительная пауза. – Но вы все о ней знаете…
Вечером я поведал обо всём маме.
- Ну и что ты расстраиваешься? - сказала она. – Придёт время, и от этой дикости не останется и следа.
- Ты думаешь, такое время наступит?
- Уверена, - промолвила моя правильная мама…

Всё оказалось не так плохо. Не то, что плохо, - иначе. В тот день я попал на семейную разборку, где дозволялись и более крепкие выражения. Поразительно, как быстро - за год! – я предал забвению нюансы социума, взрастившего меня.
Ректор Ахундов являлся ярким представителем профессорско-преподавательской элиты. Это был красивый мужчина, седовласый, с орлиным профилем, номенклатурной бледностью и байроновской хромотой - ногу он потерял во время войны. Восточная экспансивность излилась в революционную убеждённость, не желавшую мириться с реалиями повседневной жизни. С тайным восторгом я наблюдал, как он, невзирая на национальную принадлежность, распекает провинившихся студентов и преподавателей, и понимал, что век его недолог. За это я прощал ему многое. А прощать было что.
Ахундов преподавал высшую математику. На первой же лекции он объявил тему, вызвал меня к доске и спросил, знаю ли я её? Получив утвердительный ответ, скомандовал: "Излагай!", и я вынужден был прочитать эту самую лекцию - за него. Он внимательно слушал, кивал головой. Изредка перебивал, заставляя повторять "для особо тупых". Иногда и вовсе прерывал меня, совершая экскурсы в недалёкое математическое прошлое, то есть в первый семестр. Я присаживался на ближайший стул. Он замечал моё самоуправство, но разрешал post factum: "Да, да. Присядь!" Стучал тростью по столу, тыкал ею в доску, на которой я рисовал формулы. Иногда ковылял по проходу, напоминая хромоного капельмейстера. Трость заменяла жезл. Он вскидывал её остриём вверх: внимание! или: хорошо сказано! Вверх крюком: вопрос! или: пауза.
За пять минут до звонка он начинал рассказывать о своем довоенном прошлом, когда был молод и горяч. Факты биографии феерически перемежались с экзотическими деталями. Впоследствии многое из того, что он рассказывал, было опубликовано им (в соавторстве с парторгом) в журнале "Ашхабад". К сожалению, я утратил эти бесценные страницы, а возместить их уже невозможно…
Свою выходку Ахундов повторил и на следующих лекциях. Я превратился в заштатного лектора. Это мне не нравилось, и не потому, что нельзя было сачковать: мое поприще ставило меня в двусмысленное положение по отношению к товарищам. Тем не менее, я вынужден был прочитать весь курс высшей математики на общественных началах.

Провинциальная сущность элиты не выдерживала сравнения с блестящей профессурой Московского энергетического института. Однако в ней не было педантизма, сухости в обращении со студентами. Всё было по-домашнему просто. В кабинете Халнепесова толпились студенты, на что-то жаловались, что-то просили. Он всех выслушивал и всем помогал. Не считал зазорным посещать студенческое общежитие. Сидел, звучно – со смаком – прихлёбывал кок-чай, немногословный как патриарх и неподвижный как Будда. Лоб, нависая над бровями, плавно переходил в складчатый затылок. Он знал цену и себе, и всем нам. Студенты его любили, называли "отец родной", "батя", "кака" – с ударением на втором слоге (русификация - "какашка", как Ата – Аташка и Алты – Алтышка).
Наши суффиксы – замечательный инструмент словоблудия. Без суффиксов русский язык – пустышка, с суффиксами – непререкаемый авторитет в сравнении с любыми другими языками. И в сношениях с оными. Особенно в сношениях…
Между тем незаметно, исподволь подросла шустрая поросль молодых преподов из местных. Эти не церемонились. Они готовы были душу вынуть, а заодно и деньги из аульных собратьев. Не знаю, как насчёт души, а деньги у них водились, и не малые. У каждого вперемешку с колхозными таились личные отары овец, да так, что непосвящённый ни в жисть не разобрал бы, какие свои, а какие – общественные. Пострадавшие рассказывали о понесённых потерях с милым простодушием обиженных дитятей. Ну, как их было не пожалеть? И я искренне сочувствовал им и столь же искренне негодовал…

Саша Рябов приехал из Стерлитамака. "Господи! Сюда-то тебя как занесло?" - От армии косил.
Это был крепкий, уже сложившийся мужичок – себе на уме, с уральской неразберихой в принципах и упёртости. Он успевал и учиться, и работать – сколачивал домики для строителей. С топором обращался легче, чем я с циркулем. На спор заколачивал гвозди в два удара: первым – наметит, вторым – вгонит по самую шляпку. На нас – салаг, маменьких сынков – смотрел с нескрываемым презрением. Знания – уважал. Отличался дотошностью – той самой – до сути. Был правдолюбом и рубил правду-матку, как берёзовые чушки – с размаху. Жил в общежитии, экономил копеечку, чтобы помогать родителям.
Была у него одна особенность: разговаривая, он обязательно должен был смотреть в глаза собеседнику. Это утомляло, я опускал голову. Саша ложился на стол, чтобы заглянуть мне в очи. Отучить его от этой заразы не удавалось, пока он не нарвался на косоглазого преподавателя. Глаза у него смотрели в разные стороны. И не по прямой, а по непонятной даже для него самого ломаной линии. Сдавая экзамен, я глядел в окно, ворон считал – буквально, и всё равно нервничал, видя краем глаз, как он дёргается. А Рябов – попался. Они соревновались долго – кто кого пересмотрит, пока препод его не выгнал. "Иды", - сказал он и поставил Саше двойку.
- Ты не смотри на него, - советовал я ему позже. – "Я так не могу". - Тогда не сдашь. – "Сдам". И точно – сдал, с четвёртого или пятого захода. Пересмотрел.
Изнанку жизни (какая из её сторон – изнанка?) он знал лучше меня. Казался циником – это когда возражать не в силах, потому что доводы бессильны…
Смотрит "Экран". На обложке Беата Тышкевич – обворожительно красива, на самом пике своей популярности. Вечернее платье, глубокое декольте - истинные размеры скрыты краем страницы.
Рябов долго глядит на Беату, она – на него…
"Да… - говорит он мечтательно. – Вот бы её да в коричневое пятнышко".
Изысканное выражение. В других случаях он говорил проще: "пропороть вдоль вонища".
И никогда не матерился.
Вот и пойми, что лучше: избавившись от мата, мы непременно придумаем что-нибудь иное, и тогда мат покажется нам трепетной лирикой застенчивого первопутка.

В комнате Рябова в общаге сидит Назар – высокий и ражий текинец. Молодожён. Ему купили жену – неполовозрелую малявку, проверили, общупали, обнюхали. Накануне сыграли свадьбу, а уже утром он возвратился в Ашхабад.
- Ну, что, Назар, - весело спрашиваю я, - как прошла первая брачная ночь?
Он хохочет, вытягивает растопыренные пальцы:
- Еды (семь раз), - отвечает Назар и, закатывая брючины, показывает растёртые в кровь колени - ковёр иногда грубее наждака.
Лицо Саши сереет. Он выскакивает в коридор. Я следом за ним. Рябов стоит у окна. В руках у него дрожит сигарета.
- Зверь, - говорит он. Нет страшней ругательства для туркмена.
- Уймись, - говорю я. – А может у них так принято… А может он её – ещё! – пожалел…


Мервские каникулы

Дурные мы были в то лето. Умные уезжали в Крым и Прибалтику, заводили нужные знакомства, влюблялись, женились, разводились, а мы – в составе стройотряда – отбывали в зону освоения Каракумского канала, туда, где всё уже выжжено, и лишь верблюжья колючка зеленела, увитая повиликой, и перекати-поле, пустынный Агасфер, не знающий покоя, оправдывал своё наименование.
Дурные мы были и счастливые, ибо не ведали, что творили…

Центральная усадьба совхоза – образчик последовательной политики, проводимой государством на селе. Центральная площадь - в виде круга - обозначена бордюрным камнем. Внутри круга – строительный мусор и одинокая сосна, высохшая на следующий день после посадки. Исполинское административное здание, дом культуры с гулкими залами и библиотекой, в которую никто и никогда не заглядывал. Разве что библиотекарша. Чуть в стороне – жилая застройка из многоэтажных домов, пустых и мрачных. По вечерам зажигается одно, реже – два окна, ибо дехкане никогда дотоле не жили в скворечниках.
На всём лежит печать поспешного бегства, как после Чернобыльской катастрофы*.
Финансовые средства распылены страшные, но удручало иное – опять кто-то решил, как жить народу, даже не испросив, что собственно ему надо. Впрочем, он бы и не ответил, ибо народ безмолвствует даже тогда, когда кричит и волнуется…
*Свои впечатления от этого посёлка я описал в рассказе "На цыпочках паренье чувств".

Мы строим коттеджи, в которых будут жить башлык и его родственники, занимающие ключевые посты в руководстве совхозом.
Четыре раза в день ездим на площадку строительства и обратно. Она, площадка, далеко – километрах в двадцати от усадьбы. Перевозят нас в ветхом грузовичке - без номеров, как и весь здешний автотранспорт. За всё время я не видел ни одного гаишника и ни одного милиционера; они, конечно же, есть, но – где, не знает даже начальник милиции.
Скуку однообразного передвижения преодолеваем доступным способом: состязаемся, кто дольше простоит в кузове, не касаясь бортов. На разбитой просёлочной дороге – это непросто, но изредка удаётся сохранить равновесие на всём протяжении бесконечного пути.
Иногда забава прерывается: в кузов влезают попутчики, чаще всего - белуджи в белых одеждах и чалмах, похожие на индийских магараджей. Женщины прикрывают лица платками. Однажды я рассмотрел личико одной из незнакомок и отшатнулся: веки её были карминные. Неужели трахома, подумалось мне, оказался обычай окрашивать глазницы красной краской.
В бригаде нас четверо. Мы не выбирали бригадира. Зачем? Бугор – это междоусобица, дрязги, амбиции. Мы же проникнуты студенческим духом равенства, когда всё поделено, но не считано…

Площадка строительства обозначена реперами. Каждый репер обособлен от других. Пеньковой веревкой мы вяжем некое содружество независимых реперов. Объединение выявляет контуры будущих фундаментов. Вдоль направляющих предстоит прорыть траншеи, заполнить бетоном, поднять стены.
Участки не имеют границ. До горизонта, кажется, тянется степь. А дальше - геенна огненная, в которой тонет зыбкое марево…
Профессия археолога мне всегда представлялась отвратительной. Копаться во внутренностях Земли, ворошить тлен, сдувать прах с осколков древности и, главное, чувствовать своё ничтожество перед торжествующей Вечностью - есть от чего прийти в отчаяние.
Между тем, мы ковыряем землю, унавоженную многочисленными цивилизациями.
Сорок веков здесь жили люди. Пышно цвела Маргиана, входившая в состав Парфии. Потом, бряцая металлом, сюда пожаловали когорты Саши Македонского. Он не был завоевателем. Им двигала жажда Географических Открытий. Та же страсть обуревала последователей – несть им числа!
Преемник Великого дефлоратора Антиох Сотер основал столицу края – Антиохию и новую культуру – "восточный эллинизм". В начале эры, именуемой самодовольно "нашей", здесь, на перекрёстке дорог, уживались многочисленные народы. Веротерпимость поражала. Рядом соседствовали буддийские храмы, зороастрийские святилища и христианские церкви. Исподволь возник симбиоз – "манихейство", вобравшее в себя элементы этих религий.
Потом пришёл ислам и, безжалостно растоптав многообразие, привёл к власти бухарскую династию Саманидов. В 1040 году её, столь же походя, смахнули Сельджуки. Они расширили пределы страны, захватили Багдад, поглотили Сирию и Малую Азию. Страна процветала, народ благоденствовал. Ремёсла и наука достигли невиданных высот. Библиотеки Мерва ломились от книг. Казалось, время остановилось. И лишь мудрый Омар, наблюдавший звёзды в местной обсерватории, сомневался и хандрил…
И пил… пил… пил…
Потом всё рухнуло. Волной нахлынули нечестивцы, оставив после себя оплывшие песчаные холмы. Тюрки-огузы, смешавшись с местным населением, образовали многочисленные племена – непохожие даже внешне: теке, ахал-теке, иомуды, салоры, эрсары, чоудыры, сарыки, гёклены, нухурли, игдыры, огурджали, таты, мурчали, кара-эль, бозаши. Ненавидя весь белый свет, они враждовали с соседями и между собой. И тщетно призывал их к единению по-мусульмански безликий Махтум-Кули.
А потом пришли русские и срастили разрозненные племена в единую нацию, невольно – одним своим присутствием, ибо ничто не объединяет так, как ненависть и подозрение к иноверцам и чужакам…
И вот я, потомок завоевателей, строю дома для порабощённого народа, и мне в голову не приходит обмозговать этот казус.
Прожаренную земную кору кетмень не берёт. Тут нужен иной шанцевый инструмент. Штыковая лопата, отковырнув кусок, вскрывает жирный пласт кофейных оттенков, прохладный и податливый. Так и хочется погрузить в него руку. Через полчаса откосы подсыхают и осыпаются, выявляя песчаную сущность породы.
Солнце жжёт, как через увеличительное стекло. Один из нас идёт в ближайшую мазанку за водой. Возвращается с эмалированным ведром до краёв наполненным пенной жидкостью – чалом. И кружку за кружкой поглощаю я кислое млеко, не думая о последствиях.

Два раза в день нас кормят поджаркой из верблюжьего мяса. Гречку мой желудок не переваривает, и она проходит насквозь, как дробь. Я пытаюсь отказаться от еды, но голод – не тётка, а мачеха, и приходится вновь жевать красное мясо и разваренную шрапнель. К счастью, наступает пора жертвоприношений – худаёлы, когда каждый правоверный обращается к всевышнему и просит его о чём-нибудь сокровенном.
Каждый день режут баранов.
Каждый день по очереди, установленной старейшинами, зовут односельчан разделить освящённую трапезу. Приглашают и нас. Требование одно – иметь головной убор, ибо сидеть за поминальным достарханом с непокрытой келешкой не принято. Единственная кепка - а ля картавый самозванец – нарасхват. Мы пытаемся сложить из газеты пилотку, но нас высмеивают…
И вот я, скрестив ноги, сижу на топчане, крытом кошмами.
С непривычки сидеть трудно. Передо мной глубокая чаша – кесе. В ней мелко нащипанный чурек, залитый наваристым бульоном. Месиво черпаю деревянной ложкой с хохломской росписью. Ложки эти, как и павлопосадские платки на местных женщинах, давно уже именуют "туркменскими".
Ем неспешно, в благоговейной тишине.
Молчание располагает к созерцанию.
На соседнем топчане возлежит аксакал. Локтём упирается в цветастую подушку. В свободной руке – пиала. В чае утонул катышек черняшки – терьяка; от него в жёлтом настое всполохами протуберанцев расползаются махровые метастазы…

В течение месяца мы завершаем земляные работы и теперь принимаем бетон, вернее то, что должно называться бетоном. Инертные фракции составляют исключительно булыжники и валуны, словно их специально подбирали на обочинах дорог.
В пути смесь застывает. Из поднятого кузова самосвала жидкой струйкой стекает раствор. Оставшаяся масса тверда и неподвижна, приходится лезть наверх и долбить её – эту массу, пока она единым пластом не сползает на землю.
В день принимаем до двадцати машин.
Они следуют одна за другой, гудят, торопят нас; мы бросаемся на приступ, аки рыцари с копьями наперевес. Некоторые шофера, видя наши мучения, смазывают днища кузовов соляркой, но мы просим их не делать этого, чтобы не исчезли вяжущие свойства бетона.
Вечером валимся с ног от усталости, утром – за завтраком – противно дрожат руки.

Блок и Каракумы – невероятное сочетание!
И, тем не менее, именно он скрашивал моё однообразное существование. Синенький томик в тряпичной обложке из малой серии "Библиотеки поэта" был заучен до дыр. Я и сейчас, спустя пятьдесят лет, могу прочесть наизусть ворох его стихотворений, выхватывая из памяти любимые строки -
- и вдруг туман сырого сада, железный мост через ручей, вся в розах серая ограда, и синий-синий плен очей… О чём-то шепчущие струи, кружащаяся голова… Твой, хохлушка, поцелуи, твои гортанные слова...
Наполненный зноем "Соловьиный сад" незримо соседствовал с безводной пустыней, а связывал их маленький ослик на скорых пуантах, грациозное и потрясающе трудолюбивое существо.
А глаза, глаза у него какие, у этого завзятого балерона! Застенчивые и лукавые…
Куда до него нежинским и фокиным!..

Жизнь местного населения кажется замкнутой, закрытой для посторонних глаз; основная преграда – языковый барьер. Обманчивое впечатление: эти люди живут по своим неписанным законам, как жили до нас, и будут жить – после.
По улице бегут девочки в металлических шапочках – тахья, звенят подвесками, и нет им дела до моего праздного любопытства. Две полные баджишки, замолкают, прижимают яшмак к губам, а, пройдя мимо меня, возобновляют прерванный разговор и отчаянно жестикулируют руками и – в унисон – всем телом.
Бредёт седобородый аксакал в традиционном тельпеке, молчаливый и потому – мудрый. И что есть мудрость, как не перечень ошибок, которые хранит память?
Они довольны своей участью, доверху наполненной житейскими заботами. Им-то как раз и нечего скрывать, и именно это кажется непостижимым и загадочным…
В придорожной пыли останавливается "Волга". Из неё выходит мужчина. В цивильном полотняном костюме. Высокий – под два метра ростом, грузный – килограммов сто тридцать, с огромным пузом. Лицо – гладкое, водянистое – типичный башлык (интересно, где их штампуют?). Вынимает мятый платок. Вытирает излишки жидкости на бритом черепе. Проходит вдоль готовых фундаментов. Говорит:
- Якши. – И чуть погодя. – Берекелла.
Носком ботинка ковыряет бетон. Поворачивается, уходит. Поднимает руку, пальцы сложены флажком – прощается…
Через день мы уезжаем.

Я сижу на куполе мавзолея.
Его построил зодчий Мухаммед Атсыз-ас-Серахси ещё при жизни султана Санджара. Когда-то стены мавзолея украшало золото, верх – голубые изразцы. Купол мавзолея был виден издалека, значит, и я могу видеть подходящие к городу караваны.
Но пуст горизонт, как и ближняя перспектива. Трава забвения и битые черепки занимают мой взор. Холмики и впадины оспинами на лике земли напоминают о болезни усопшего.
В 1221 году сын Чингиза – Гули-хан разрушил Мерв, вырезав жителей. И остался от города образчиком незавершёнки осквернённый ханом мазар.
Потом приходили другие: с кривой саблей – символом полумесяца и мечом – эмблемой креста. Но мавзолей стоял, видно хранила его изумлённая Вечность.
Время, не ограниченное колбой песочных часов, насыпало барханы, играючи перемещало их в бесконечном пространстве. Столь же беспечно оно направляло людские потоки, и лишь посвящённый мог угадать смысл в миграционном движении.
Ныне - тихо.
Солнце печёт темечко.
Ветер сушит затылок и шепчет: "Время и Вечность – синонимы. Скоро, совсем скоро кто-то другой перевернёт гигантскую колбу и установит новую точку отсчёта".


Водяные знаки

Является ли обманом обман, если обманутый знал, что его обманут, договариваясь с обманщиком?
Как бы то ни было, собирать хлопок в ту осень я не поехал. И не оскорблённое самолюбие являлось тому причиной, а мельчайшие существа, недоступные взгляду, простейшие, точнее - лямблии, попавшие в мой организм с верблюжьим молоком - чалом…
Я пребывал в замкнутом пространстве (3х3х3), скучно именуемом "изолятор". Атрибуты: огромная ванна, фаянсовые раковина и ладья, кровать, письменный стол, лампа. Общение с внешним миром происходило через окошечко в двери. Меня потчевали микстурой, порошками и пилюлями, похожими на конфеты, вот только начинка горькая, и вместо фантика – выцветшая бумага.
К камере моей примыкал дворик, отороченный маклюрой. Сквозь решетчатую калитку я видел посетителей, торопливо-безучастных, потусторонних. Само название - инфекционная клиника - хранило меня от непрошеных гостей. Лишь однажды, воровато оглядываясь, к калитке подошёл ворошиловский стрелок. Я протянул ему пачку "Упмановских".
- А крепче – нет?
- Куда крепче-то?
Не поверив, он глотнул сигарный дым и задохнулся. Я просунул руку сквозь штакетник и участливо похлопал его по спине. Прокашлявшись, он просипел: "Предупреждать надо" и ушёл, не попрощавшись...
Мама приносила мне "Иностранку" прошлых лет, и я читал-перечитывал публикации последнего десятилетия. День за днём, в течение месяца я, как заряженная частица перепрыгивал с орбиты на орбиту. И водили меня по кругу Кёппен и Павезе, Борген и Голдинг, Камю и Сартр. Голова моя пухла от гомона литературных героев. Мудрый Гэвин, нарушая хронологию, перемещался из "Особняка" в "Осквернителя праха", Холден Колфилд превращался во "влюблённого пингвина", Дитер Ноль и Вернер Хольт терзались в сомнениях, а в Южной Америке со скоростью двух страниц в минуту рождались младенцы с полковничьими погонами…
Ремарка и старика Хэма я не любил, поскольку его любили многие из тех, кто причислял себя к меченым. Меткой могла быть голубизна голливудской элиты, или наколка с изображением сатанинского усача, или спартаковский шарфик, да что угодно! На крайней плоти моего знакомого была выколота муха. "Символ гниения?" - спросил я во время параллельного отлива. Он обиделся: "Да ты что? Это же модно!" Не знаю, не проверял. А вот то, что вышеназванные корифеи производили бульварное чтиво, не вызывало сомнений, литературные изыски казались искусственными. Подтекст – не литературный метод. Он – то, что невозможно высказать. Даже на великом, могучем – и донельзя свободном языке. Подтекст, как сорная трава, произрастает сам по себе. Как зло перерастает в добро, и наоборот. Наши молодые да ранние, подражая и балуясь, искусственно загоняли в подтекст прописные истины. А уши торчали. По ним, меченым, звонил колокол, а Сноупсы в это время пожирали мир…
Летом 1961 год я впервые приехал в Москву. Шёл второй международный кинофестиваль. Манежная площадь была заставлена рекламными тумбами. "За мир и гуманизм" – надувалось спесью голубое полотнище. Рядом, в мавзолее ещё лежал сатанинский усач – большой и нарядный – ай, красАвес! - не в пример тщедушной восковой фигуре предшественника. Самая читающая в мире публика лихорадочно листала дешёвку "Сыновья человека с каменным сердцем" - в скверах, метро, бесконечной очереди к близнецам-братьям.
Было тошно…
Назад возвращался на флагмане советской авиации самолете "ИЛ-14". Глядел в иллюминатор. Где-то совсем рядом – рукой дотянуться – заканчивал очередной виток Герман Титов…
Остаток того лета провёл в уютной библиотеке на улице Подвойского, выискивая непонятно что. Наконец, выудил рассказы в журнале "Октябрь". В них было что-то от Всеволода Иванова, ранние произведения которого считал лучшими в русской литературе двадцатых годов. Одно "Шестнадцатое наслаждение эмира" чего стоит! Имя нового автора ничего не говорило. Шукшин. Я читал-перечитывал и дурел от восторга. Никому не показывал не потому, что не хотел поделиться радостью, а потому, что разделить её было не с кем…

По ночам без стука, по-хозяйски, ко мне приходили медсёстры, сонно-томно взирали на затравленного интеллигентика, толкующего о чём-то непонятном. Взор медсестёр источал обещание, но интеллигентик был непреклонен, сделав выбор между одиночеством и соблазном. По крайней мере, на время пребывания в изоляторе...
Двадцатый век чурался гармонии. Она перестала быть целью творчества, да, пожалуй, и бытия. Это было нестерпимо. Я попросил маму принести Пушкина. Она выудила на божий свет редчайшее издание "Писем" под редакцией Модзалевского-отца и сына. Я продирался сквозь тексты и дотошные пояснения обожавших поэта комментаторов. Я делил свою любовь к нему - с пушкинистами и десятками тысяч почитателей – бывших и нынешних, и не было ревности в разделённой любви. Мы пришли в этот мир, подготовленный для нас его гением, и за одно это стоило поблагодарить Божий промысел. За всю жизнь я не написал и десяти писем, к тому времени – ни одного. Сейчас меня обуревало желание писать, но не было у меня друга Вяземского, не было брата и косоглазой жены. Не было ни одного адресата, кому хотелось бы направить послание – пространное и обстоятельное, в котором можно было высказать всё…

Я выходил во двор.
Сгущались сумерки. Душные волны источали залитые водой боскеты. Время от времени шлёпались созревшие шишки маклюры. Там, наверху, медленно наливался синью выцветший от зноя небесный свод. Водяным знаком на нём проступал Юпитер. Через полчаса проявлялся Сатурн, и вслед за ним – неисчислимая армада игривых соглядатаев…
Я не знаю, почему одиночное заключение – наказание. Величайшей милостью должно быть уединение, прерывающее бегство в абсурд.


Саша Чёрный и Саша Беленький

Время – не деньги. Время нельзя копить, откладывать на "чёрный" день, занимать, обменивать и ссужать. Им нельзя рассчитываться, его нельзя уступить и невозможно спрессовать в хрусткие пачки банкнот. Но… его можно тратить – щедро, разбрасываясь и не считая, или скупо, дорожа каждой минутой. Его можно убить. Убить - одним из многочисленных способов, и это умение называется времяпрепровождением. Убить, не чувствуя себя убийцей, - до поры до времени, пока не опустеет бумажник.
У меня была уйма времени, но не было денег. Как у всех, живущих вокруг. Несоответствие это считалось обыденным и не заслуживало внимания. Жизнь - дешёвая, удовольствия – доступны, и что ещё нужно человеку для счастья? В поисках истины я убил массу времени. Ответа не нашёл, и лишь одно мне стало очевидно: не стоят деньги того, чтобы тратить на них частицу вечности. В конечном счёте, зарабатывание денег - такое же времяпрепровождения, как и любое иное…
Нас было трое: Саша Беленький, Саша Чёрный и я. Мы убивали время весело, как и положено убийцам, совершающим преступления для собственного удовольствия. Саша Беленький идеально подходил для этой роли. Он был энергичен и бесшабашен – под завязку, ни для чего другого места не оставалось. Лёгкая улыбка змеилась на его устах. Ясный взор блуждал, выискивая жертву досужего промысла.
О любви с первого взгляда написано много, и почти ничего – о первой фразе. А между тем, она имеет огромное значение. Набор вступительных слов для уличного знакомства удручающе скуп. Сочинить нечто оригинальное практически невозможно. Меня и Сашу Чёрного это смущало, Беленького – нисколько. Он, мастер рефрена, вынимал первую фразу легко, как сигарету из пачки, вкрадчиво спрашивая: "Девушка, а вашей маме зять не нужен?"
Он торил дорожку для нас. Мы располагались в некотором отдалении и внимательно следили за всеми перипетиями. Игра завязывалась. Наступал момент, когда на стол выкладывались карты. Козырей у Беленького не было. Он учился по специальности "Водоснабжение и канализация". С такой картой можно было лишь блефовать. Беленький прятался за спасительной аббревиатурой – "ВК" и, если жертва проявляла настырность, отшучивался: "Это значит – Воздухоплавание и Космонавтика". Вот тут в игру вступали мы: "Ничего подобного. Это значит – Воняет и Капает". Беленький обижался, но быстро отходил. Он понимал, что без нас ему не справиться. Будущий диссидент Анатолий Гладилин был прав: уболтать девушку – полдела, надо, чтобы она разговорилась. Этого Беленький как раз и не умел.
С ним было легко и трудно. Легко, потому что в его присутствии заумь не лезла в голову. Он был на переднем плане, и можно было долго оставаться в его тени. Трудно… Как бы это сказать, не обижая его. Он был косноязычен, перевирал расхожие фразы в самый неподходящий момент. Ну, например, мог сказать: "Любовь – слепа, полюбишь и козла". Или напеть (в хорошем настроении): "Когда мы были голубые и чушь прекрасную несли". Поправлять его было бесполезно. Он упорствовал и отстаивал авторские нелепицы ожесточенно, как право первой ночи.
Беленький настойчиво искал девушку своей мечты. Ему жутко не везло: или она оказывалась умной, и он тускнел на глазах, или – глупой, и ему становилось скучно. Умственные способности очередной пассии он выявлял стремительно – за пару дней. Разочаровавшись, возвращался, готовый к новым подвигам. Взор блуждал, улыбка змеилась. Брошенные девушки искали встречи с ним, жаждали объяснений.
Объяснения – это, кажется, главное, чего жаждет женщина.
- Саша! Звонила Ира. Она – уже! – на тебя не обижается.
- И что она сказала?
- Она сказала: я на дураков не обижаюсь.

Саша Чёрный – не был чёрным. Он был шатеном. Пушистые ресницы, красивые глаза. На смуглом лице играл румянец. Он умел стесняться и краснеть, вспыхивать по-девичьи, как-то неожиданно для окружающих – вроде ничего не произошло, ан нет: лакмусовая бумага сигналила - что-то случилось. Единственное, что его портило, - улыбка. Он смеялся, стиснув зубы, словно они у него порченные. Ничего подобного: зубы были великолепными, рот запечатывал тютчевский запрет.
С девушками Чёрный был предупредительно-обходителен, никогда не произносил грубых слов и сальностей. И они его обожали, не подозревая, что он – далеко не прост и умеет сказать "нет" с величайшим тактом. Скажет - и виновато покраснеет, и им сразу становилось стыдно за его смущение.
Он был аккуратист. Пыль и грязь не липли к нему, будто его с рождения пропитали антистатиком. Как Ахилла, держа за пяточки. Готовая одежда казалась шитой по нему. Он поднимал воротник пальто или пиджака, – отвороты лежали недвижимо, словно пристроченные. Рубашки и брюки не мялись. Никогда я не видел человека, который был бы безупречен в любых обстоятельствах, не предпринимая для этого никаких усилий. Я пытался следовать ему, понял – не дано - и махнул рукой.
К дружбе относился трепетно. Всегда готов был прийти на помощь. И ничего не требовал взамен. О неурядицах в его жизни я узнавал окольными путями и никогда от него. И это тоже было редкостью в мире, живущем по принципу: ты – мне, я – тебе.

Мы зацепили двух девушек. Они спешили на занятия и убежали вперёд. Мы пошли следом. Они вошли в главный корпус университета, поднялись на второй этаж. Мы - за ними. Они – в аудиторию, мы – тоже.
И вот вошла преподавательница с фарфоровым личиком и спросила по-английски:
- Вы - новенькие?
И Чёрный и Беленький изучали немецкий. Отдуваться пришлось мне. Я сказал, что мы из Набережных Челнов и задержались с переездом, потому что участвовали в студенческой олимпиаде. Фраза получилась длинной, особенно эффектно звучало по-английски название города.
- Очень хорошо, - сказала куколка. – Давайте запишем ваши фамилии.
Я толкнул Чёрного локтем. Он встал и сказал: Копейкин. Мне ничего не оставалось, как сказать: Рублёв. По аудитории прошелестел лёгкий смешок. Тут встал Беленький и выпалил:
- Петров-Водкин.
Аудитория ответила смехом. Хохотали все. Даже куколка. Она припадала к столу, словно её наклоняли, и издавала запрограммированный звук. Один Беленький сохранял серьёзность, оглядывая присутствующих недоумённо, будто спрашивал: а чего тут смешного?
Наконец, все отсмеялись, и куколка сказала:
- Ну, что ж, начнём занятия.
И тут наступившую тишину разорвал хохот Беленького. Все молчали и взирали на него, как на дурака.
- Что это с ним? – спросила куколка.
- Видать – дошло, - ответил я.
Сашка никак не мог угомониться. Куколка заёрзала. По её фарфоровому личику прошла незапрограммированная тень сомнения:
- Вот что… Как вас там, Рублёв. Идите в деканат и принесите мне письменное подтверждение.
Я вышел, походил по коридору, потом открыл дверь и на нормальном русском языке сказал:
- Копейкина и Петрова-Водкина срочно приглашают в деканат…
Чёрный был зол – редкое явление. Он сказал:
- Причём здесь Петров-Водкин? Ты умнее ничего не мог придумать?
- Действительно, - сказал Беленький. – Чёрт попутал. Вообще-то я хотел назваться Бестужевым-Марлинским. Или Муравьевым-Апостолом.
- А просто – Ивановым или Сидоровым – нельзя?
- Да ты что? – возмутился Беленький. – Кто же поверит?..

Я всегда считал девушек нашего города самыми красивыми и удивлялся, когда узнавал, что это не так. Мешанки были эффектны. В их красоте играли жанры, но в симбиозе таились смутные угрозы, и потому, несмотря на призывы властей, ценились чистокровные особи за внятность и определённость породы…
Их звали Ольга и Таня с лёгкой руки АС, вдохновившего потомков на материализацию поэтических образов. Они были дочками военных. Все красивые девушки города были дочками офицеров. Взращённые под сенью баллистических ракет, они были самоуверенны и надменны. Ольга – блондинка, Таня – чуть темнее…
Дальнейшее передаю со слов Хранительницы очага: "Вначале тебе понравилась Ольга. Не спорь, я же лучше знаю. И мне поначалу понравился не ты, а Чёрный. Это потом уже, когда мы пригляделись друг к другу, я поняла, что ты не такой уж и нахал, каким кажешься, а скорее наоборот. А Беленький наблюдал за всем со стороны, надеясь, что наши отношения закончатся так, как они у вас обычно кончались. А Ольге нравился Чёрный, но она уже была влюблена в своего музыканта и ждала, когда истечёт срок его службы. Так бывает, тебе этого не понять. Не спорь, я лучше знаю. Она честно призналась Чёрному, и он отошёл".
Чёрный перестал появляться в институте. Я поехал к нему домой. Он жил в районе "Красного молота". Дверь открыла сестра. "А Саши нет, - сказала она. – Он женился и уехал". - Куда? – "В Чехию" - ответила она. Или в Венгрию. Куда, не имело значения, важно, что уехал, не попрощавшись. Больше я его никогда не видел и ничего о нём не знаю...
А Беленький появился через несколько лет. У него был прострелен бок. Он показывал рану, заклеенную пластырем. Где это случилось, я не ведаю - до Афгана было далеко. На мои расспросы кривил губы в улыбке, ядовитой, как у змеи в период весеннего спаривания…


Пахтачи

Запретные книги отец ставил во второй ряд книжных полок. Там прятались "Естественные методы лечения" доктора Кнейпа, медицинская энциклопедия, "Три товарища" Ремарка и знаменитый роман Джона Стейнбека. Лермонтов в число запретных писателей не входил. Огромный том полного собрания сочинений лежал на видном месте, и я прочёл его уже в первом классе.
Юнкерские поэмы мне нравились пропусками. Чтение было сродни угадыванию ребуса: вместо точек я ставил нужные матерные слова – в рифму или по смыслу, и был уверен, что такой метод входил в замысел автора.
А вот почему возбранялись "Грозди гнева" – я так и не понял. За исключением двух скабрезных анекдотов ничего предосудительного в романе не было. Зато запомнились эпизоды сбора хлопка - как предчувствие неизбежного…
И вот я иду по зелёному полю, опоясанный фартуком, как матрос пулемётными лентами. Выуживать хлопок из жёстких коробочек оказалось делом нелёгким, мои интеллигентные пальчики покрылись ссадинами и зудели. Ныла спина, стучала мысль в висках: а на хрена мне это надо?
Перед выходом в поле мы выслушали лекцию. Нам предстояло собирать тонковолокнистый хлопок сорта 876И. Вес коробочки - четыре грамма, урожайность – тридцать четыре центнера. Что-то невнятное было сказано о вилтоустойчивости, качестве волокна. Колхозный агроном заикался и потел. Он говорил "половые условия" вместо "полевых". Мы хихикали, слушали его невнимательно, а зря…
К полудню я выдохся.
Добрался до конца грядки, отцепил фартук, сел на него и приступил к вычислениям. Итоги показались неутешительными: при норме 20 кг я должен был собрать пять тысяч коробочек. С ума сойти - восемь штук в минуту!
Вдоль поля надсмотрщиком ходил декан, курил сигарету и погонял нерадивых студентов. Мимо меня – на полусогнутых - двигался Лёнька Шерстюк. Лыжная шапочка придавала ему воинственный вид ("Александр Невский" - с уважением звали его туркмены). Руки Лёньки сновали в кустах. Между ног курдюком покачивался набитый фартук.
- С чего бы такая прыть? – поинтересовался я.
Он выпрямился, размял спину.
- Женюсь – деньги нужны.
- Шерстюка! – закричал Халнепесов. – Говнюка такая! Работай!
И Лёнька двинулся дальше. Халнепесов смотрел ему вслед влюблёнными глазами, а меня игнорировал – какой толк с доходяги?
Колхозников не было видно. Они уступили поле без боя. Над зелёными волнами выпрыгивали аульные ребятишки. Им оказали великую милость – освободили от школьных занятий.
Через высохший арык – другое поле. Обработанные дефолиантами кусты обнажены, каждый – подлинный шедевр: графическая точность, острые концы и белоснежные чалмы – саван для правоверных. Убитая листва, заполнив ложбины, образовала наст, хрусткий как кукурузные хлопья. Поле, готовое для машинной сборки, дремало в ожидании комбайнерной напасти…
Пора вставать.
Я опустошил фартук в бездонный канар и двинулся в обратный путь.
Даже в аду случаются добрые люди. Во время сева кто-то участливо ссыпал в рыхлую почву горсть дынных семян. И возникла между грядок крошечная бахча. Одна из дынь - спелая бахарманка – напоминала мяч для игры в регби.
Всяк режет дыню по-своему, но есть способы, отмеченные ценителями. Бахарманка состоит из трёх равных частей. Если разрезать её по границам, она распадётся на ладьевидные куски, и мозговая часть – вся, до единого семечка – вывалится в подставленную чашу.
Я взял в руки бахарманку – тугую и звонкую. Вытащил из-за голенища нож. Прицелился…
На меня пала тень. Рядом встал Халнепесов, словно хотел убедиться, хорошо ли я освоил начертательную геометрию. И я рассек эллипсоид плоскостью - нож был неплохим её воплощением. Подрезал мякоть, полуотделил её от кожуры, похожей на древесную кору, и протянул декану. Он надкусил, и по хрусту я осознал, как великолепна дынная плоть. Он прищурил глазки и сказал:
- Суйджи. – И немного погодя. – У-у-у - сладкая. – И позже. – Шерстюка! Дыня хочешь?..
В сумерках протарахтел трактор. Мы побросали канары в повозку и поплелись следом. Я поставил мешок на весы. Приёмщик снял все гири, какие были, и, презрительно сплюнув, сказал:
- Он еды (семнадцать).
Против моей фамилии в ведомости он поставил ноль. Потом отвернулся, и я услышал:
- Сеющий.
В семь лет я впервые самостоятельно пришёл в парикмахерскую. Встал в очередь. Мастер, усадив клиента в кресло, крикнул в глубь зала: "Сеющий перебор!" Из-за занавеси вышла его помощница, и только тогда я понял, что он попросил следующий прибор.
Лёнькин канар клали на весы трое – он и два помощника. Приёмщик долго вглядывался в цифры на мерной линейке. Потом сказал: "Пиф!", что-то начертал в ведомости и показал Лёньке. Будто торговался: много - мало? Лёнька кивнул.
- Сколько? – спросил я.
- На порядок больше, чем у тебя! – Он хохотнул и хлопнул меня по спине.
- Многоженец, – сказал я.
- А что – плохо? Семнадцать рубликов – вынь да положь. И это – только начало. Подожди. Я научу их хлопок собирать. Пахтачи сраные.
Он привёл угрозу в исполнение, доведя дневной сбор до двух с половиной центнеров. Ни один туркмен не мог за ним угнаться – это точно. Секрет успеха был прост: сильными пальцами он давил острые края коробочек, обращая их в сор. А я так и не смог превзойти результат, показанный в дебюте.

Мы жили в бывшей кошаре.
Пустые оконные и дверные проёмы, глиняный пол, голая лампочка под потолком, раскладушки и свернутые фаршированными блинчиками матрасы.
Саманные стены хранили пасторальный запах, и какой же он был вонючий!
Ни телевизора, ни радио не было. Газет тоже. Что происходило в мире, мы не знали, да и что там могло происходить любопытного для обитателей кошар?
Быт, упрощённый до минимума, убогий – по мнению постороннего, самодостаточный – всё более убеждался я, а что сверх того, - необязательно. У нас была гитара, но и она оказалась ненужной, излишне богатой звуками и количеством струн. Монохромный мир, виражированный в коричневой градации, требовал скупого визуального ряда. Двухструнный дутар и отсутствие всякого вымысла – гармония этих мест. Как если бы вдруг, в одночасье, исчезли все ценности, накопленные человечеством за две тысячи лет, и, по прошествии некоторого времени, оно – человечество – с удивлением обнаружило, что в сущности ничего не потеряло…
По ночам мы резались в секу – игру примитивную, проще "дурака", но азартную. Выигрывал тот, кто умел блефовать. Как ни тасуй колоду, карты шли в определённой последовательности. Фантазия игрока (синоним блефа), нивелируя произвольные отклонения, выстраивала закономерность, непонятную соперникам. Ставки были высокими, и через три дня меня погнали со словами: "Ты – не играешь, ты – издеваешься!"
И пополнил я ряд наблюдателей, подпиравших стену. Это были колхозники, приходившие к нам со всей округи, как в зрительный зал, и мы действительно ощущали себя актёрами. Зритель был благодатный, замечал детали, на которые мы не обращали внимания. Среди нас, пахтачей, были две девочки – Таня и Люся (о ней я писал в предыдущей части моих воспоминаний). Таня вписывалась в монохромный пейзаж, Люся – неординарным поведением (опять-таки с точки зрения окружающей действительности) обращала на себя внимание. Она курила. Курила лучшие в то время болгарские сигареты. Туркмены прозвали её "бэтэ" и приходили специально посмотреть, как женщина пускает дым изо рта.
Когда я рассказал ей об этом, она была шокирована, почувствовала себя поднадзорной и долго не могла успокоиться. Но даже потом, когда кончились любимые, и ей пришлось курить "Приму", оборачивая кончик сигареты хлопковой ватой, зритель интересовался: "Бэтэ ниреде? (где бэтэ?)"…
Отлучённый от вечерних забав, я бродил в одиночестве по окрестностям. Перепрыгивал через арыки, топтал тяжелую, как цемент, пыль, приносил в кошару дыню или арбуз.
Однажды высветил фонариком копну, редкую в этих местах. В копну были уложены снопы кунжута. Нашелушил зёрна в ладонь, и долго рассматривал их, вспоминая фривольные сравнения из сказок "Тысяча и одна ночь". И страшно удивился, узнав, что вместо хлопкового масла, туркмены когда-то употребляли кунжутное.
Спал под открытым небом. Тишина была из тех же доисторических времён, как и шелест в сухих кустах невидимых существ. Змей не боялся – они не опасны в это время года, а тушканчики (время от времени я находил их следы вокруг раскладушки) безвредно-любопытны, как и сам я, вот только фонарик им ни к чему.

Почти каждое утро мы наблюдали миражи.
Величественному зрелищу предшествовала подготовка - словно кто-то невидимый вычерчивал по горизонту кайму, отделявшую твердь от воздушной субстанции. А потом на своеобразном экране появлялось изображение исполинского размера, и этот кто-то его фокусировал. И хотя боковые края и верхняя кромка у экрана отсутствовали, кинематографический эффект проявлялся безотказно.
Реже мы наблюдали по два миража одновременно, а как-то раз я видел три: два – спаренных и один – отнесённый в сторону.
Изображения варьировались. Набор был ограничен, как настенный календарь количеством страниц. Чаще всего экспонировались морские панорамы или оазисы с экзотическими пальмами и тростниковыми хижинами. Иногда возникали урбанистические пейзажи, и тогда мы гадали: не Навои ли это?
Изображения были статичны. Ни разу не видел я динамичной картины. На мои расспросы окружающие отвечали отрицательно.
Бинокль приближал изображение, картинка начинала дрожать, как горячий воздух над раскалённым асфальтом. А потом наступал конец сеанса: кайма расширялась, съедая изображение, но, не деформируя его, обесцвечивалась, приобретая оттенки экрана. Мираж растворялся и, наконец, исчезал.
Рассматривая миражи, я задавался вопросом: какие чувства испытывали кочевники, видя их, и сто и тысячу лет назад?

Меня назначили чайханщиком. Хозяйство, вроде бы, небольшое – два титана и вёдра, пронумерованные в инвентарном порядке, а возни много. Титаны клокотали весь день, пожирая сухую верблюжью колючку, камыш, кизяки и вообще всё, что горело, остывали глубокой ночью, потрескивали, жалуясь на опостылевшую жизнь.
Попутно помогал повару Бяшимову - чёрному, как негр, субъекту, с огромными добрыми глазами (большие глаза почему-то не бывают злыми). Словно в издёвку над внешностью его звали Гарьягды – снег идёт или падает снег – созвучно потрясающему шлягеру Адамо. Он, рассказывал мне Бяшимов, родился в тот день, когда шёл густой снег...
Каждый день Гарьягды резал двух баранов, ловко снимал с них шкуры, словно шубы в театральном гардеробе, оставляя на месте казни лунку с киселеобразной массой.
В свободное время жонглировал пудовой гирей (вот, оказывается, что перекатывалось и громыхало в кузове грузовика, когда мы ехали сюда), приспосабливал её на предплечье и превращался в добродушное двухголовое существо – смеялись глаза, толстые губы и прорезь ручки на гире.
Двухголовый зачем-то высушивал бараньи грудинки и складировал в изголовье подушки, на мои расспросы – зачем? – не отвечал, только улыбался.

Возле перевёрнутого трактора на корточках сидели близнецы - светловолосые, голубоглазые, но… Посадка – азиатская, на всю ступню, зад касается земли, руки – вытянуты вперёд. Лопотали по-туркменски, цокая языками. Один из них сплюнул нас – едкую жвачку. Плевок – изумрудный. На нижней губе повисла струйка зелёного цвета.
- Кто такие? - спросил я у Бяшимова.
- Ляхи.
Это слово было единственным, что роднило близнецов с Польшей. Гордый дух Мицкевича, махнув рукой, оставил их в покое, и они - наравне с другими ребятишками - купались в аульной пыли, ходили в туркменскую школу, в общем, жили по неписаным законам народа, принявшего их в своё лоно. Судя по всему, они были счастливы. И даже трактор, увязший в топи раскисшего арыка, не искажал озабоченностью непроницаемые лица.
На следующий день приехал могучий К-700. Легко, как соринку из глаза, выдернул из болотца хилого собрата и укатил восвояси.
Ляхи завели двигатель. Он фыркнул и застрекотал, разбрызгивая шматками зелень, словно изжёванный нас. Близнецы оседлали калеку и, гогоча, хлопая друг друга по загривкам, продолжили прерванный накануне маршрут.
Я смотрел им вслед, и голову мою, как дом свиданий, посещали беспутные мысли. И представились мне: варшавская мостовая, заплёванная известковым насом, зелёное знамя ислама над башенкой ратуши и эти двое - во главе польского государства…
А почему нет?..

Мы задумали побег.
Побег с возвратом, стремительный, как марш-бросок. Двести километров на север и обратно. В Кировск, где собирали хлопок наши девочки.
Мы – это Славка и я. Славка – весёлый, глазки-щёлочки, щёки-ямочки, уже лысеющий, подвижный и неунывающий. Он делал карьеру боксёра, технаря. Работал преимущественно ногами и головой. Вёл тонкую, непонятную для соперника игру. Угрюмым становился, когда сгонял вес. "Есть не хочу. Хочу – жрать". Весь день сосал лимон, откусив пипочку. Кожа под глазами истончалась, множество фиолетовых прожилок чернило глазницы. Но и в эти тяжёлые для него моменты был сдержан и до последнего не ввязывался в стычки, зная цену своему нокаутирующему удару. Времени катастрофически не хватало, но учёбу не бросал. Крутился, изворачивался, шустрил. Всё хватал на лету. Списывал виртуозно, и если попадался, столь же изящно, как на ринге, вытанцовывал в нужном направлении.
Помню, на каком-то экзамене его поймали со шпорой. Препод выудил из-под локтя бумагу, только что переданную ему с величайшей осторожностью. "Как же ты, спортсмен, можешь списывать?" - что-то такое изрёк экзаменатор, скомкал листок и бросил на подоконник. Славка не растерялся. Выждав момент, он смял чистый листок и подменил им лежащий на окне. Потом завершил начатое. "Умеешь же, когда захочешь!" – воскликнул препод, и Славка, скромно потупившись, разделил его неподдельную радость.
Везло ему всю жизнь – "в детстве говно ел". В житейских неурядицах он был неуязвим. Пошли они как-то с Рябовым в баню. Мылись из одной шайки, тёрлись одной мочалкой. На следующий день Рябов исчесался весь как макака в зоопарке – "шестивесельные заели", а Славке хоть бы хны. Он подтрунивал над приятелем и гладил его обритую голову…
Накануне мы сдали малую толику хлопка. Большую часть – спрятали на завтра, поручив ребятам подстраховать нас на случай шухера. Едва забрезжил рассвет, выбрались на шоссе и двинулись в сторону Теджена.
Шоссе – насыпное, приподнятое над плоским массивом. Жёлтая равнина и такого же цвета горизонт создавали иллюзию огромного блюдца. С приходом Каракумского канала целинные земли нарезали и раздали колхозам и совхозам, отстоящим от Хауз-Хана на сотни километров. Скупые указатели фиксировали размежевание и скрашивали однообразие пейзажа. Мы сели, выпили воды из фляжки. Плеснули на землю, – белыми пятнами выступила соль.
Мимо мчались грузовички, автобусы и легковушки. Они весело сигналили нам, но подхватывать не спешили. Пустые тракторные тележки дребезжали на неровностях. Панцирные сетки забивал хлопковый пух. Пришлось сесть в одну из таких повозок и, смиряя страсть, предаться неторопливому созерцанию унылой действительности…
Только в полдень мы добрались до Теджена. Город плавал на пресной линзе. Грунтовые воды, поднимаясь, растворяли соль. И без того неприглядные фасады зданий уродовали бурые пятна. Зелёная вода затопила скверы. Карагачи пожирал жучок. Шуршали обесцвеченные листья.
От тряской дороги у Славки разболелись зубы. Мы зашли в поликлинику. Он занял очередь. Я прошёлся вдоль одноэтажного здания. Окна были открыты. В одном из них призывно зудела бормашина с ножным как у зингеровского собрата приводом. Я вызвал Славку и показал убожество первой пятилетки. Боль его как рукой сняло. Мы пересекли город и очутились на северной его окраине.
Зашли в магазин, в котором можно было купить всё - от серпа без молота до "Войны и мира" на туркменском языке. Лежали: польские сигареты "Спорт" за четыре копейки, отечественные папиросы "Север" и "Прибой", раздутые рыбные консервы и ржавые бочонки прогорклой томатной пасты. Стояли: "Ашхабадское крепкое" и "Безмеинское", разлитые в ёмкости, пригодные для пожаротушения (их так и называли – огнетушители).
Купили анальгин и подошли к голубой будке. "Сувлар-Воды" называлась она.
Газировку налили в стеклянные банки. Они скользнули по оцинкованной стойке и замерли у наших запястий. Угрюмо смотрели тёмные лица, вот только вместо ковбойских шляп их украшали тельпеки и пожухшие русские ушанки.
Лёгкая отрыжка, как местный знак благодарности за роскошное угощение, и опять дорога по саманной потрескавшейся земле. На перекладных, научившись как в фильме "Кавказская пленница", останавливать машины, добрались до Кировска. Проплутав по окрестностям, увидели становище госуниверситета – цветные палатки, врытые в землю столы и скамейки – ци-ви-ли-за-ци-я…
Таня работала чайханщицей. Лена приболела и в поле не вышла. Обе защебетали, радостно засуетились, угощая нас. Сумерки сгущались, возвращались натруженные студенты, бесцеремонно заглядывали в палатку. Время тикало, нашёптывало: "пора, пора, пора" и ничего существенного сказать не позволяло. Девочки скинулись, посадили нас в залётное такси. Оно рвануло с места в карьер, и они сгинули за красными клубами пыли.
Таксист довёз нас до Теджена. В полночь мы выбрались на Хауз-Ханскую дорогу.
Попутных машин не было. Километров пятнадцать прошли в лунной тишине. Изредка присаживались на теплый асфальт и ждали случайную попутку.
Наконец, среди статичных огней возникло движение. Вскочили, сцепили руки, договорившись рвануть в разные стороны, если машина не замедлит ход. Огни приближались. Прорезался звук, слишком гулкий, видно шла большая машина. То, что это колона, мы поняли слишком поздно. Передний ЗИЛ остановился. Из него выскочил молоденький лейтенант.
- Ребята! Вы – что … - и он крикнул то, что и мы сказали бы, поменяй нас провидение местами. – Военную колонну! Ночью! Юмористы…
- Слушай, довези – а?
- Далеко?
- До поворота на "Тезе Ёл".
- Садитесь…
Мы полезли в кузов. Он был набит саксаулом, куча возвышалась над бортами. Сидеть на ней было опасно, отказываться - поздно. Твёрдые и гладкие, как бивни мамонта, изогнутые стволы предательски поскрипывали под нами. ЗИЛ набирал скорость. Распластавшись на куче, с замиранием сердца ожидали, чем всё это кончится. Наконец грузовик остановился.
- Эй, студенты! Живые?
Живы. Спрыгнули в придорожную пыль. Закурили.
- Сколько мы должны, лейтенант?
- Да вы что… - и он слово в слово повторил давешнее восклицание. – Ночью! Колонну! Юмористы. - И сплюнул…
В 1976 году Славка переехал в Ригу. Он стал победителем и призёром различных чемпионатов, потом тренером сборной СССР. В самостийной Латвии возглавил профессиональную лигу. Занятия боксом сказались на здоровье. По ночам его мучают кошмары…
Но всё это будет потом, в будущем. А тогда, осенью семидесятого, мы шли, утопая в пыли к нашей пасторальной кошаре.
Светало…
- Да, славно погуляли, - сказал Славка, и мы захохотали так легко и так громко, как способны смеяться свободные люди. В надежде, что счастье будет длиться вечно.


Министр, поцелуй в задницу Олешу!

Меня всегда интересовали опусы литераторов, пишущих о Туркмении. И не каких-нибудь посредственных, а знаковых писателей, идущих поодаль от проторенных путей соцреализма. Но двигались они параллельным курсом, и ничего, кроме горького смеха, не вызывали эти попутчики, бредущие по бездорожью. Меркантильные темы (злободневность – главный признак) и пренебрежение, если не сказать презрение, к людям и стране, в которой Бог угораздил родиться, удручали и озадачивали.
Андрей Платонов в повести "Джан" рассказывает о некоем народе - своеобразной солянке, в которой "есть туркмены, каракалпаки, немного узбеков, казахи, курды, белуджи и позабывшие кто они". "Позабывшие, кто они",- это, конечно же, мы. Ну, а в целом, речь идёт о сборище изгоев, отвергнутом всеми, живущем в Сары-Камыше, огнедышащей впадине с отметкой "минус" 28 метров. И вот в эти места возвращается некто Чагатаев, сплав туркменки и русского солдата Хивинских экспедиционных войск, который выводит народ к счастью.
Ну, чем не благодатная тема? В ней и библейские мотивы, и гуманистические идеалы, и хэппи-энд, и модель общества, которое мы тщились построить.
Но не будем спешить, спотыкаясь о камни…
В начале шестидесятых появляется роман Юрия Трифонова "Утоление жажды", снискавший автору всесоюзную славу. О строительстве грандиозного канала рассказывается в романе. Пафос созидания и социальных преобразований сквозит в каждой строчке и между ними – подтекстом. Жизнеутверждающее начало и столь же оптимистический финал – в романе, но не жизни.
Время посмеялась над авторами, незримым образом связав оба этих произведения.
Каракумский канал - величайшее преступление двадцатого века. Наряду с другими ирригационными монстрами (Каршинским машканалом, в частности), он непоправимо испохабил целинные земли и сгубил Арал. Вместо него возникло иное море – Сары-Камышское - сточная яма, насыщенная пестицидами, гербицидами и дефолиантами. Рыба, выловленная в отравленной воде, продаётся сегодня на рынках Ташауза и Хивы…
Черту подведу цитатой из дневника ещё одного, знакового для советской литературы автора, Юрия Олеши.
"Вчера у самовлюблённого туркмена. Министр культуры. Думал, что я переводчик. Переведу ли я его роман? Ехать туда. "У меня дача в Фирюзе, будете жить в семье". Как представил себя в этой туркменской семье, в жару, не таким уж молодым – в то время как скажем, Тихонов представляется президенту Индонезии, - стало уныло.
Пусть этот министр поцелует меня в задницу".
Я знал этого министра. Хороший человек. Не стоит Олеша того, чтобы министр целовал его в задницу: не та жопа…
У них теперь своя, суверенная. Все республики бывшего союза признаются: свои задницы слаще …


"А вы служили в армии?"

Как часто мне задают этот вопрос.
- Сорок два дня, - отвечаю я. - На лагерных сборах после окончания обучения на военной кафедре. – "Ну-у-у, это не в счёт!" – говорят вопрошатели. - Почему же не в счёт? На этих сборах я понял многое из того, что стало очевидным двадцать лет спустя.
Представьте себе: Западный Туркменистан…
Пустыня…
Барханы – высотой с девятиэтажный дом, выше, кажется, не бывают. От малого ветерка пески начинают двигаться. Запросто перетекают через шоссе: была дорога - и нет её. Трубопроводы, некогда утопленные в песок, провисают между барханами и переламываются как спички.
Город Небит-Даг (нефтяная гора). Геометрически выверенный, распланированный как шахматная доска. И номерные кварталы. Озеленение – пародийное, словно комнатные растения выставили на тротуары.
Военный городок расположен на окраине Небит-Дага в предгорьях Балхан (не путать с Балканами). Огромный плац, одноэтажные казармы вокруг и склады, склады, склады.…
На территории городка множество водопроводных кранов. Вода техническая, солёная, высосанная из скважин. Большинство колодцев в пустыне – тоже солёные, пресные источники можно пересчитать по пальцам. Почти все они расположены в русле Узбоя…
Конец мая. Сорок градусов в тени. И это не предел. Хуже в июне, июле, августе: сорок шесть – сорок восемь градусов, а, может, и выше, но, говорят, существует постановление, запрещающее называть истинные цифры, дабы народ не пугать – он у нас пугливый.
Каждый день, включая субботу и воскресенье (мы отказались от выходных, дабы сократить срок пребывания в лагере), в полной боевой выкладке проводим на полигоне или плацу. По десять – двенадцать часов на солнцепёке плавимся, терпим. Ребята, как-никак, к жаре привычные…
С нами преподаватели военной кафедры, сплошь – "чёрные полковники". Помню фамилии некоторых из них – Катин, с дочерью которого я учился в школе, Перыга, Зиновьев...
Руководитель - Катин. Лицо у него волевое, наставническое. Такие мужчины нравятся женщинам. Катин – почитатель штабных атрибутов: карт, линеек, циркулей и транспортиров. Особое уважение вызывает у него курвиметр. До и после того, как произнести название этого предмета, Катин держит значительные паузы.
Учит он нас русско-военному языку. Сунет мизинец в дуло автомата и спрашивает: "Что это?" А потом поправляет: "Не дырка, а – отверстие. Дырка – у бабы. А у автомата – что? - отверстие". Сыпет шутками-прибаутками для туркмен непонятными. Самое загадочное высказывание: "Дуб – дерево военное". Встречаемся мы с полковником в учебные часы. А в остальное время…

Взводный у нас – старлей Скворцов, разжалованный из капитанов за пьянку. Маленький, плюгавенький, убогий. Любимое выражение – "усраться можно". Удивляется всему, что ни услышит. Показываю ему звезду в ночном небе. "Вега" – говорю. Он - в восторге: "Да ты чо?!" и далее следует его любимое выражение.
Старлей появляется редко, а вот жена его – каждый день на вечерних поверках. Ходит меж взводами - женщина некрасовской выделки (будто только что из горящей избы выскочила) - и спрашивает "не видел ли кто её суженного?" Очень он её боялся, пуще комполка. Особенно, если выпьет. Спрячется так, что днём с фонарём не найдёшь.
В его отсутствие заведует нами старшина. По общему мнению: "выродок, хохол трескучий; солдафон - по выучке, садист – по призванию". Весь младший комсостав в полку – хохлы.
"Выслуживаться у них – в крови, - говорят ребята, - ментальность такая, сала не надо, дай порулить: страной, губернией, байдаркой фанерной". Волей - неволей я и сам заражаюсь этими взглядами. Гляжу на киевское "Динамо" и в каждом футболисте этого прыткого старшину вижу. Глупо и стыдно, даже сейчас, когда пишу эти строки…
Попробовал он к одному из наших приколоться, да не тут-то было. Объяснили мы ему скопом и в розницу, что к чему – отстал. Мучился страшно, желваками играл, но – отстал. Ныкался с тех пор в каптёрке и что-то там заговорщически обсуждал с такими же, как он, придурками…

В полк прибыли новобранцы. Откуда-то из Прибалтики. Резко они от нас отличались: выхоленные, гладенькие, белесые. На следующий день после приезда заставили их бегать вокруг плаца. Глаз у меня намётанный, вижу: дорожка длинней гаревой метров на двести. А они – с голым торсом, в брюках и сапогах круги отматывают. Полдень, жара, все открытые части тела алым пламенем полыхают. Стоит наш старшина со своим другом, командиром этих самых новобранцев, и подсмеивается над бедолагами, когда те пробегают мимо: "Ну что, хрюшки-свинюшки, поджарились маленько?" А те бегут, еле ноги волочат, покорные как рабы. Ни слова в ответ. Двенадцатый круг мерят…
Не выдержал, подошёл к ним: "Что же вы, мерзавцы, делаете? Они же у вас завтра слягут с предсмертной температурой, и кожа пластами слезать начнёт. Думаете, спасибо скажут?"
Пошушукались они, на меня пару раз злобно зыркнули, но издевательства прекратили.
Сгрудились прибалты возле крана, воду техническую хлещут. Животы как меха раздулись. "Побойтесь бога, ребята, нельзя её пить, она же отравленная!" Какой там! Смотрят на меня - и не видят. Глаза – огромные, прозрачные и пустые…
Вечером на плацу подходит ко мне субъект – долговязый, гимнастёрка на нём болтается, как на огородном пугале. Лицо измождённое, щетиной заросло. Тянет две руки – по-мусульмански. "Спасибо, говорит, в первый раз за полгода людей увидел".
Разговорились. Незнакомец оказался евреем, москвичом и интеллигентом. Окончил институт, в котором не было военной кафедры, и прямо из аспирантуры загремел в эту часть. Рядовым, разумеется. "А в армии, оказывается, не любят москалей и интеллигентов – вообще и евреев - в частности, как разрушителей государственных устоев; в Израиле они их укрепляют, а в Союзе расшатывают". Незнакомец, счастливо сочетая в себе три ипостаси этой нелюбви, вкусил все радости воинской службы и бессменно чистил гальюны. "Мёд качал" – по его собственному выражению.
"И даже по ночам, - печально сказал на прощание, - мне снится говно"…
Может, к богатству?..
Заходил ко мне в гости знакомый чеченец. Год назад он окончил наш институт и решил служить в Вооружённых Силах. "С чего вдруг?" – спрашиваю у него, кивая на новенькие погоны старлея. "Среди этого быдла можно бешенную карьеру сделать"…

Часы самоподготовки мы проводили в летнем кинотеатре. Скамьи, врытые в землю, раскалялись добела, и потому мы прятались в тени кирпичной ограды. Некоторые устраивались на сцене под душной и гулкой полусферой, лёжа под которой чувствуешь себя Коперником.
Пошёл я помочиться за эстраду. Толкнул дверь в подсобное помещение, и она со скрипом захлопнулась за мной.
Внутри темно.
Струя ударила во что-то гулкое, по звуку понял – деревянный ящик. Откуда? Вчера в подсобке пусто было – лишь запылённая бетонная стяжка. Придерживаю дверь рукой и вижу красный гроб. Внутри него – самострел. Дожидается приезда родителей. Что увидят они, когда приедут – при такой жаре?..
За сорок два дня в полку застрелилось трое военнослужащих.
Стрелялись – из-за баб-с. Получат долгожданное письмецо - и ага.
Термин "неуставные отношения" придумали позже. Из-за баб-с стреляться перестали...

Изучаем караульную службу. Я – разводящий. К концу дня не выдерживаю, снимаю мокрые – хоть выжми – портянки и надеваю сапоги на голые ноги. Одна ходка и – ступни сбиты в кровь.
Проходит два часа, пора вести смену. Нас инспектирует полковник Катин. Идём за город, к посту № 1. Там, в толще горы, расположен склад боеприпасов. Ребята рассказывают о километровых штольнях, заставленных ящиками с наклейками времён отечественной войны.
Светит луна
Вот и пост. Рядовой Бяшимов зычным голосом часового окликает нас. Но кричит он нечто несуразное: "Разводящий на месте, остальные – ко мне".
- Ишак! – взрывается полковник.
Бяшимов повторяет вопрос, громко клацает затвором, и мы кулём валимся в дорожную пыль. "Он ошибся или заблуждается?" – спрашивает Катин.
- Встаньте – узнаете.
Лёжа на животе, пытаюсь объяснить Гарьягды его ошибку. Наконец, команда произнесена правильно, и я поднимаюсь на ноги.
- А вы, товарищ полковник?
- Нет уж – увольте, - отвечает он, - исполняйте свои обязанности…
Позже, в караульной, он просит Бяшимова показать оружие. Тот, не ожидая подвоха, протягивает ему АКМ. "Доигрался", – говорит Катин, отделяет магазин, кладёт в карман и возвращает Бяшимову разряженный автомат: "Ну, теперь ты у меня попляшешь!"
Бяшимов, не долго думая, вынимает из подсумка запасной магазин, присоединяет к автомату, загоняет патрон в патронник и говорит: "Отдай, сиволочи, застрелю!"
Катин бледнеет, возвращает магазин, говорит: "Молодец, не растерялся", и на полусогнутых выходит из помещения.

В полк прибыл командующий ТУРКВО. Его геликоптер опустился на плацу. К вертолёту мчится, придерживая фуражки, весь офицерский состав части.
Мы сидим на асфальте. Нас не накормили завтраком, и мы отказываемся идти на учебные занятия. Старлей канул в Лету, старшина заперся в каптёрке, мы предоставлены сами себе.
Командующий со свитой двигается вдоль казарм. Подходит к нам. Мы демонстрируем безучастность к происходящему. "Что за бардак?! – возмущается командующий. – Вы кому яйца отсиживаете?"
Молчим и продолжаем отсиживать.
"В чём дело? - спрашивает генерал у комполка. – Где командир?"
Комполка по-рыбьи разевает рот.
Я встаю и объясняю в чём дело. Командующий расплывается в улыбке: "А-а, курсанты! Это меняет дело. Правильно делаете". И, обращаясь к свите, говорит: "Ты сначала накорми, напои солдата, а потом - спрашивай!"
Через полчаса мы сидим в столовой и уплетаем пшённую кашу…

Ведётся активная подготовка к учениям под кодовым названием "Кавказ". Полку предстоит совершить марш-бросок в Красноводск и на плавсредствах пересечь Каспий. Парадокс, но то, что составляет военную тайну, известно всем без исключения. Лишь расчётное время держится в секрете.
По местным масштабам предстоящие учения - событие равное приезду в гости Идиты Пьехи, и каждый вечер в час назначенный на плацу собираются жёны - попрощаться с мужьями – на всякий случай. И лишь лучшая половинка старлея Скворцова бродит среди провожающих с иной целью.
Мы в такие игры не играем и потому наблюдаем за всеми перипетиями со стороны…
Наконец, наступает час "икс".
Тишину военного городка взрывает рёв моторов и лязг бронетехники. Танки и БМП выходят на тропу войны…
Последствия вылазки наблюдаем утром: ворота боксов заперты, а задние стенки разворочены напрочь. Причины случившегося не может объяснить даже многоопытный Катин…
До Красноводска не добралась и половина техники. Так и стояла по обочинам вдоль дороги. Переправу через Каспий отменили. А полк получил оценку "хорошо". Бывали, видимо, результаты и похуже…

Пост № 1 через пару лет послал мне своеобразный привет, когда я уже работал в Туркменглавэнерго. На складе возник пожар. Рвались снаряды. В течение суток на Небит-Даг сыпались многопудовые болванки, лишённые, к счастью, смертоносной начинки. Народ по возможности эвакуировали. О случившемся сообщил дежурный диспетчер Небитдагэнерго, и мы срочно меняли схему электроснабжения города. В газетах, естественно, не появилось и строчки…
Армия в точности копирует общество, которому служит, доводя его особенности до абсурда. Так было, так будет. Парадокс заключается в том, что многие вполне добропорядочные граждане с ностальгией вспоминают годы воинской службы. Скорее всего, из-за неосознанного ощущения идиотизма, в который так хочется окунуться по новой.
У меня был друг, который любой разговор сводил к воспоминаниям об армейском прошлом. "Неужели, - спросил я его, - эти годы - лучшие в твоей жизни?" Он долго думал, а потом признался: "А знаешь, это действительно так. Удивительное дело…"


Малиновые слябы

Преддипломную практику мы проходили в городах и весях Великой Иллюзии. Перевалочной базой служила Москва, и уже из неё мы разлетались по разным адресам. Конечным пунктом для нашей пятёрки был Магнитогорск.
<…>.

Город Магнитогорск. Река Урал. Берег левый, берег правый, а посередине – граница. Справа (по течению) Европа, слева – Азия. Разница, впрочем, не наблюдалась, и становилось очевидным, какая чушь, в принципе, любая граница.
Мы жили в интернате для молодых специалистов. Странное, надо сказать, заведение и по форме, и по содержанию. Громадное здание, в котором есть всё – на улицу выходить не надо: парикмахерская, почтамт, сберкасса, баня, столовая, магазины…
Огромные комнаты, паркетные полы, ковровые дорожки в коридорах, дежурные на этажах…
Молодыми считались специалисты в возрасте до двадцати восьми лет. Все обитатели интерната были значительно старше. В комнате рядом с нашей жили холостые сталевары, самому молодому – Николаю было под сорок. Каждый день после смены он приходил к нам в гости, садился в уголочке и, молча, сочинял бредень, манипулируя инструментом, вырезанным из граммофонной пластинки. Творческий процесс продолжался бесконечно. Бабина, из которого он его плёл, выкатывалась на середину комнаты, игриво пряталась под кровать. Мы путались в леске, чертыхались. Николай напоминал Пенелопу, ожидавшую Одиссея. Кого ждал он?
Николай раскладывал готовый бредень в коридоре. Длина его превышала ширину Урала, ячейки были крупные, и я интересовался: не суженую ли с рыбьим хвостом он надеется выловить в реке, когда сойдёт лёд. Он отвечал мне летней улыбкой.
Каждый день к нам приходили воспитательницы. Да, да, да, были в заведении женщины, похожие на официанток. Здоровались, доставали блокнотики, карандашики и учтиво спрашивали: "Чего желаете?" Выбор был невелик, как в совковом ресторане. На наши игривые предложения они отвечали отказом. Смехотворная мотивировка – "мы замужем" - дискредитировала само понятие "адюльтер"…

На ММК мы выбрались после Нового года. Мы это Олег Шепелев и я.
Термометр показывал "минус" 47.
Трамвайные вагончики ехали пустые - рабочая смена уже началась. Сидеть было холодно, и это в чешском трамвае, считавшимся тёплым.
С одного берега на другой добирались целый час. Моё семисезонное пальто казалось мне лёгкой курточкой.
Сошли на конечной остановке. Я тут же отморозил нос, долго тёр его мохеровым шарфом, потом обмотал лицо, оставив снаружи только глаза. Олег подленько хихикал, но очень скоро ему стало не до смеха. "Молодой человек, - сказала встречная женщина, и голос её звучал празднично, - а у вас ухи – белые". Олег тёр "ухи", пока они не стали цвета спутницы тревог. Я с усердием помогал ему.
Через проходную поднялись по металлической лестнице и двинулись в сторону южного блока прокатных цехов. Обледенелая эстакада вела в Оймякон. "Господи! Да сколько же здесь градусов?" - Около ноля. Абсолютного. Устраивает?..
Мощные вентиляторы отсекали стужу горячим воздухом. Мы долго не могли согреться. Потом руководитель дипломного проекта водил нас по цехам, показывая прокатное производство. Вращались рольганги, плыли малиновые слябы. Руководитель рассказывал о самоубийцах. Они бросались на слябы сверху. Человек сгорал сразу же. До места назначения, образно выражаясь, долетал пепел. После его рассказа окалина на раскалённых параллелепипедах казалась горсточкой праха.
Грохотали обжимные клети, операторы управляли манипуляторами с умопомрачительной скоростью. Вальцовщики разворачивали в противоход непослушные прутья, уклоняясь от смертоносного жала, - куда там тореадору в его детских забавах с быками! Это было красиво, это было грандиозно и – жутко. На нас смотрели тёмные измождённые лица, глаза светились как устья из глубины бездонных кяризов.
Извиняющимся тоном руководитель сказал, что устроить нас на работу не может. Ходить-смотреть – пожалуйста, собирать материалы – безусловно, а вот зачислить на оплачиваемую должность – исключено. "Трудно у нас с работой, ребята"…
Мы это знали. Весь город по существу принадлежал комбинату, определял его характер и режим. Люди держались за работу мёртвой хваткой. И как же невзрачна была жизнь рабочего люда. Целесообразность и безысходность слились в этом городе воедино казалось на вечные времена, и никакая сила не могла разъединить их.
<…>.

Приближался мой день рождения. Я получил посылку и письмо от Тани. Она рассказывала о Димке. Он уже ползал, осваивая необъятные просторы нашей маленькой квартиры. Громко шлёпал ладошками по полу, и по этим звукам можно было отслеживать маршрут его следования. Любимое место у него было - под телевизором, стоящим на длинных девичьих ножках. Димка заглядывал ему под юбку и совал пальчики, куда не след.
В посылке лежала банка неведомого по тем временам растворимого кофе. В день рождения мы её вскрыли. Сталевары не верили, что из этого порошка может получиться что-то путное. Они экспериментировали и потом долго не могли угомониться. Наконец, заснули, да так крепко, что Николай проспал смену. В ужасе от содеянного положил руку на гантель, стукнул по ней другой гантелью, да видать не рассчитал. Из рассечённых пальцев хлынула кровь. Прибежал к нам. Мы наложили жгут, вызвали скорую помощь. Случился переполох, потом – досужие разбирательства, в результате которых я был обвинён в противоправных действиях по нескольким основаниям: день рождения, видите ли, мой, кофе – мой, ну и так далее в том же духе. Из интерната меня выперли. Участь мою разделил Олег по причинам невыясненным и поныне: термин "солидарная ответственность" ещё не изобрели, но уже применяли в мягкой, избирательной форме.

Гостиница стояла на другом берегу реки, рядом с комбинатом. Без мишуры и излишеств, огромный улей, проходной двор, скопище существ, вырванных из привычной среды обитания. Это была первая моя гостиница, худшая из всех, какие выпадут на мою долю, но, пожалуй, самая весёлая и суматошная. Населяло её несуществующее ныне племя толкачей-ловкачей, обладающих проникающей способностью сперматозоидов. Они были вооружены договорами, графиками поставок, фондовыми извещениями, нарядами и жаждали превратить это бумажное изобилие в простые железнодорожные накладные.
Часть племени, нашпигованная надеждами и деньгами, ускоряя процесс превращения, была удачлива, бесцеремонна и криклива. Один из них, двупалый, несколько дней жил в нашей комнате. По поводу и без он вытягивал увечную руку с пальцами – большим и мизинцем – словно дразнил "cocu" (что по-французски означает "рогатый", не путать с русским "соси"), и выкрикивал: "Нет навара!" - Убери клешню, дорогой, и скажи то же самое по-человечески.
Девочки павами подплывали к нему, подхватывали под руки и уводили в неизвестном направлении. Под утро он возвращался. Ещё с улицы слышался его смех (гомерический, саркастический, сардонический) и выкрики речитативом: "Навара нет!"
Толкачи, у которых не было денег и, естественно, надежд, вели размеренный образ жизни. Это был ложный десант. Их послали в командировку только затем, чтобы отрапортовать в райкомах: "человек послан и контролирует отгрузку". С утра они уходили на комбинат, быстро возвращались, вздыхали "без изменений" и опять уходили, но уже с просветлёнными лицами. Один из них – с Камчатки – вставал тогда, когда мы ложились, и ложился, когда мы вставали. Ему не нравилось, что мы работаем в гостинице – "Чай, не Ленинка!", что по ночам жжём свет. Он старался измазать разложенные на столе бумаги, действовал исподтишка и был жидок на расплату.
Никто из толкачей не мог объяснить, а зачем нужна опережающая поставка? Это была тайна за семью печатями и, в первую очередь, для них самих, и тогда я понял в первый, но не последний раз: у нас никогда не было плановой экономики. Она всегда была внеплановой…
Одним из таких неудачников был Борис. Он приехал на три дня, а застрял на месяц. У него не было вещей. В карманах лежали бритвенный станочек, помазок и чековая книжка. "Не лимитированная, - подчеркивал он, - я могу оплачивать любые суммы". Но видимо никого не устраивал расчёт чеками, и он застрял, застрял надолго.
Из гостиницы его выгнали. Он пришёл к нам и попросился на постой. Мы сердобольно разрешили. Поздним вечером он влезал на антресоли, закрывал изнутри створки и ждал, когда комиссия в поисках, таких как он зайцев, обойдёт этаж за этажом.
Наконец, комиссия покидала нашу комнату. Борис открывал створки и говорил: "Ку-ку!" Вот те и заяц!
Днём он лежал на моей кровати и читал мои книги. Когда мы позволяли себе перерыв, встревал в разговор. Суждения его были точные, заострённые житейским опытом. За спиной было несколько лет лагерной жизни. О ней он практически не вспоминал, так, иногда, к слову. А загремел он за то, что набил морду менту – "Доколупался до моей девочки".
Речи его и облик не выдавали прошлого, и это было необычно - зона метит своих подданных несмываемыми красками. Он был красив и немногословен, сочетание редкое, заслуживающее уважения. И всё бы ничего, но он пил, и в стакане "Солнцедара" растворялось всё его мужское очарование.
- Борька! – пытались мы его урезонить. – Зачем тебе это надо? Ведь ты же умница! - "А-а!" – махал он рукой и шёл по номерам собирать бутылки…
В этих поисках наткнулся на своего бывшего охранника. Они мгновенно узнали друг друга, и началась канитель. Когда Борис был пьян, он вылавливал вертухая и приводил в комнату. "На колени, падла! На колени!" – кричал Борис. Испуганный экс опускался на колено. "Я тебя не в рыцари посвящаю!" – ревел Борис и силой добивался своего. "Пой – Боже, царя храни!" – требовал бывший зэк, и замухрышка пел. Ни он, ни Борис не знали в гимне ни единой строчки, кроме первой, и потому пение являло собой один непрерывный, невыносимый до боли рефрен. И только мелодия соответствовала гимну...
На следующий день охранник находил Бориса, ещё трезвого, и выливал на него ушат брани и оскорблений. Борис молчал, читал книгу и почти не смотрел на бесноватого. Выдохшись, тот уходил. "Что же ты молчал?" – спрашивали мы. - А пошёл он… – говорил Борис, брал авоську и отправлялся собирать пузырьки. Возвращался под шафэ, и всё повторялось с обречённостью заезженной пластинки…
Изредка он вытаскивал нас в кино, обычно на дневные сеансы и обязательно на фильмы, которые уже видел. Перед сеансом выпивал бутылку "Солнцедара". Нам не предлагал, зная, что мы откажемся. В середине показа ему становилось скучно. Он скороговоркой рассказывал, чем кончится фильм, и требовал, чтобы мы ушли. Если нам хотелось досмотреть, злился, становился несносным, и не мытьём, так катаньем добивался своей цели.
Его развозило на глазах. Спеша в гостиницу, уговаривал нас сесть в трамвай… -
и начинался спектакль. Он подходил к пожилому пассажиру и проникновенно спрашивал: "Отец. Я слышал много раз, что ты меня от смерти спас?" Пауза. "А на … ты это сделал?" Отец ошалело смотрел на новоиспечённого сыночка. "Это – не я, - говорил Борька. – Это – "Мцыри", Лермонтов". И приставал к следующей жертве. Всё это было бы смешно, когда бы не было так грустно…
Однажды, после очередного киносеанса, он обнаружил пропажу чековой книжки. Истинную её ценность мы поняли только теперь. Поиски результата не дали. Мы вернулись в гостиницу. Он сидел на кровати, закрыв лицо ладонями, и долдонил одно и то же: "Опять – в зону! опять – в зону! Лучше – в петлю!"
Неосознанно - надо же что-то делать? - я откинул матрас и обнаружил пропажу.
Радости его не было предела. Он плакал и смеялся, падал на колени, целовал попеременно наши руки и чековую книжку…
Нет ничего омерзительней пьяной благодарности, от трезвой-то не знаешь куда деться…
Он уехал, обещая вернуться, но обещания не сдержал. С наших плеч свалился камень. С удвоенной энергией мы взялись за работу. Менялись постояльцы, каждый со своим характером и причудами, но они уже не были помехой. Я, вдруг, научился работать в любых условиях и при любых обстоятельствах. Посторонний шум превратился в обязательный фон, тишина озадачивала меня. Эта приобретённое свойство пригодилось мне на всю оставшуюся жизнь…
Я скучал по дому. Глядя на меня, заспешил и Олежка.
Мы не были затворниками, но случайные посетители уже не могли помешать нам. Рядом жили девочки – подростки. Они приехали из Уфы и учились на вагоновожатых. Повадились ходить к нам, вернее к Олегу, обращаясь по любому пустячку. Его забавляло сочетание наивности и серьёзности на детских накрашенных личиках. Он охотно возился с ними, объясняя, что такое "переменный ток", "заземление" и другие премудрости электрической тяги. Чинил бытовые приборы.
Однажды Шурочка приволокла к нам проигрыватель, дешёвенький – за одиннадцать рублей, необычной конструкции – с прорезью, в которую вставлялись диски-пластинки. Я сидел к ним спиной, переписывал начисто пояснительную записку, мне было не до них, но случайно, как это обычно бывает, прислушался.
- Олевшка, Олевшка, - шепелявила Шурочка, - ну, ты же не туда шуешь. Это же не то отверштие. Видишь, он же гнётся. Шечаш ты его шломаешь. Дай, я шама зашуну. Ты же не умеешь. Ну, дай я тебе покажу…
Задыхаясь от смеха, я выбежал в коридор. Следом за мной выскочил озадаченный Олевшка. Когда я объяснил ему причину моего хохота, он загоготал вместе со мной. Мы кисли от смеха и не могли остановиться. Обиженная Шурочка ушла и больше уже не приходила…

С готовыми дипломными проектами мы в последний раз явились на комбинат, оформили у руководителя необходимые документы и, прощаясь, прошлись по цехам. Вращались рольганги, плыли малиновые слябы, и горстки пепла вспыхивали на поверхности.
Напоследок съездили в интернат.
Товарищи безбожно отстали, но почему-то завидовали нам.
Николай плёл сеть. Рука его зажила, и он ловко управлял своим немудрёным приспособлением.
- Скоро вскроется… - доверчиво сообщил нам последнюю новость. – Может, дождётесь, а?..


И ягоды, и черти…

В национальной трясине трудно торить дорожку. Куда не ткни – топь. Вытянешь шест из месива – и мурашки по коже: такие наслоения, такой смрад, такая геология…
Одним словом – торф. Поднеси спичку – и вспыхнет, и займётся, и полыхать будет долго, пока весь не выгорит. И потому идти по трясине надо медленно, обозначая дорожку вешками.
Но власть была поспешна и непоследовательна - то предлагала гатить, то осушать, забывая, что на болоте растут ягоды и водятся черти…
В национальном частоколе равенства не было. Равенство декларировалось – на бумаге. В реальной жизни по устному сговору всё решали квоты, лимиты, должности и места, навечно закреплённые за аборигенами. Противоречие слова и дела видели все. Причины объясняли по-разному. Принимали или отвергали правила игры в зависимости от национальной принадлежности. Поборников национального равенства не было. Посмотрел бы я на правозащитника, посмевшего вякнуть в национальной глубинке…
Между тем, республиканские газеты трубили о новых интернациональных семьях. Кровяная смесь кочевого разлива играла компонентами, число которых неуклонно возрастало к каждому юбилею. По официальной статистике туркмены становились советскими. В реальной жизни этот привкус не ощущался. Да, смешанные браки случались, но в таких мизерных пропорциях, что о них не стоило говорить. И не говорили - осуждали, предрекая горькую судьбу. В основном мешались городские жители, отравленные русским языком. И, тем не менее, русскую женщину, загулявшую с туркменом, именовали блядью. Русские ребята смотрели на аборигенок с презрением и редко женились. Лишь один из моих знакомых осчастливил туркменку брачными узами, но счастлив ли он сегодня - не знаю.
Межнациональные отношения таили опасность. За каждое неверное слово приходилось отвечать, и отвечать сурово…
Я долго искал преподавателя. Наконец, увидев его в конце коридора, бросился к нему со словами: "Ну вот, на ловца и зверь бежит". Обида - смертельная, непреходящая, до конца учёбы в институте…
У меня был знакомый, татарин. Имя у него не мусульманское – Марс (жену, кстати, татарку, звали Венера). Марс обожал нарды, и потому имя его ассоциировалась с этой игрой – "Марс, поставить марс?" И отчество ему мы придумали подходящее, звучное – Марс Оюнович. Ему нравилось, он не обижался. Но однажды дёрнул меня чёрт прибавить к его имени уменьшительно-ласкательный суффикс. Получилось: Марсик. Боже мой! Какой он поднял шум, куда только не обращался, кому не писал, жалуясь, что я оскорбил его, приставив к имени матерное слово…
Осторожность в общении с представителями иной национальности стала естественной, инстинктивной. Я считал этот навык главным приобретением за годы учения. Вот и сейчас, я пишу "абориген", и соображаю, – не обижу ли кого из близких знакомых, но другого, тождественного слова - не нахожу.
Конечно, учитывать нюансы взаимоотношений архисложно и обременительно. Иные опять предложат гатить и осушать. Ни в коем случае. Национальное многообразие - высшая ценность современной цивилизации, несмотря на удручающую картину сегодняшних межнациональных отношений. Мир без шотландской юбочки, русской матрёшки, японской сакуры и туркменского дутара – скучен, туристические агентства разорятся. И, несмотря на все сложности, так не хочется превращаться в американского терминатора. Или, хуже того, - конгрессмена или сенатора. Не дай, Боже!..
И ещё о национальном вопросе…
Учились со мной два приятеля. Один из них считал себя азербайджанцем. "Одинокий как перс" – его любимое выражение, хотя одиноким он не был. Соблюдал мусульманские обычаи, ценил общность по вере, а она – эта общность, чтобы не говорили, - была, есть и будет, пока существует разное вероисповедание. Пришли другие времена и оказалось, что мать его – еврейка. И приятель мой засобирался в дальние края. Пришёл ко мне. "В чём, собственно, ты просишь совета: остаться азербайджанцем или объявить себя евреем? Я – ни тот и ни другой, и потому ничего тебе посоветовать не могу". Он уехал в Израиль. Через год позвонил, и столько тоски слышалось в его голосе, что не приведи Господи. Я не хочу пересказывать наш разговор…
Другой приятель носил русскую фамилию и обличие. Был умеренным антисемитом, тем, кого волнуют перемещения исключительно в верхних эшелонах власти. Любил анекдоты – опять-таки те, в которых иудеи выставлены в неприглядном свете. Сочинял безобидные байки. Одна из них называлась "Загадка". Вот её текст: "Библейский царь сорок лет водил свой народ по пустыне – следы заметал. Наконец, вывел к людям, и первый же встречный воскликнул: Ба! Да это - евреи! Вопрос: как он их узнал?"
И вдруг выяснилось (во время перестройки многие заинтересовались своей родословной)… Так вот, выяснилось, что отец его – еврей. Тогда он пошёл в гараж и…
Поторопился, должно быть. Сейчас бы не повесился…
И была у меня знакомая. Отец – украинец, мать – еврейка, по паспорту – русская. Меня это жутко забавляло, пока я не задумался: история наша, говорят, начиналась с Киевской Руси. Чем же она окончится?..


Царапина

Жизнь представляла массу возможностей.
Я мог бы стать писателем, не рассчитывая, впрочем, быть опубликованным, но…
В чистое искусство я не верил. Чистое искусство – это рукописи в стол, в огонь (где, говорят, они не горят), а дальше – или посмертная слава или забвение. Быть диссидентом не желал, считал (и считаю) их подонками, побежавшими к соседям жаловаться на то, что совершается дома. Как если бы сняли икону, а равноценной замены не нашли. Ну не Кандинского же вешать в красном углу! А ведь вешали…
Я мог бы стать бомжем. Пример такого рода был рядом – дед Семён, мамин дядя. Будучи краснодеревщиком, он погнался за лёгкими деньгами - рубил нечистое мясо на базаре. И они – то бишь лёгкие деньги - позвали его в даль светлую, где нет ни семьи, ни имущества, ни обязательств - одна лишь рафинированная свобода. Он надолго исчезал, неизменно возвращался, устраивал пьяные дебоши и опять исчезал, казалось, навсегда. Однажды он отморозил-потерял ноги и теперь передвигался на платформе с подшипниками - суррогатом колёс. Просил милостыню у магазина "Чорек – хлеб" на Русском базаре и до боли походил на кумира, бюст которого встречался повсюду: тот же нечеловеческий лоб, многофункциональная кепка, вместо пьедестала – платформа.
Мама подходила к нему, опускалась на корточки, гладила руки, что-то говорила. Он хитро щурился и молчал. Я стоял в стороне, оглядывался – нет ли знакомых и, люто ненавидя его, её, себя, весь белый свет, задыхался в слезливом отчаянии.
Говорят, на Западе любят счастливых. Это не про нас. У нас любят увечных и убогих. Дед Семён в довесок к вожделенной свободе приобрёл нечто более ценное - сострадание и жалость, основу русского самосознания. И остались в памяти зыбким символом, слитые воедино, - сердобольная мама, мученик Семён и я, стесняющийся обоих…
А можно было – просто жить, как Бог на душу положит. Делать нечто предметное, неважно – что, и оставить после себя царапину на Земле, безымянную – "что в имени тебе моём?" – и обезличенную, самодостаточную настолько, что никому и в голову не придёт выискивать или высчитывать имя создателя.


Глава 6. Сослуживцы

 

Маленьких людей я не заметил, но и больших не разглядел

 

Вечерами в Париже в конце прошлого века… извините – позапрошлого (как быстро, однако, летят столетия!) зажигали яблоскофы. На родине изобретателя Яблочкова светильники назывались иначе, а потом и вовсе получили имя Ильича. Патент, кстати, не найден до сих пор. Что ж, самозванец – он и есть самозванец, и в большом, и в малом. По собственной инициативе или по требованию широких общественных масс.

     Лампочки множились, модернизировались, видоизменялись, и имя создателя растворилось во Времени.

     Так - было, так – будет.

     История соткана из имён деятелей, подобных Хеопсу, Герострату и Троцкому.

     Добрые дела – безымянны.

     Не важно, кто изобрёл колесо. Важно, что оно крутится.

 

Вечерами в Ашхабаде в середине прошлого столетия зажигали керосиновые лампы и самодельные коптилки, устроенные на удивление просто: закрученную в жгут вату помещали в блюдце, наполняли хлопковым маслом и зажигали вострый кончик.

     Изредка, где-то далеко-далеко, начинало стучать что-то огромное, невидимо-гулкое. Дрожали стены, звенела посуда – дзинь, дзинь, дзинь…

     - Дизель запустили, - говорил отец.

     Потом вспыхивал свет – наверху, под розовым абажуром. Я влезал на стул, толкал лёгкий обтянутый материей каркас - качались тени, стены, кренилась мебель.

     На деревянных столбах зажигались самозванки в металлических кепках, и пятились в темень руины – последствия землетрясения…

     Через два-три часа неожиданно, как всегда, свет тух.

     - Всё,  - говорил отец. - Финита ля комедия.

     - Ага, Тель-Авив, - подхватывал дядя, переиначивая иудейского страха ради причудливое выражение "селяви".

     И опять таинственно перемещались по комнате летающие тарелки с чадящими огоньками – туда, где они были нужнее. А ощущение чуда не проходило, не потому ли, что оно было кратковременным? И не оттого ли впоследствии я стал энергетиком, решив обратить чудо в обыденное явление?

     Может быть – да, может быть – нет…

 

Когда я учился в школе, нас каждый месяц водили на экскурсии.

     На стекольном комбинате стеклодувы выдували многокрасочные пузыри. В печах клокотала рукотворная магма. Стеклодувы выхватывали кончиками трубок раскалённую массу, кроили ножницами, раскачивали, раздували щёки и, кося весёлым глазом, опускали в многообразные матрицы. Пузыри почему-то не лопались и послушно принимали причудливые формы. Звенели-переговаривались бутылки на конвейере, выстраиваясь в нескончаемые очереди. Тонкостенные колбы тонули в ртутных ваннах. Зеркальные зайчики прыгали по стенам. Шуршали полые кожухи. Рвались из рук пружинки-амортизаторы. Струилась стружка, и громоздились ящики с готовыми термосами, которые, как говорили, ни в чём не уступают китайским.

     На кондитерской фабрике мы поглощали конфеты в количествах невообразимых. Есть – ешь, выносить не имеешь права, внушал сопровождающий работник предприятия и подозрительно взирал на наши оттопыренные карманы.

     На заводе "Красный молот" нам подарили эмалированные подносы.

     На цементном заводе мы разжились разнокалиберными ядрами шаровых мельниц.

     На шёлковом комбинате нас водили по тёмным помещениям, где прожорливые гусеницы с хрустом поедали тутовые листья. Захлёбывались в жадной слюне, пряли нить Ариадны, заворачиваясь в своеобразные саваны. В огромных чанах кипел бульон, прыгали пенные коконы, и трепетные создания погибали в смрадных саркофагах.

     И были ещё трикотажно-чулочная фабрика, и "Ашнефтемаш", и завод тестомесильных машин, и отовсюду мы что-то выносили – материальное и не очень – в виде слепка будущей жизни. Считалось, что посещения эти приобщают к труду, подсказывают будущую профессию. Я подхихикивал над этим абсурдом. Рядом со мной по цеху бродили: сын первого секретаря ЦК, и дочь просто секретаря, но того же ЦК, и дочь президента АН, именем которого эту самую академию впоследствии назовут, и внучка классика туркменской литературы, сделавшего когда-то решающий шаг, и дети иных высокопоставленных родителей. Экскурсии были для них развлечением, забавой, не более.

     Другого мнения придерживалась моя бабушка – правоверная коммунистка, убеждённая в том, что навыки к труду прививаются с детства. После окончания седьмого класса, на каникулах, я по её наущению (и по блату!) попал на базу мешкотары "Туркменбакалеи". Я мог бы угодить в говночисты, если б у бабушки были знакомые в ассенизационной конторе.

     И мать и отец имели высшее образование. Бабушка – единственно живая из ТЕТРА-лизоваванного комплекта – на старости лет стала юристом; это был её третий диплом. Почему они, умные и любящие, опускали меня в пролетарскую жижу, осталось тайной за семью - серпасто-молоткастыми - печатями.

     - А что тут такого? - недоумевала бабушка. – Все работы хороши, выбирай на вкус.

     - На нюх, - пыталась смягчить мама.

     - На нюх или вкус – какая разница? Не рос бы белоручкой…

     Работа оказалась примитивной до одури. Порожние мешки привозили в повозке, ведомой застенчивым ишачком. Потом их сортировали. Я даже не представлял, сколько видов тканой тары существует на белом свете. Потом сорок девять мешков, сложенных стопкой, сворачивали в трубку и запихивали в пятидесятый. Мерзкими казались льняные мешки. В таких перевозят сыпучую начинку – муку и, чаще всего, сахар – бакалея как никак. Плотные, узкие они обдирали костяшки пальцев. Мне нравились конопляные – "рубашки", но они доставались напарницам – рослым родственницам завбазы.

     Забавное зрелище! Баджишки восседали на свёрнутых мешках, ляжками зажимали тубус и натягивали на него вожделенный чехол. Они не говорили по-русски. Я был обречён на безъязычие и обменивался с коллежками простейшими словами, типа: "гель", "отур", которые, впрочем, без труда подменяются жестами...

     Жарило как в печи.

     Резная тень обглоданной тутошки не спасала. Летали осы, надеясь разжиться сахарком, и мухи. Много мух…

      В обеденный перерыв я лежал в сладкой отдушине под крышей, на горе отсортированных мешков и обливался бакалейным потом.

     Тоска…

     Как много патетических слов посвящено в советской литературе первому заработку! В жизни всё на удивление просто. Мама положила засаленную пачку на радиолу, а на следующий день она исчезла. Мы пришли к неутешительному выводу: гроши спёр кто-то из моих близких друзей - больше некому…

     На следующий год я работал слесарем на заводе "20 лет ТССР". Заработанные деньги вырезали из маминой сумки.

     Бог любит троицу. В очередной раз мне просто не выплатили положенное вознаграждение. Я приходил в заводскую бухгалтерию. Меня кормили завтраками. Я махнул рукой и занёс эти деньги в пассив.

     - Хватит! – сказала мама, обращаясь неведомо к кому. – Поработал и довольно. Сколько можно?

     Могла бы не говорить – школьные годы кончились.

     Пропажа денег меня не расстроила. Я втуне радовался, что так получилось, и в радости этой не разгадал символическую триаду. Всю жизнь меня будут обкрадывать – верные друзья, ушлые незнакомцы и вороватые государства. Несть им числа.

     Бог в помощь вам, милые мои!.. Бог в помощь…

 

И всё-таки, всё-таки, всё-таки…

     Почему я стал энергетиком? Честно признаюсь: не знаю.

     Классная руководительница – чудная Анна Михайловна - убеждала меня в том, что мужчина должен иметь техническую специальность. "Стань человеком дела, а не трёпа", - говорила она. Я соглашался с нею, хотя и имел иные склонности. На школьной сцене блистал долговязый Лёнька Филатов, и, глядя на него, ни у кого не возникало сомнений, кем он станет. Вокруг крутились гениальные ребята, один Олег Астапович чего стоил. Они были  свободны и независимы настолько, что дух захватывало. Выпускников нашей школы брали в Киевский институт ГВФ без экзаменов, и далеко не каждый соглашался на предложение. Все страдали болезнью юности именуемой самомнением. Время лечило, иногда болезнь принимала хроническую форму.

     Мне не хватало целеустремленности. Я не умел прицеливаться. Меня не научили брать от жизни всё, что она утаивает, и даже то, что она предлагает. До всего доходил в процессе бытия. Занятие – опасное, но – увлекательное.

     Не спрашивайте, почему я стал энергетиком. Я всё равно не отвечу на ваш вопрос или отвечу словами весёлого героя Дени Дидерота: "Всё предначертано свыше".

     Даже, если это - отговорка…

 

 

Юрка

 

После окончания института группу выпускников направили в Туркменглавэнерго. Двоих – Юрку Зябко и меня – определили в Центральную диспетчерскую службу, и даже позволили выбирать, кому стать оперативным работником, кому – режимщиком. Диспетчерам платили существенно больше - за посменную работу по сложносочинённому скользящему графику.

     - Это – по мне, - сказал Юрка.

     Я не спорил. Дороже денег был для меня Димка, маленький годовалый карапуз. Я почти не видел его: то лагерь - после окончания учёбы на военной кафедре, то – дипломная практика в одном из позвонков Уральского хребта. А Димка – уже лопотал, передвигался, используя великое множеством невообразимых способов (главное – не стиль, а неуёмная жажда движения), и даже боролся за справедливость – в масштабах ясельного социума. Самым большим удовольствием в то время было бродить бесцельно по городу, вскинув Димку на плечо, посадив на шею или в сплетённые ладони на животе. "У!"– говорил он и указывал пальцем направление движения, выискивая такие объекты исследования, на которые я раньше не обращал внимания…

     Истекало соком лето семьдесят второго. Натужно хрипели кондиционеры - самые первые, старенькие – "Азербайджан". Вместо фреона по трубкам бежал тараканий дух, и потому в унисон с кондиционерами скрипели вентиляторы. Лопастные тени обращали нас в зеброподобные существа. И суетились лица, словно сошедшие с бегущих картинок телеэкранов.

     Юрка кипел энтузиазмом. Азартно, как магниевая вспышка, слепили блеском фарфор и белки. Юрка приставал к окружающим с вопросами ядовито въедливыми, так, что оперативники шарахались от него.

     - Как же так, Виталька? – спрашивал он громким шёпотом, диафрагмируя ужас. - Столько лет работают – и не знают!

     - Ну, может быть, и не нужно всё знать.

     - Как же – не нужно? А вдруг авария, развал энергосистемы?

     Мы заучивали схемы, характеристики оборудования - допотопного, разношерстного. Мелькали заводские марки Siemens, GeneralElectric, ЛМЗ, ХТЗ... В основном, это были мощности, заброшенные в Туркмению в годы войны, подобно беженцам, только те вернулись, а эти – остались. Сотни дизелюшек и энергопоездов, одно перечисление которых занимало десятки страниц, давно следовало списать на металлолом. К ним не было запчастей, латанные-перелатанные они едва дышали, но по совковым законам не могли быть отправлены на пенсию, ибо не исчерпали нормативные сроки. Их можно было законсервировать, но не было финансов и воли, никто не хотел возиться с рухлядью – хлопотное это дело. Они числились в резерве, таковым не являясь.

     Мы готовились по разным программам. Собственно говоря, я уже был зачислен в штат, а Юрке ещё предстояло сдать экзамены по технике безопасности и эксплуатации электроустановок. Те самые экзамены, которые так и не смог сдать Сапармурад Осоловелый и потому пошёл иным путём - по скользкой партийной линии. Тропой Туркменбаши назовут её впоследствии подобострастные соплеменники…

     Я мотался по республике, щупая энергетический потенциал. Изредка меня сопровождал Юрка. Помню, как вместе мы проехали вдоль длинной, как сопля ЛЭП 110 кВ "Ашхабад - Кизыл-Арват". Линия такой протяжённости, по идее, не имела права на существование, но – существовала как временное явление - неразлучная спутница константы. На ЛЭП была нарушена фазировка. С учётом транспозиции провода доползали до Кизыл-Арвата, высунув язык, в последовательности отличной от проектной.

     Автомобильная дорога тянулась вдоль трассы на некотором отдалении от линии, и поэтому мы ехали медленно, пропуская промежуточные опоры и останавливаясь у анкеров. Рассматривали в бинокль траверзы, иногда вылезали из машины, перелезали через буераки, топали по хлопковым полям, подбираясь поближе, чтобы всё увидеть воочию.

     К вечеру добрались до Арчмана. Два цикла транспозиции были зафиксированы точно, третий – мы никак не могли нащупать. Наконец, водитель остановился, сказал "айн момент" и побежал подальше от дороги. Он остановился у металлической опоры, расстегнулся и выпустил струю экстаза; от удовольствия, как водится, задрал голову и увидел нечто, заинтересовавшее его.

     - Ребята! – крикнул он, совмещая приятное с невероятным. – Здесь провода идут как-то не так.

     Юрка жестом капитана дальнего плавания вскинул бинокль и долго рассматривал переплетение линий. Потом передал оптику мне. Мы пошуршали исполнительными чертежами и поняли, что обнаружили документально незафиксированный цикл транспозиции.

     - Счастливый случай! – сказал Юрка.

     - Happyend! – закричал на ходу водитель, заправляя этот самый "энд" в ширинку…

 

Через полгода Юрка блестяще сдал экзамены и начал стажироваться. У него прорезался командный голос, но когда я заходил на ДП, он тушевался и дурашливо подмигивал. Сверкали фарфор и белки.

     Наконец, пришёл день его самостоятельной работы. Он появился вечером намного раньше срока. Мы вышли на балкон.

     - Волнуешься?

     - Не то слово! Виталька, а вдруг обосрусь?

     - Не боис, Арамис, вагон кальсон пришёл!..

     Утром, когда я проснулся, света дома не было. Я не придал этому значения, но когда приехал в Главк и услышал грохот работающей ДЭС, понял: что-то случилось…

     Юрка стоял в коридоре и курил; увидев меня, опустил голову.

     - Что произошло?

     - Рассыпались как карточный домик…

     Я заглянул на диспетчерский пункт. Весь оперативный персонал ЦДС, всё руководители Главка  скопились в двух комнатах и висели на телефонах. Энергосистему собирали по кусочкам.

     Я увёл Юрку во Второй парк (название народное). Вообще-то он носил имя Кирова. Мы сели на скамейку.

     - Ладно, рассказывай.

     - Ужас! – сказал Юрка. – В страшном сне такого не привидится! В два часа ночи я принял все оперативные сведения, потом перенёс их в ведомость. Смотрю на часы – полтретьего. Ну, думаю, покемарю чуток…

     И, вдруг, - качания. Одно, второе, третье… Сильные качания. Знаешь, махровый асинхронный ход. На Центральной стали хлопать выключатели. Ночь, тихо – и пальба... Потом – раз, и всё погасло. Тихо и темно, как у негра в жопе. Думаю, ещё темней, потому что у него хотя бы в животе урчит... Аварийное освещение отказало. Ни одного телефона не вижу. Щупаю тумблеры, а какой – чей, не помню! Надо было выучить, а я… Ладно. Достаю спички. Тихонечко так вытягиваю коробок, чтоб не рассыпать, а рассыпать нечего – одна спичка в коробке! Мама миа! Ладно, думаю, мне бы Врежика разбудить, а там – видно будет...

     Чиркаю спичкой, а она – ЛОМАЕТСЯ! Сучья спичка! Ладно, говорю себе, успокойся, ничего страшного, и полспички – спичка! Чирккккк...

     Горит! И пока она светит, нахожу не только Врежика телефон, но и дежурного Ашэлектросети! Звоню: Врежант Леонтьевич, бегите, спасайте!  Потом в Ашсеть: запускайте дизеля! Сколько? Все, какие есть. Через несколько минут Врежик прибежал – с фонариком! Живём! Тут уж мы с ним в четыре руки сбацали! А что произошло? Крепление провода на Безмеинской ГРЭС лопнуло, и шлейф на распредустройство – жахнул! И гавкнулся наш первенец с потерей собственных нужд! ПОЛНОСТЬЮ! Представь?

     - Да.… Такого, по-моему, не было…

     - Не было! Мне Врежик подтвердил. И надо же – в мою смену! В мою ПЕРВУЮ смену!..

     - Ладно, Юрка, не дрейфь! – сказал я и напомнил ему о вагоне на запасных путях – с кальсонами. Юрка махнул рукой.

     - А что сейчас?

     - Схему собирают, чтобы собственные нужды ГРЭС запустить. Хорошо, что я дизеля раскрутил. Представляешь, с шести киловольт - через "Центральную" – на сто десять. Всё отключили, чтобы только мощей хватило…

     Мы вернулись в Главк. Из диспетчерской вышел Врежик – небритый, лицо осунувшееся. Но нашёл силы улыбнуться – хорошо так, светло.

     - Ну что, Юра, с боевым крещением тебя? – И обнял его за плечи.

     - Врежант Леонтьевич! – вскричал Юрка.  – Я, ей богу, в бога поверю! Ещё один такой случай, и уйду я из энергетики! Ну её в баню!

     - Не уйдёшь, - сказал Врежик, - ТЕПЕРЬ – не уйдёшь. А среднее давление мы уже запускаем. Иди, Юра, домой…

 

Кстати…

Случаи поражения электрическим током были нередки. Тут же, как по мановению волшебной палочки, приезжала скорая помощь, врач делал укол, активизирующий сердечную деятельность, и потерпевший спокойненько умирал. Электрики боялись этого укола, считая, что именно он добивает несчастных. И, действительно, избежавшие медицинской помощи, оставались живы.

     Каждый случай тщательно расследовался, свидетели опрашивались, бумаги двигались по инстанции, и начальник, повинный в нарушении техники безопасности, с ужасом ожидал своей участи.

     "Летательный исход" - писал инспектор-туркмен, и мы неизменно поправляли этот термин – "летальный".

     Как это ни парадоксально, чаще всего гибли электрики с большим практическим опытом. Опасность, когда соприкасаешься с ней ежеминутно, перестаёт страшить, и мелкие укусы электрического тока не кажутся роковыми.

     Начальник подстанции "Центральная" любил сопровождать экскурсии. Ему нравилось командовать парадом: идите следом, шаг в шаг, не обгоняйте друг друга, ничего не трогайте, не поднимайте рук. Внушая зевакам ужас, он упоённо читал традиционные надписи: "Стой! Высокое напряжение!" и "Не влезай! Убьёт!" А в конце показа подпрыгивал, повисал на токоведущих трубчатых шинах и, насладившись впечатлением, возвращался на грешную землю. Но однажды, дамочка с неустойчивой психикой схватила его за ноги…

     "Двойной летательный исход" написал инспектор-туркмен в соответствующем акте, и контекстный "исход" поразил меня своей библейской вычурностью.

 

 

Врежик

 

Врежант Леонтьевич руководил Центральной диспетчерской службой. Он был в составе ограниченного контингента, десантированного в Туркмению во дни Хаоса – так я именую землетрясение. Десант забрасывался из Баку и представлял собой интернациональную смесь молодых людей. Как прародители призрачного целого десантники вполне оправданно заняли ключевые посты, ибо других в то время попросту не было. И сохранили дружеские отношения на долгие годы. Вокруг каждого возникли маленькие сплочённые группы - прообразы будущих отделов и служб…

     Шли годы…

     К тому времени, когда я пришел в ЦДС, Врежанту Леонтьевичу было под сорок. Внешне он походил на Райкина - небольшой рост, волнистая шевелюра с седыми прядями. Восточные глаза, одухотворённые печалью, мгновенно вспыхивали сопричастной радостью.

     Он был из бакинских армян, из тех, чья фамилия оканчивается на "ов". Таких армян в нашем городе обзывали карабахскими ишаками. Не знаю причину происхождения этого ругательства, но они - импонировали мне бытием, достойным подражания.

     Он любил и понимал шутку. Нередко шутил сам, шутил метко. Заметив обиду, умел повиниться - чего не скажешь ради красного словца. Иногда его извинения казались излишними: Врежика отличала самоирония - самодостаточное оправдание среди тех, кто понимает юмор, за ненароком вылетевшее хлёсткое выражение. Впрочем, в кругу постненьких юморить избегал, а каждого незнакомца проверял – на вшивость - лёгкими шутейными касаниями.

     Врежиком его называли десантники, и с их лёгкой руки, конечно же, за глаза – остальные.

     Жил он рядом с Главком – на углу Ашгэсовской и проспекта Свободы, и потому первым – в любой час дня и ночи – прибегал в авральные моменты на диспетчерский пункт, как в то, злополучное для Юрки дежурство.

     Врежик был главой большой и дружной семьи. У него - дуплетом – росли девочки и мальчики – погодки. Пацанов - двух и трёх лет - он любил до умопомрачения. В перерыв обязательно ходил домой. Пообедав, кемарил на диване, как это принято в жарких, уважающих себя странах. После сиесты возвращался на рабочее место и с упоением сообщал об очередных проделках сорванцов, а однажды, покатываясь со смеху, поведал мне, как меньшой сходил по-маленькому в его открытый со сна рот. "Почему ты это сделал?" – Ты так храпел противно – хррр, хррр…

     Рассказывая, светился. И отблески чужой радости согревали душу…

     Костяк диспетчерской группы составляли электрики с многолетним практическим стажем. Мы обращались друг к другу исключительно по имени - так было принято. Даже старшего по возрасту Анфимова - поджарого диспетчера с седыми баками, похожего на шотландца (только юбочки не хватало), все звали Лёнька. Помню, включали новую подстанцию Чарджоуского СФЗ. Событие в масштабах области огромное; присутствовала вся обкомовская братия. Линия электропередачи находилась в оперативном управлении ЦДС, и потому требовалось соответствующее разрешение. Заместитель начальника Главка, прибывший в Чарджоу командовать парадом, поднял трубку ведомственной связи и отрапортовал: "Подстанция к включению по пусковой схеме готова. Разрешите приступать, Леонид Ильич?" Обернулся к присутствующим и сказал: "С Богом!" К нему на полусогнутых подошёл первый секретарь и, заикаясь, спросил: "Кому вы звонили?" – Леониду Ильичу. – "Брежневу???" – Ну что вы! Леонид Ильич Анфимов – наш диспетчер.

     Так я узнал, что Лёньку зовут Леонид Ильич…

     Энергосистема развивалась стремительно. По существу она и сформировалась в семидесятые годы, гармонично сочетая специфические региональные достоинства. Столь же бурно происходила смена поколений. Напирали молодые да ранние, образованные, с неуёмной жаждой преобразований.

     Термин "карьера" не произносился. Он, конечно же, подразумевался, но, не в обиду будет сказано сегодняшним молодым, упоминать о карьере считалось верхом неприличия. Дело, всё-таки, было на первом месте, и нужно было показать, чего ты умеешь. Проработав год-два, молодые заслуженно требовали повышения, тем более что вакансии открывались ежегодно. Врежик сдерживал молодецкую прыть и потому прослыл мягкотелым. Он действительно был мягок, рафинированно – до приторности – вежлив, не любил конфликты, все вопросы старался решать полюбовно. Ходил к руководству и не в ущерб дружеским отношениям прокачивал возможность реорганизации.

     Главным критиком был Виктор Дмитриевич, его заместитель. Придёт время, и Виктор займёт место Врежика, и я с потаённым удовольствием буду наблюдать, как он копирует его поведение, манеру обращения с подчинёнными, взаимоотношения с руководством. Аксиома - копия хуже оригинала. Виктору не хватало мягкой – не обидной - снисходительности и врождённой мудрости карабахского ишака.

     Впрочем, разговор о Викторе особый…

 

 

Виктор

 

Каждый человек – неповторим. И эта истина единственная, которую следует повторять снова и снова, до тех пор, пока даже такой непревзойдённый файфоклок, как Сомерсет Моэм, в конце концов, не напишет: "…маленький человек – клубок противоречивых элементов. Он неистощим". Правда, с оговоркой – "для писателя", ну да - лиха беда начало…

     И всё-таки в этом сонме неповторимостей мне раз за разом попадались индивидуумы, выделявшиеся сверхъестественной оригинальностью, мгновенно обращавшей на себя внимание – не ярким оперением и не особыми тембрами голоса. И мысли у них зачастую не изумляли первоцветом, но всё их существо, вдруг, неожиданно чётко обрисовывало время, в котором мы жили, и суетную бестактность бытия – вообще, изначально, независимо от внешних обстоятельств.

     Таких людей замечаешь сразу. Они пребывают в незримом вакууме, даже тогда, когда  окружены толпой. Таких не любят, таких чураются. Они неуютны, обременительны и раздражают одним своим присутствием. Но если заговорить с ними на их языке, если принять их правила игры, вы получите неописуемое, ни с чем несравнимое удовольствие. Важно не превысить дозировку и, сохраняя защитную отстранённость, самому возбуждать это броуновское движение.

     Таким нельзя стать, таким рождаются, получив в наследство ген, будоражащий остальные хромосомы – милые, стандартные, обезличенные…

 

В первый же день моего пребывания на рабочем месте Врежик направил меня к Виктору: "Он будет тебе наставником". И чему-то хитро улыбнулся…

      Виктор сидел в кабинете и что-то вычислял. Увидев меня, махнул рукой – садись, дескать, а сам склонился над столом. В те годы логарифмическая линейка была незаменимой спутницей любого уважающего себя инженера, как счёты для бухгалтеров, с помощью которых они исхитрялись оперировать мнимыми числами.

     - Не проживу, - вздохнул Виктор и продолжил манипуляции с линейкой. Двигался движок, бегал бегунок. Иногда Виктор подносил линейку к глазам и фиксировал на бумаге промежуточные результаты. Карандаш держал странно – посередине, рука – на весу. На листке теснились ряды каллиграфически выписанных цифр. В комнату несколько раз заглядывал диспетчер, сверлил шефа назойливым взглядом, но Виктор делал вид, что не замечает его.

     Летело время...

     - Не проживу, - повторил Виктор, и я счёл возможным прервать затянувшуюся паузу:

     - А что, собственно говоря, вы исчисляете?

     - Запас картошки на зиму. Понимаешь, купил четыре мешка, но чувствую, не хватит. Ладно, потом продолжу… Тебя Врежик ко мне направил? Новенький? Ну, и что скажешь?

     - В каком смысле?

     - Цель в жизни у тебя есть?

     Глубоко интимный вопрос - для тех, у кого цели нет.

     Я сделал неопределённый жест.

     - Плохо! – сказал Виктор. – Без цели - никак нельзя. Вроде есть человек - и нет его, если без царя в голове. Вот у меня цель – купить машину в текущей пятилетке, и я куплю её, чего бы мне это не стоило! А ещё хорошая цель – вступить в партию. Но это трудно, почти невозможно, особенно инженеру. Но пытаться надо, если хочешь чего-нибудь достичь. Понимаешь? Давай так: ты иди, подумай, какую цель ставишь перед собой, а потом – приходи. Договорились?

     Я вышел в коридор и начал хохотать. На меня смотрели как на дурака. Я выскользнул на балкон и попытался закурить. Сигарета падала из смешливых губ. Я вытирал слезы тыльной стороной ладони и громко шмыгал носом…

     Машину он так и не купил, да и зачем она ему? Всю жизнь его возила оперативная. А вот с партией оказалось сложнее – тут ему поднапортили родственники. С ними ведь как: когда их нет, вроде бы чего-то не хватает, а когда они есть, так уж лучше бы не было вовсе…

 

В конце двадцатых годов власть, добив православную церковь, принялась громить многочисленные религиозные секты. Они спешно покидали пределы Великой Иллюзии, надеясь обрести землю обетованную - праведную. В Иран - через открытый ещё кордон – уходили сектанты, и в их числе Бажанов, секретарь Сталина, и молокане. Помыкавшись по белу свету, молокане осели в Калифорнии, надолго утратив связь с исторической родиной.

     Но вот, в начале семидесятых, Виктор – потомок этих самых молокан – начал получать пухлые письма из Америки. Он охотно делился с нами радостью общения с родственниками, ибо она – радость – возвышала его в глазах окружающих и своих собственных. Мы с интересом рассматривали групповые (по сто и более человек) фотографии сектантов на фоне картонных домиков и напомаженных авто, символизирующих американской образ жизни и благополучие. Лица были мелкие и белесые, как рисовые зёрна.

     - Тоскуют, - говорил Виктор. – Ностальгия замучила. Грозятся приехать. И как я их размещу в своей двухкомнатной квартире?..

     Первой прикатила семнадцатилетняя девица, веснушчатая и крепкая, как кукурузный початок. Круглый зад обтягивали короткие шорты. Говорила она на ломанном русском с прекрасно сохранившимся волжским оканьем. Работала оператором ЭВМ, жила одна одинешенька, снимала пятикомнатную секцию, выкладывая за неё половину своего заработка.

     - А зачем тебе столько комнат?

     - Для престижу.

     Престиж - категория мнимая. Мы ещё не знали, что показатели благосостояния - самые дорогие нематериальные активы, имеющие странную способность материализоваться.

     И вот, в этих самых шортах она пошла гулять по городу – по нашей, временно расчищенной от религии глубинке. Вернулась в слезах. Какой-то туркмен шлёпнул её по заднице. Событие для наших мест неординарное, да видно, соблазн был велик.

     - И что же тебя так расстроило: то, что он – туркмен, или - что шлёпнул?

     - У нас такого ни один негр себе не позволит.

     - У вас же – равенство?

     - Так ведь не до такой же степени!

     - Э, милая, погоди немного, будет и на вашей улице праздник…

     Через год приехал фермер – экипированный для странствий янки с разбойничьей мордой репинского бурлака. Тучный и высокий. Как пишут дотошные англичане – шесть футов с гаком и ещё пара дюймов в придачу. Фермер владел виноградной плантацией. В страду к нему приезжали оптовые покупатели, расстилали вощёную бумагу вдоль зелёной линии, складывали на бумагу срезанные кисти, а потом вместе с содержимым сворачивали в рулоны, естественно, с применением механизированных средств. Прошлый год для фермера оказался удачным: он собрал урожай раньше всех, а потом ударили заморозки или приключилась какая иная напасть, виноград подскочил в цене, и он разбогател, конечно же, за счёт разорения конкурентов, как и положено в странах с рыночной экономикой. И теперь путешествовал по сложносочинённому маршруту: Москва – Ашхабад – Хива – Самарканд – Ташкент – Алма-Ата и обратно, посещая многочисленных родственников, оставленных когда-то в стране Великой Иллюзии.

     Виктор поместил американца в лучшей гостинице города. Чемоданов было так много, что пришлось нанимать вторую тачку. После недолгого разговора они посетили гостиничную "Берёзку", и фермер подарил Виктору… зонтик.

     - Во гад! – возмущался Виктор, когда я зашёл на ДП, где он демонстрировал сослуживцам подарок. – Шесть огромных сундуков на колесиках – и зонтик! Как подачка, чесслово! – И после паузы: - Интересно, что в этих чемоданах и для кого?

     Я рассматривал подарок и неведомую мне этикетку со слониками. Почему их было три, а не семь, я понял позже.

     - Слушай, а как он открывается?

     - Я уже два раза показывал…

     - Покажи в третий.

     Виктор вздохнул и нажал кнопку. Зонтик ударился в потолок и косо - атакующим вертолётом - ушёл за диспетчерский щит. Виктор стоял с голой тростью, указующей вверх.

     - Твою мать! – сказал он после некоторой паузы. – А починить его где-нибудь можно?

     - Japan, Tokyo, - прочёл я на этикетке…

     Виктор оказался не прав. На прощание американец подарил ему джинсы… шестьдесят четвертого размера. Когда счастливец, примеривая, прикладывал их к телу, пуговица на поясе сверкало во лбу.

     - Ничего, - сказал Виктор, - продам. Они, наверняка, рублей двести стоят, не меньше. Фирма всё-таки -  Levi’s. Как-никак стопроцентный cotton…

     Он стал хлопотать о расширении квартиры. Писал "наверх", не просил, – требовал, напирая на нашествие родственников из дружеской нам Юэсэй. Но – безрезультатно. Да и американцы перестали приезжать, убедившись, что в своё время сделали верный молоканский выбор – Америка, как ни крути, страна сектантов. Оно и к лучшему: на хрена нам молокане? Одного Петра Вайля выше крыши…

 

Кстати…

В конце коридора за стеклянными створками лепился узкий – не шире ботинка сорок пятого размера – балкон. На нём с трудом помещались двое. И вот как-то раз мы с Юркой стояли на этом балконе и курили. Подошёл Виктор и, так как места ему не хватило, раздражённо сказал:

     - Ну, что вы, чесслово, столпились, будто лентяйничаете.

     С его легкой руки вошло в обиход выражение: "пойдем, столпимся, полентяйничаем"...

     А балкон, надо сказать, оказался не простой, но навевающий умные мысли. В клубах дыма зародилась на нём идея типовых ремонтных режимов, разработанных заблаговременно – с учётом совместимости первичных схем, настройки релейной защиты и оперативных манипуляций. Держа на весу ждановский опус по устойчивости, мы обдумывали перипетии строения противоаварийной автоматики, встречались с представителями других производственных служб и в симбиозе мнений рисовали контуры будущего целого.

     Не простой, в общем, оказался балкончик – с подтекстом.

 

 

Каторжная лёгкость пера

 

В конце 1972 года в Центральной диспетчерской службе образовалась группа перспективного развития. Возглавил её Александр Иванович. Красивый, представительный мужчина, любимец женщин, но вот ведь какое дело: никогда и никому не рассказывал он о своих похождениях, и если кто-то начинал говорить о его пассиях, мягко переводил беседу на другие темы. Между тем, он был хорошим семьянином – двух мальчишек вырастил на свой страх и риск. Один из них практикуется ныне на дипломатической ниве. Второй весьма возможно отправился по его стопам.

     Фелицата Александровна. Меня всегда веселило её редкое имя. Ни у кого ни до, ни после среди знакомых женщин такого имени не было, и мнится мне, уже не будет. Жаль. Саша Перцев - гип Туркменского ОКП САО "Сельэнергопроекта", что означает главный инженер проекта Туркменского отдела комплексного проектирования Средне-Азиатского отделения института "Сельэнергопроект". Таких названий в Стране Советов было множество и потому без аббревиатуры – никуда. Даже в ЦК КПСС.

     Так вот, Саша Перцев (золотоволосый русачок, похожий на Есенина, только в два раза крупнее) именовал нашу коллегу "Феликсатой Ляксандровной".

     В общем, "хве-и – хви, ле-и – ли" – как в "Филлипке" Льва Толстого.

     Ф.А. считалась заместительницей Александра Ивановича, хотя и состояла в должности старшего инженера. Причина – отсутствие высшего образования. Мало у кого по тем временам было подобное – республика только-только начинала клепать местные квалифицированные кадры.

     Третьим в группе был я – простой советский инженер.

     Чуть позже к нам присоединился Олег, о котором я писал в предыдущей части моих воспоминаний. Первоначально он получил распределение в Гурьев - не помню уже по собственной инициативе или волей обстоятельств. Шутил, что будет есть осетровую икру ложками, как герой знакового фильма, только что вышедшего на экраны кинотеатров. На кадрах этой картины мелькали окрестности старого Мерва, в частности, мавзолей султана Санджара, на куполе которого я сиживал едва ли не в то время, когда здесь работал Владимир Мотыль.

     Возвращаясь к Олежке, сообщу, что надежды его, связанные с чёрной икрой, не сбылись по причине исчерпания ресурса, - река, по которой якобы проходит граница между Европой и Азией (советская версия), уже тогда едва доползала до Каспия. По сегодняшним временам Чапай ни за что бы не утонул, как не стараются доказать обратное наши отечественные, но на удивление свидомные историки.

     Вскоре группа была преобразована в службу перспективного развития. Кстати, в те годы многие энергетики произносили слово "перспектива" искажённо, и звучало оно как "переспектива". Приходилось то и дело поправлять несмышлёнышей.

     Через два года Олег неожиданно для всех подал заявление об увольнении, пошёл в военкомат и заявил, что готов служить в армии. Через два года вернулся - и опять ушёл. Он вообще был лёгок на подъём, аки Алитет, который, судя по всему, косил под альпиниста. Но всё это будет потом, а тогда…

     Тогда мы сочиняли с ним казённый язык. Об этой своей деятельности я писал в одном из рассказов. Может быть в чём-то и повторюсь…

     Удивительное дело, но в школе нас учили чему угодно, только не тому, что должно было пригодиться в жизни. Примитивные анкеты, автобиографии, докладные, рапорты, отчёты и даже кляузы и доносы обошли школьное внимание. Так вот, я написал в жизни почти столько же, сколько Владимир Ильич Ленин - 55 томов, но только технических текстов, и теперь, завершив профессиональное поприще, с огромным, можно сказать титаническим трудом, избавляюсь от казённого языка. 

     И была у меня книжка "Болдинская осень" с фотографическими вставками пушкинских черновиков. Именно в них я увидел то, что называю ныне "каторжной лёгкостью пера". Там, в этих набросках, испещрённых многочисленными исправлениями (одно сладострастно лезет на другое), прячутся истоки пушкинского дарования, его карма, по-русски "ярмо".

 

Пушкин…

     Я со школьных лет любил его эпистолярное наследие – читал, перечитывал…

     Переписку с официальными лицами игнорировал или просматривал вскользь…

     А тут, вдруг, взял и очертил интерес письмами к Бенкендорфу, Мордвинову, Канкрину, фон Фоку… -

     и был поражён, обнаружив, что Пушкин в совершенстве владеет манерой уважительного отношения к сильным мира сего. И не только к ним: столь же почтителен и по деловому лаконичен стиль его обращения с кем бы то ни было в официальном плане. Традиционное начало – "милостивый государь" и столь же традиционное завершение письма "ваш покорнейший слуга" меня не смущало, наоборот настраивало на иронический лад.

     Кто учил Пушкина деловому письму, где учили (в лицее?), я не знаю, но в том, что учили, не сомневаюсь. 

     Я воспринял его письма как образец, а устаревшие лексические обороты заменил на бытовавшие в советские года универсальные обращения "уважаемый" (начало письма) и окончание - "с уважением".

Обязательные условия: фабульное изложение сути дела и столь же краткая формулировка вопроса или ответа в зависимости от назначения письма; ноль эмоций и никому ненужных откровений - чем короче письмо, тем больше у него шансов быть прочитанным. Любая ошибка расхолаживает внимание адресата. Исправления и помарки не прибавляют авторитета. Неграмотность – зло, с которым приходилось бороться и бороться отчаянно.

     Надо заметить, что деловое письмо – это всего лишь предыстория нескончаемого документооборота. В группе перспективного развития занимались вопросами присоединения к электрическим сетям и потому сведения о состоянии сетей являлись первостепенными. Мы ведали вопросами развития сетей напряжением 35 кВ и выше.

     Отвлекусь и коротко сообщу об единицах измерения, используемых в энергетике: напряжение – кВ (килоВольт), мощность – кВт (килоВатт), энергия – кВтч (килоВаттчас), т.е. мощность потреблённая в искомое время. Носят эти единицы имена прославленных физиков Вольта и Ватта и потому пишутся с прописной буквы. Так правильно, но всем, извиняюсь, плевать и на Ватта, и на Вольта. Крутится – да и ладно!

     Для подключения к электрической сети требуется выполнение обязательных требований. Документ, регламентирующий предписанный порядок. называется "технические условия" (ТУ). В тот год, когда я начал работать в Туркменглавэнерго, ТУ, выдаваемые потенциальным потребителям электроэнергии, имели такой куцый вид, что вызывали оторопь. По существу в них указывалась точка подключения, рабочее напряжение – и больше ничего, что никак не отвечало требованию текущего момента. А, между тем, это было время интенсивного развития электрических сетей. Оно едва поспевало за строительством промышленных и сельскохозяйственных предприятий, энергоёмкость которых диктовала новые уровни напряжения. При мне были освоены напряжения 110, потом 220 и позже, уже в 80-е годы, 500 кВ.

     Объём технических условий полнился, учитывал новые возможности нарождающейся Туркменской энергосистемы. Соответственно повышались требования к релейной защите и противоаварийной автоматике, средствам связи и диспетчерского управления, защите от перенапряжений, освоению новаций при строительстве линий электропередачи (применение вибрированных и центрифугированных стоек опор) и сооружении подстанций (комплектные, блочные) и т.д., и т.п.    

     Сложные, системообразующие объекты строились по титулу Минэнерго. Проектирование таких объектов начиналось с задания – разновидности ТУ, но только для себя. Задания на проектирование и технические условия возвращались к нам бумерангом в виде разработанных проектов. Отделы и службы Главка скрупулёзно, каждые в своей области, рассматривали соответствие проектных решений выданным ТУ. Ворох замечаний и предложений стекался в наш отдел. Мы обобщали, купировали и дополняли их, готовя к заседаниямРРР технического совета, по результатам которого оформляли соответствующие решения. Переписка с проектными институтами была огромной, с учётом специфики и нюансов технической составляющей русского языка. Конечным результатом являлась утверждённая сметная стоимость проекта, изменить которую в сторону увеличения было практически невозможно.

 

И так уж получилось, что мне пришлось реализовывать проектные решения на поприще капитального строительства. Обо всём об этом я расскажу в одной из следующих частей моих воспоминаний, а пока продолжу рассказ о бумажном сопровождении строительной эпопеи.

     Стороннему человеку было трудно разобраться в этой круговерти.

     Подрядчики свои – минэнерговские, подрядчики – сторонние…

     Взаимодействие строительных организаций было настолько запутанно, что зачастую трудно было понять кто из них генподрядчик, кто субчик, а где работы производятся по прямым договорам. География расположения строительных организаций была обширнейшей. Ну, например, все взрывные работы для нас из года в год выполнял Дагвзрывпром – организация, расположенная в Махачкале. Мы заключали с ней договора, ещё не зная объёмов работ, которые выявлялись только в процессе строительства. Но кроме мелких, а Дагвзрывпром относился именно к таким организациям, нашими подрядчиками являлись такие монстры, как Миннефтегазстрой СССР (Туркменнефтегазстрой), Минводхоз СССР, по титулу которого строился Каракумский канал и все объекты в зоне его освоения. Гигантские цифры! И, конечно же, Минэнерго СССР – второе министерство по объёму капвложений, вкладываемых в экономику Союза (после Минобороны).

     Многочисленные подразделения Минэнерго перемещались по нашей необъятной стране, в поисках подряда. Многие из этих строительных организаций после развала СССР перестали существовать – в них отпала необходимость…

     Но это будет потом, а тогда…

     Помню в начале восьмидесятых годов мне позвонили из Мингазпрома СССР ("из приёмной Динкова" – услышал я приятный женский голос) и сообщили, что со мной будет разговаривать заместитель министра Черномырдин Виктор Степанович.

     И я услышал его – этого самого Черномырдина. Неясная речь, невнятная дикция, неверно поставленные ударения и нахрапистый тон неприятно удивили меня.

     Речь шла о строящейся двухцепной воздушной линии 220 кВ, предназначенной для электроснабжения мощных компрессорных станций в Котур-Тепе и Белеке. Строила её какая-то из мехколонн (по-моему 37-я) треста "Спецсетьстрой" Главвостокэлектросетьстроя.

     Я заявил Черномырдину, что не мой подрядчик строит эту линию.

      - Как это не ваш? – удивился он. - Ведь вы же относитесь к Минэнерго?

      - К Минэнерго, - подтвердил я.

      - Значит должны знать! – безапелляционно заявил он. – И, вообще, такую важную линию строят в ваших краях, а вы не знаете!

     Конечно, можно было послать его на три буквы, но я дорожил доверительными отношениями с Туркменнефтегазстроем – такой замминистра мог нагадить за милую душу.

     Окольными путями, оседлав телефон, созваниваясь с диспетчером Небитдагэнерго, руководством Красноводской ТЭЦ-2, от которой должны были запитываться компрессорные станции, работниками подрядной организации, базировавшейся в Москве (именно до неё проще всего было дозвониться Виктору Степановичу, чтобы получить исчерпывающую информацию), собрал все необходимые сведения и через два часа передал в приёмную Мингазпрома конъюнктурный обзор.

     А неприятный осадочек от разговора с будущим премьером остался.

 

Бумажная пучина грозилась поглотить меня с головой: планы капитального строительства (формы № 7 для Главка в целом и для каждого подразделения в отдельности), планы финансирования объектов капитального строительства (формы № 5 – для Стройбанка), планы подрядных работ, выполняемые внешними и собственными организациями, перечисление которых займёт не одну страницу, планы работ, выполняемых хозспособом, планы по труду и заработной плате…

     Отчёты по всем этим планам, в том числе статистическая отчётность на любой чиновничий вкус, конъюнктурные обзоры, справки для разных инстанций.

     А ещё были кураторы из Совмина и КГБ – очень приятные люди, от которых невозможно отмахнуться…

     И – апофеоз! – неурочные звонки из партийных органов четырёх уровней – райкомы, горком, обком и ЦК с требованием немедленно! тотчас! сей момент! представить те или иные сведения, бросить всё к чёртовой матери и прибыть на очередное партийное ток-шоу. 

     Каждый подрядчик стремился упростить (удешевить) проектные решения, в связи с чем опять-таки возникала интенсивная переписка.

     Конец года – массовая сдача завершённых строительством объектов, многие из которых приходилось доводить до ума в новом году – до 15 февраля (аккурат к моему дню рождения).

     Кроме основного документооборота необходимо было готовить разделы по капитальному строительству для докладов, которые руководители Главка зачитывали на многочисленных совещаниях и праздничных мероприятиях.

     В общем, писанины столько, что ум за разум заходил (любимое выражение моей матушки), а куда от неё, от писанины этой, денешься?

     Бумажная стихия должна была отвратить меня от писательской деятельности, да вот не отвратила. Почему - не знаю сам, и так ли уж важно находить объяснения любому явлению в нашей жизни?

 

 

Дамы приятные во всех отношениях

 

Александр Иванович по натуре своей был мягок. Фелицата Александровна считала его тюфтей. В то время я был согласен с нею. Ныне отдаю должное его терпимости и великодушию. Ко мне они – и А.И., и Ф.А. – относились с симпатией. Я – неблагодарное существо (каюсь! каюсь!) – пользовался этим отношением с игривостью подростка. Мог, например, прицепить на двери под табличкой "ЦС ПР" бумажку с надписью "ПР-дон и ПР-дунья".

     Об Александре Ивановиче сказано достаточно, теперь о его заместительнице.

     Фелицата Александровна – женщина устоявшаяся, девичья дурь у неё давно уже выпала в осадок, хотя и случались в жизни казусы, похожие на курьёзы, и оказии, приводившие к удаче.

     Была старше меня на 14 лет. Помню как она, негодуя, в сердцах, произнесла: "Я тебе в матери гожусь". – И во сколько лет вы меня зачали? – спросил я. - В 13?" Больше она мне в матери не набивалась. А я через час после этой перепалки искренно извинился за свою хамскую выходку.

     Мужа Фелицаты Александровны звали Алик, и занимал он высокую должность в Управлении Среднеазиатским отделением железной дороги. В семье царил достаток.

     "Алик одевает её от и до, - говорила подруга Фелицаты Наталья Фёдоровна (о ней ниже). – Чулки, бельё – это он! шляпки и туфли – тоже он!" И даже бельгийское пальто с меховым воротником – мечту советских женщин, достал тоже Алик. И, действительно, одевалась Фелицата Александровна великолепно, выглядела - соответственно. Не жила, а каталась по жизни, как сыр в масле.

     В словах Натальи Фёдоровны таилась зависть. Это в современных фильмах зависть выплескивается наружу. В наше время её скрывали – и в реалиях, и в искусстве. Ну разве что какой-нибудь Юрий Олеша выкажет недержание.

     Каждый день после работы Алик заезжал за ней на газике. Она традиционно размещалась на переднем сидении. Сидела, тесно сжав круглые колени (не всякая женщина так сжимает зубы).

     Ф.А. была той редкой женщиной, которой в шестидесятые годы удалось совершить круиз по Средиземному морю, и она с упоением рассказывала о путешествии. Кроме восторженных впечатлений у неё остались негативные воспоминания, в первую очередь, связанные с финансовой стороной вопроса, что не удивительно: едва ли не 20 долларов разрешалось русскому туристу взять с собой в поездку. "И это тогда, когда стакан сока, - возмущалась она, - стоит доллар!"

     Единственной материализованной вещицей, вывезенной ею из поездки, была книга живописи с голыми бабами Аппенинского сапожка. "И как же я боялась, - признавалась она, - что её сочтут порнографией".

     Я вспоминал эти её рассказы, когда сам совершил подобное путешествие. У меня были бОльшие финансовые возможности, но роскошествовать не довелось, чай не олигарх. Не по душе мне быть олигархом, хотя можно было подсуетиться. Не захотел. А о самом путешествии я когда-нибудь обязательно расскажу.

 

Толстозадыми называла Ф.А. русских мужчин. Узкобёдрые, понимай, легче вписываются между женских колен и ляжек. Толстозадым был Александр Иванович. Толстозадым был её муж – толстозадей некуда. Узкобёдрым она считала Муслима Магамаева, которого обожала до умопомрачения, как могут только женщины – мужчины на подобные чувства не способны: Желтковы прозябают в наших литературных произведениях.

     Любовь к Магомаеву была неразделённой, но если б они встретились, всё могло бы обернуться по-иному; так, по крайней мере, думала она. Я безбожно подначивал её, говорил про вздёрнутые ноздри и жидкие волосёнки Муслима. Все мои шпильки, однако, не возымели ожидаемой реакции. Это была любовь на расстоянии, издали, что не мешало (и это тоже обыкновенная история – терминология Ивана Гончарова – ах, какой прекрасный спектакль был поставлен по его одноименному роману!) испытывать неподдельные чувства к существу, находящемуся рядом. Имею в виду главного инженера Геннадия Борисовича, одного из тех, кто входил в вышеуказанный десант. И не важно, что и это тоже была неразделённая любовь - всякая женщина, даже самостоятельная, ищет покровителя – без "крыши" ей некомфортно. Без "крыши" она - баба. И никакая эмансипация не спасает. От тех же самых баб.

     Александр Иванович должен был считаться с Фелицатой и её дружбой с главным инженером и чтобы не быть связанным этими невидимыми узами, старался работать с первым лицом – начальником Главка. И это у него получалось.

 

В обеденный перерыв А.И. уезжал домой, а мы с Фелицатой Александровной обедали в нашем просторном кабинете. Компанию нам составляла Светлана Сергеевна, начальница производственно-технического, ведущего отдела Главка. Немного о ней. Родилась она на Западной Украине, по-моему в Черновцах. Через энное количество лет перевезла в Ашхабад постаревшую маму.

     Высокая и стройная, воистину "дама приятная во всех отношениях", она, тем не менее, замуж так и не вышла, хотя и жила с каким-то невзрачным субъектом, которого никому не показывала, лишь изредка  упоминала имя, необязательное, как выдох. Или вдох. Я, во всяком случае, его не запомнил.

     С ней мы возрастом не мерились (вспоминаю рассказы о том, как Пушкин мерился поясами с княгиней Вяземской), но помнится, что я был младше её на десять лет.

      Женщины, наделённые властью, всегда более требовательны, чем мужчины. Некоторые в нашем взбалмошном коллективе называли СС "Суперстервой", мне, тем не менее, нравилось как она опекала подчинённых, не давая их в обиду. У одной из них, помню, прорезался голос и её пригласили в оперный театр. Тем не менее она часто заглядывала к ней по старой памяти, дабы обменяться мнениями по насущным аспектам женского мироустройства. Ещё один из её сотрудников Серёжа Петров в перестроечные годы стал руководителем завода бутилированной питьевой воды…

     Вернусь к обеденным посиделкам. Снедь мы приносили из дома, но чаще покупали окрест, благо в южных краях это не составляло труда – арбузы, дыни, виноград, свежие – с пыла! – лепёшки, шашлыки из расположенного рядом с нашей конторой Второго парка (палочка – рупь). Ну и, конечно, зелёный чай без несносных русских добавок, превращающих его в компот.

     Я смотрел на них – и любовался увиденным. Самодостаточные женщины – это зрелище! Сущий восторг!

     А как они ели, округляя рот, дабы сохранить помаду!

     Пиалушка в руках, мизинец на отлёте – класс!

     Такое поведение можно было бы счесть жеманством, если б не одно "но" – подобная манера поведения женщин настолько натуральна, что многие названия, придуманные мужиками, не выдерживают критики.

     Не для меня они старались - я не являлся объектом обожания. Это было соперничество по "Гамбургскому счёту" (определение Виктора Шкловского) или "война миров" (если следовать Герберту Уэллсу). Дружба-соперничество – распространённый симбиоз в нашей жизни, хотя женщины редко соглашаются с таким словосочетанием: не такая уж и дружба, скажет одна, не такое уж и соперничество, возразит другая. И тем не менее – факт.

     Я сидел в стороне, вслушивался в сказанное, даже в разговор не встревал, если только меня не втягивали в обсуждение спорных моментов. Наблюдать за ними казалось мне и забавным, и увлекательным. Меня интересовало всё – и как они разговаривают, и как слушают друг друга, и как перебивают, и как ведут себя при этом.

     О чём они говорили? О главном инженере (как он взглянул, что сказал и даже о чём промолчал), о Магомаеве (как же без Магамаева?), о безделицах, не стоящих слова, но чаще всё-таки о литературе. Надо сказать, что читали они первоклассные книги. Среди любимых у Фелицаты Александровны числились роман де Лакло "Опасные связи" и "Записки у изголовья" Сэй-Сёнагон. У Светланы Сергеевны любимчиков было много. Когда во время перестройки сняли все ограничения на периодические издания, мы подписались на все интересующие нас журналы, разделив по-братски понесённые затраты.

     А ещё Светлана Сергеевна прекрасно владела украинской мовой, восхищаясь её мелодичностью. Когда вышла книга Загребельного "Роксолана" на родном для автора языке, она первая ознакомила меня с ней, зачитывая понравившиеся абзацы. Позже, когда появился перевод книги на русском языке, мы опять-таки вернулись к обсуждению её достоинств и недостатков.

     "И всё-таки, всё-таки произведения лучше читать в подлиннике", - сказала она. Я согласился с нею, предложив для безусловного выполнения этого требования расстрелять переводчиков.

     Интересно было бы узнать её отношение к событиям происходящим ныне на Украине. Увы, это невозможно – я даже не знаю здравствует она или нет.

 

Воспоминания об этих посиделках одни из приятнейших в моей жизни: я постигал в них женскую сущность. Постиг ли? Бог весть!..

 

 

Алик

 

Алик прибыл в Ашхабад из Свердловска. Работая в ОРГРЭСе, он часто приезжал в командировки и, наконец, выпал в осадок – остался и, как приглашённый специалист, сразу же получил квартиру.

     Алик был человеком без комплексов – одни свойства. Он ничего не стеснялся, ибо не ведал сомнений и обладал пробивной силой вошедшей в легенду. От него нельзя было отмахнуться – рука устанет. Доводы его были убедительны и неотразимы, и чиновники тушевались. Говорят, наше государство не было правовым. Мало, кто пробовали быть правым, а не левым - в то время, но когда таких, как Алик, стало множество, государство развалилось…

     Алика назначили начальником службы линий. Собираясь в первую экспедиционную поездку, он явился на работу в шортах – и с голым торсом. Поражало обилие волос на теле. Их было так много, что женщины стыдливо отводили глаза, - в густых кущах им грезились многочисленные природные катаклизмы.

     Был июль.

     Солнце жарило нещадно. Я посчитал своим долгом предупредить Алика, чем он рискует. Он не внял моим доводам. Металлические части нагрелись до семидесяти пяти градусов, но он отважно лазил по опорам, а когда вернулся, напоминал поросёнка вынутого из духовки. Неделю провалялся в больнице. Вернувшись, честно признался:

     - Ты был прав. Туркмения – не Крым.

     Он легко признавался в ошибках – postfactum. Уговорить его не делать глупостей до их совершения, было невозможно.

     Он был всеядным спортсменом. Впрочем, мы все были универсалы и могли составить ему достойную конкуренцию, а в чём-то и превзойти его, но он в отличие от нас имел множество регалий. Он был разрядником, кандидатом в мастера и мастером во всех видах спорта, которые могло подсказать воображение. В настольный теннис играл божественно. Топы и спины завораживали. По ходу игры комментировал свои действия и громогласно предсказывал будущий ход соперника. Виртуозно давил на психику. Естественно, играть с ним было невозможно, хотелось влепить ракеткой в лоб и гордо удалиться из зала.

     Игре он отдавался самозабвенно, выкладываясь без остатка. Я никогда не видел лошади в пене. Алика – видел. Губы покрывал белый налёт, глаза горели безумием, но даже в полуобморочном состоянии он рвался к воротам, чужому кольцу, финишу.

     А вот в преферансе ему не везло. Нет, он был асом и играл преимущественно с замшелыми профессионалами. Он выстраивал хитромудрые комбинации на пять-семь взяток вперёд, но игра почему-то развивалась по другому сценарию и заканчивалась неожиданно для него короткими, как мат, трёхходовками.

     Алик всё делал основательно. У него был вид делового человека. Он расстёгивал ширинку за десять шагов до туалета и, сидя на толчке, обсуждал с соседом через дощатую перегородку кабинки насущные проблемы современности. И даже по звукам, доносившимся из WC, можно было судить о его отношении к происходящим в мире событиям. Это сейчас никого не смущают молодые да ранние с сотовыми в очереди за морковкой и ноутбуками у кассы, а тогда…

     - Ртутный мужик, - говорил про Алика один из моих знакомых, и я снимаю шляпу перед этим определением.

     Мы ездили по делам в Москву. Алик неизменно брал с собой купальную шапочку, плавки и посещал бассейн "Москва". Ему нравилось это богохульное заведение.

     Москвичей он недолюбливал и как-то раз громогласно (разговор произошёл в метро) произнёс:

     - О, как они блЯдут себя!

      Когда я поправил его, он тряхнул головой: "И так – правильно!" и с гневом оглядел блядуще-блюдущее окружение.

     Вместе с тем, он был добрым и, как это ни парадоксально, наивным, потому что полагал, будто добро рождает добро – хотя бы в ответ на добро, ненароком или просто так – от широты души. И - терялся, когда оказывалось, что ни широты, ни тем более души у собрата нет. Вот такое свойство у человека без комплексов.

     - Лучшее – враг хорошего, - любил повторять мой шеф, и как не противилось существо этому циничному постулату, действительность на поверку оказывалась гаже: "хорошее" попахивало гнильцой, а "лучшее" усугубляло безрадостные выводы.

 

Алик оказался специалистом экстра-класса. Он попал в своё время – оно ожидало его. Линии расползались как метастазы, поражая электрическим токам новые районы самостийного будущего.

     Алик мотался по республике. В массовом порядке менялись фарфоровые изоляторы на стеклянные. Фарфоровые прелестницы, пряча сколы глазури, артачились и негодовали, когда линейщики заглядывали им под юбку. Стеклянные стриптизёрши разлетались вдребезги, выставляя напоказ голую натуру – арматуру. Широким жестом Алик и его подручные швыряли к ногам опор камышитовые маты и, заливая коктейлями, высеивали растения, чтобы защитить песчаную породу от выдувания.

     Случались курьезы. Одна из линий, та самая, на которой мы с Юркой обнаружили неучтённый цикл транспозиции, вела себя неадекватно. Каждый день в девять утра она с точностью хронометра отключалась. Двукратное, а то и трёхкратное АПВ включало её. ФИПы указывали ориентировочное место повреждения. Оперативно-выездные бригады изъездили вдоль и поперёк подозрительные участки, но ничего не обнаружили. Мы терялись в догадках. Выдвигались самые фантастические версии – от выпадения росы, хотя какая роса могла быть в иссушающий зной и сухость, до подзарядки НЛО.

     Наконец, руководство не выдержало и послало Алика туда, не знамо куда, найти то, не знамо что; проще говоря, поручило провести следственно-розыскные мероприятия.

     Алик пропадал три дня. Вернулся исхудавший, заросший щетиной, но довольный.

     - Птицы, - доложил он. – Вернее, одна птица, но – большая. Огромная – или коршун, или орёл. Нажрётся с утра пораньше сусликов и тушканчиков, сядет на траверзу, и ну, пардон, дристать такими длинными струями, что запросто перекрывает межфазные расстояния.

     Ему не поверили, поручили персоналу Кизыл-Арватского ПЭС понаблюдать за ареалом пернатых хищников. Понаблюдали и обнаружили колонию коршунов, использующих линию в своих неблаговидных целях. Устроили, понимаешь ли, общественный туалет.

     Вскочил вопрос – что делать? Отстреливать? Фи, какое варварство! Впрочем, они бы и сами подохли, став жертвами чревоугодия, даже не осознав, что случилось. Решили раскошелиться и установили на всех линиях в районе обитания прожорливых птеродактилей и просто дактилей вертикальные штыри - птицезаградители.

     Но самым большим достижением Алика было, конечно же, внедрение неполнофазных режимов. Это, когда одна фаза повреждена, а две другие – целёхонькие. Мощности передачи снижаются, но линия работает. Сначала Алик осуществил такой режим на тупиковых ЛЭП тридцать пять киловольт, потом на протяженной следующего класса напряжения (первым в мире, кстати), и, наконец, – на транзите 220 киловольт. Только специалисты знают, как это сложно  - подготовить схему к пофазному управлению цепями. Но Алик сумел и внедрил эти режимы не только для аварийных ситуаций, но и для ремонтных. Он предполагал продолжить работы на ЛЭП-500, но не успел…

     Пришёл новый начальник Главка и люто невзлюбил Алика. Его было мудрено невзлюбить. У него на всё – своё мнение. Расточительно – иметь мнение на каждый случай, всё зависит от богатства натуры. Алик неэкономно использовал личностный природный потенциал. Не спеша, методично новый шеф начал изничтожать его. Объявились последователи. Невелика мудрость – долбить ближнего. Был бы клюв да особое устройство головы.

     Алик оказался не на высоте. Тщание и дотошность обернулись мелочностью, оригинальность мышления – причудами. Он сник, потускнел, сломался.

     Я когда-нибудь обязательно напишу, как цветное превращается в серое. Но сейчас мне хочется зафиксировать Алика в его апофеозное мгновение, когда он был горяч и точен, ибо у каждого человека - непременно! – должен быть звёздный час. Чтобы в самую последнюю минуту он вспомнил известное лишь ему и сказал себе: "А ведь было…"

 

 

Старики

 

В конце 1976 года я был переведён в Центральную диспетчерскую службу, где возглавил сектор режимов. В подчинении у меня были молодые ребята и старики (моложе меня сегодняшнего): ПалМих едва перевалил за пятьдесят лет, Наталья Фёдоровна – за сорок.

     Она была маленькая, круглая, плюшевая. Красивые глаза - голубые-голубые, не бывают голубей, - и руки - изящные, выхоленные. Выразительные. Она демонстрировала их, перекладывала с места на место, лениво жестикулировала или подпирала подбородок.

     Она оформляла диспетчерские ведомости. Уточняла напряжения в узловых точках, подсчитывала перетоки, выработку, потребление, рисовала графики, в общем, суммировала итоги. Сведения накладывались на фактическую схему с учетом ремонтов, оперативных и аварийных отключений. Ведомости брошюровались и к концу месяца превращались в огромный – с надгробную плиту – фолиант. Для режимщиков этот свод – кладезь премудрости, без которого невозможна никакая дальнейшая деятельность.

     ПалМих – бывший диспетчер, один из родоначальников централизованного управления тем, что впоследствии назовут Туркменской энергосистемой. А тогда были отдельные узлы – крохи, не позволявшие распознать будущее целое. Схему он знал хорошо, и потому корпел над её бумажным воплощением. Рисовал на миллиметровке, звонил в подчинённые подразделения, уточнял характеристики нового оборудования и линий электропередачи. Потом Наталья Фёдоровна, поскрипывая рейсфедером, переводила карандашную вязь на кальку, и синюшные копии многочисленными свитками расходились по отделам и службам Главка.

     Возраст - единственное, что их связывало. Сопутствующий продукт – воспоминания. В остальном они были разные.

     Наталья Фёдоровна – человек крайностей. Любила - безудержно, ненавидела - люто.  Проще всего было тем, к кому она оставалась безразлична, но таких счастливчиков – единицы.

     ПалМих – молчун. Сидел, корпел над схемами, тяжко вздыхал. У него болезненный вид, пухлые мешки под глазами и лысина – местами, спереди и сзади - явный признак бурно проведённой молодости. Иногда он воодушевлялся, говорил образно и много – не остановишь. Катализатором служила Наталья Фёдоровна. Её тезы вызывали резкое неприятие ПалМиха. Он априори не соглашался с ней. Как скала, которую лижет море…

     Вот ПалМих поднимает голову и говорит, обращаясь ко всем сразу:

     - Почему в животном мире ценятся чистопородные особи, а нас, людей, хотят скрестить и получить невесть что?

     - Потому что они мичуринцы, - говорю я. -  А вы не скрещивайтесь. Силком, ведь, не заставляют. Хотя…

     - Вот именно, - говорит ПалМих и опускает голову. Все молчат. Разговор не получился - тема неинтересная. Но чаще…

     - Раньше жили плохо, - говорит Наталья Фёдоровна. – Ни телевизоров, ни пылесосов, ни стиральных машин не было. Без холодильников – вообще беда. Масло держали в баночках с водой, мясо покупали полкило – не больше – хранить-то негде. Тяжёлая была жизнь - одним словом...

     - Ох, и трудная жизнь была! – отзывается ПалМих, откладывает линейку, карандаш, снимает очки и, изобразив печаль на лице, вступает в полемику. – Беру это я билет на самолёт и лечу на футбол… А зарплата у меня такая, что каждую неделю можно летать в Москву… Прилетаю. Иду в буфет. Заказываю бутерброд с чёрной икрой, бутерброд с красной икрой и сто грамм коньяку. Отдаю рубль. Ох, и трудная жизнь была раньше! Сажусь в автобус. Приезжаю в аэровокзал на Ленинградском проспекте. Иду в буфет. Покупаю бутерброд с чёрной икрой, бутерброд с красной икрой, сто грамм армянского, отдаю рубль и, морщась от тяготы жизни, выпиваю… Еду в гостиницу…

     - Не надо, - говорю я, - так вы всю зарплату пропьёте…

     - Да ты что? – удивляется ПалМих. – У меня же сто рублей с собой. Но я не об этом. Я о том, как плохо мы жили раньше…

     ПалМих хирел на глазах. Его мучили боли в паху. Время от времени он ложился щекой на стекло и тяжко вздыхал. Мы, желая отвлечь его, приставали с просьбами:

     - Пал Михалыч, расскажи что-нибудь.

     - Сейчас, сейчас.

     Через несколько минут он выпрямлялся, собирался с силами и начинал свои бесчисленные рассказы.

     - Весной сорок девятого, после землетрясения, я работал много, как никогда. Весёлое было время! Помнишь?

     - А как же, - говорю, - мне тогда три месяца было…

     - Извини, не сообразил.… Так вот, работал я по двадцать часов: днём - на восстановлении линий, а вечерами – на шабашке. Лепил отводы для времянок и финских домиков. Почему – финских, сам чёрт не разберет…

     - Пал Михалыч! – подаёт голос Наталья Фёдоровна. – Не черкайтесь.

     - Ага. По заявкам местных жителей. В сапогах и трусах – жарко. Монтажный пояс, когти, провод через плечо – всё честь по чести. Заколачивал – сто, двести рублей в день…

     - Обирал несчастных…

     - Почему – обирал? Да они в очередь ко мне стояли, как у Есенина эти самые кобели. И потом, я не только за деньги, я и натурой брал. Один раз мне ящик шампанского поставили, так я всю Гажу угощал. И лаской женской не брезговал. Я тогда холостой был, в общаге жил. Там у меня вся стена над кроватью в чёрточках была. Тоненькая чёрточка – худенькая, потолще – в теле, жирная – Кустодиевская. Были и специальные отметки…

     ПалМих начинает говорить тише…

     - Пал Миха-а-лыч! – слышен певучий голос Натальи Фёдоровны.

     - А ну да, ну да. Татка - жена моя будущая - пришла. "А что это у тебя за отметины?" – спрашивает. – Трудодни, говорю. – "Какие такие трудодни?" – Сверхурочные. Ты даже не представляешь, сколько мне приходится вкалывать, когда другие отдыхают…

     Он ходил на обследования, которые называл "полётами на Луну".

     - Лезут туда, куда раньше я лазил…

     Он и пить бросил, правда, по другой причине.

     Каждый день в обед ПалМих ходил во Второй парк, в кафе "Отдых". Заказывал заветные сто грамм в коньячном исполнении. Потом сидел на лавочке и грелся на солнце. Но как-то раз взял тонкостенный с голубой каёмочкой, а конфетку забыл. Вернулся к стойке, обернулся и - обомлел. Один из алкашей, промышлявших объедками, выпил содержимое его стакана и теперь, прислушиваясь к процессам, происходившим внутри живота, взирал на ПалМиха отрешённо и ласково.

     - Ты что сделал, гад? - спросил ПалМих.

     - А я думал, что ты не допил, - сказал алкаш.

     - Так – закуси! - крикнул ПалМих, влепил нечестивцу конфету в лоб и больше уже никогда не переступал порог этого заведения. Он и пить бросил после этого случая…

     Мы любили своих стариков. За что? Бог знает. Зачастую они были не правы - у них был свой взгляд на жизнь. Они были слепками своего Времени, мы - своего, сдвинутого по фазе. В отличие от нас они умели демпфировать максималистские возмущения, присущие молодости, сохраняя устойчивость общественного устройства.

 

Кстати…

Река Мургаб. Маленький посёлок Иолотань. Если смотреть из Москвы, - у чёрта на куличках. Здесь в 1913 году построили гидроэлектростанцию – самую мощную в царской России. Помню, долго листал справочники, пока не убедился, что это действительно так. И всё равно – не верилось…

     Я попал на Гиндукушскую ГЭС в начале семидесятых. Ехал вдоль линии электропередачи. Темнели литые чугунные символы нерушимой Империи – не чета сегодняшнему, ажурному времени. Золотой нитью провисали медные провода.

     Плотина толщиной в кирпич и высотой 20 метров сдерживала напор огромной массы воды. В нижнем бьефе Мургаб делился на протоки. Крошечная – по современным понятиям – гидрушка. Когда-то она питала энергией царскую резиденцию в Байрам-Али. Здесь был Витте, совершая экспедиционную поездку по поручению императора. Теперь на территории усадьбы располагался почечный санаторий.

     С десяток подобных гидрушек на малых реках и речушках по недомыслию вывели из оборота в шестидесятые годы. Бросили, разграбили, захламили. Эту станцию хранили как экспонат, и персонал содержал её в идеальном состоянии.

     Мраморные полы во время ремонтов защищали досками и брезентом.

     На стене в машинном зале висела схема, выполненная разноцветной тушью в дореволюционные времена. Лейб-гвардии поручик исполнил её собственноручно. Чтобы чертёж не выцвел, его закрывали бархатной тканью. Так в Третьяковской галерее закрывали когда-то фривольную графику к поэме Ипполита Богдановича "Душечка".

     Генераторы не имели кожухов. Латунные части вращались, вычерчивая светящиеся окружности. Блеск и лёгкое жужжание завораживали и усыпляли. Простота технических решений изумляла. Основы электротехники казались доступными, как неполовозрелые арифметические действия.

     За шестьдесят лет эксплуатации в плотине не заменили ни одного кирпича...

     Был месяц май.

     Цвели сады.

     По берегу ходили работники электростанции и сачками собирали оглушённую рыбу. На траве лежали расстеленные кошмы, клеёнка, стоял ящик с водкой и подносы с жареной и варёной рыбой.

     В котле варилась уха…

 

 

Женька

 

Женька заглянул в комнату, сделал неопределённый жест и исчез. Я взглянул на часы и вышел в коридор. Вдвоём мы столпились на балконе и закурили.

     - А вот скажи… - Женька наклонил голову, будто стесняясь своих слов. - Когда тебе не нравится какая-то телепрограмма, ты переключаешься на другой канал?

     - А зачем? Там везде одно и то же.

     - Ну а всё-таки? Предположим, по одному каналу показывают кинофильм, а по другому – футбол, переключишь?

     - Ну.

     - Бздну. Тогда почему люди, которым не нравится наша страна, не уедут в другую, где им по нраву?

     - Видишь ли, некоторым нравится делать программы, которые будет смотреть всё цивилизованное человечество.

     - Да я не про телевизионщиков…

     - И я – не про них. – В то время диссиденты падали как спелые груши. Траву усеивала падалица. Густой туман окутывал сад. Деревья стояли нагие - нечем и незачем было их оббивать. – А сам-то ты, почему не уезжаешь? С твоей тягой к сладкой жизни пора бы переключить канал.

     Женька ответил бесхитростно, как Чапаев:

     - Языков не знаю…

 

Женька любил деньги...

     Экая невидаль, скажите вы. И ошибётесь. Я знал многих противников обогащения. Истинные альтруисты и убеждённые бессребреники составляли когда-то подневольное большинство.

     Лично у меня было своё мнение на этот счёт. Денег всегда мало, когда они есть, и много, когда их нет. Минимум жаждет обратиться в максимум, и наоборот. Экстремальные точки ничем не отличаются, только в одной - смотришь вверх, в другой – вниз. Но и это условно: как если бы мы стояли на полюсах земного шара, и каждый думал о другом, как ловко он стоит вниз головой. Вот такая соотносительная теория, непонятная как теория Эйнштейна, знаменитая именно этим обстоятельством.

     В детстве, когда я в первый раз самостоятельно пошёл на демонстрацию, мама дала мне рубль. Огромные деньги по тем временам. Я был богаче Креза (у него не было рублей) и пустился во всё тяжкое. Жизнь предлагала массу возможностей, но я и не предполагал, что при любой форме общественного устройства, выбор всё-таки ограничен – рамками времени, величиной карманов, ёмкостью стакана или желудка, скудностью воображения. Фруктовое мороженое стоило семь копеек, молочное – девять, сливочное – пятнадцать, пломбир – девятнадцать. Стакан газировки – копейка, с сиропом – три. Пирожные – эклеры, трубочки, бисквиты – дешевле снега (даже в Туркмении, где снега практически не бывает). Я мог с лёгкостью необычайной приобрести и то, и другое, и третье. И была ещё карусель, на которой я не катался, потому что считал себя взрослым, и шарики на резинке, петушки на палочке, свистульки, которые не покупал по той же самой причине. Кончилось тем, что вернулся  домой с набитым пузом и с отвращением смотрел на праздничный стол. Выложил сдачу. "Оставь себе", – сказала мама. - "Не надо, - сказал я. – Мне надоело быть богатым"…

     Итак, Женька любил деньги и, в отличие от других, заявлял об этом открыто. Смелый поступок для того ханжеского времени. Впрочем, другого не бывает. Как если бы в застольной беседе вдруг встать и объявить, что разделяешь коммунистические идеалы и мечтаешь вступить в партию.

     Своё желание стать богатым он объяснял оригинально: "У нас не принято быть бедным". Женька был армянином - из тех, у которых фамилия оканчивается на "ов". У кого принято быть бедным я спросить постеснялся, опасаясь вляпаться в скверну межнациональных отношений. Атавистическое наследие русской интеллигенции диктовало нормы поведения давно минувших дней. И никогда в то ханжеское время я не позволял себе ничего подобного.

     Года два назад я разработал Женьке систему для игры в Спортлото. Он начал выигрывать – регулярно, в размере месячного заработка. Этого ему было мало. Он хотел больше.

     Как-то Женька привёл ко мне тщедушного туркмена – выпускника ТПИ. Выпускник смотрел затравленно, как басмач из-за бархана. По-русски говорил плохо, но читать умел. Как он проучился пять лет одному аллаху известно. Впрочем, если бы обучение велось на туркменском языке, результат был бы тот же.

     - Ладно, - сказал я, -  будет тебе небо в алмазах, диплом и доклад, который ты прочтёшь на защите.

     Пояснительную записку накатал за неделю. Набросал черновики чертежей.

     - Веди следующего, - сказал Женьке, - поставим это дело на поток.

     И составили мы преступное сообщество о двух головах, юридически именуемое полным товариществом без образования юридического лица с распределением доходов и расходов поровну. Я производил расчёты и писал пояснительные записки. Женька каллиграфически вычурно переписывал их на чистовики с поразительной скорострельностью – сорок страниц в сутки. Чертежи тоже были за ним. К их начертанию он привлёк многочисленных родственников, и я в очередной раз убедился, какое нерасторжимое братство составляют национальные меньшинства. Задания на проектирование повторялись. Это облегчало задачу. Через некоторое время я имел образцы на все возможные темы. Изменения наносил карандашом. На каждую халяву уходило несколько дней.

     В ту сессию мы сообча слепили десять дипломов и заработали кругленькую сумму. Деньги были кстати. Мы жили у родителей. У нас подрастали два мальчика. Тане обещали квартиру. Собственной утвари, кроме посуды и многочисленных светильников, подаренных на свадьбу, у нас не было.

     Нравственная сторона содеянного меня не смущала: я восполнял то, что не сумели дать преподаватели из числа наштампованных национальных кадров; с каждым студентом сидел допоздна, долдоня и разжёвывая, пока в пустынных глазах, напоённых солнцем, не появлялась тень осмысления.

     Но даже этот финансовый результат Женьку не устроил. Он хотел много и сразу. Он опередил своё время. Потерпеть бы ему лет пятнадцать, и он пополнил бы ряды приверженных принципу "купить и тут же продать, не спекулируя". Сколько моих бывших знакомых привержены ныне этому принципу!

     Я пошёл на повышение. Свободного времени не оставалось. На долгие годы сам для себя установил режим, при котором рабочий день кончался в одиннадцать вечера и возобновлялся в шесть утра. Мне стало не до дипломников, и Женька захандрил. В конце концов он уволился и ушёл работать таксистом. По старой памяти заезжал ко мне и жаловался на житейские невзгоды, главная из которых заключалась в хронической нехватке денег…

 

Мы толпились на балконе.

     - А хочешь, я дам тебе миллион? Как в том фильме – про банковский билет в миллион фунтов стерлингов. Хочешь? Только с одним условием: ты должен потратить его так, чтобы ни один проверяющий в нашей стране не обнаружил, что он у тебя был.

     - За кордон переводить можно?

     - Нельзя.

     - Яхта, самолёт, вертолёт, вилла – исключаются?

     - Естественно.

     - Тогда надо подумать. Квартиры на родственников оформлять можно?

     - На тех, кому доверяешь, - да.

     - Сколько времени ты мне даёшь, чтобы помараковать, посоображать, пофантазировать?

     - Пока не истратишь. Но запомни, будешь защищать каждую позицию. Договорились?..

     Женька пропадал месяц. Потом приехал, попросил дополнительную неделю - и исчез. Наконец, появился, измождённый, с траурной вуалью вокруг глаз.

      - Не получилось, - сказал он, - семьсот тысяч расписал и – застопорился. Ничего придумать не могу. В этой стране иметь такие деньги – опасно. Так что – забирай обратно свой миллион.

      - Да хрен с ними – с деньгами! Что с тобой?

      - Язва, говорят. – Он положил руку на живот и мученически застонал. – Обидно всё-таки. – И попытался улыбнуться. – Мне никто и никогда таких денег не предлагал.

     У нас не было общих знакомых, и о том, что он умер, я узнал от случайных людей слишком поздно, чтобы пойти на похороны.

 

 

Руководство

 

Для меня всегда было загадкой, каким образом обычные смертные попадают на божественный номенклатурный уровень. Качества, необходимые для вознесения, я знал наперечёт, но странным казалось, что перечень этот - убогий.

     Для того чтобы попасть на Олимп, необходимо уметь играть на музыкальном инструменте - гитаре, например. Можно и на гармошке. Важно - сбацать что-нибудь - в нужный момент и в нужном месте. Немаловажен хорошо поставленный голос, баритон истый, с переборами. Что говоришь - не важно, важно – как. Обязательно знание свежих анекдотов – тоже с переборами – для слушателей разного уровня восприятия. И, конечно же, нужно быть нужным небожителям, уметь прислуживать: келейно – во всю прыть, на людях - тонко, ненавязчиво – так, чтобы не раздражать невольных свидетелей.

     Все и всё. Есть, безусловно, другие составляющие успеха, но они переменчивы, зависят от места и времени служения, и потому необязательны. У нас в Туркмении башлык должен был иметь пузо, как у беременной бабы и номенклатурную бледность, приобретённую в тиши затенённых кабинетов.

     Ненормативная лексика, юмор, умение выпить или заглотить черняшку, знания и, наконец, ум – всё это по обстоятельствам и в разовом порядке.

 

Первого башлыка, под началом которого мне довелось служить, звали Юрий Петрович. Был он высок и дороден. Входя в двери, склонял голову, и всё равно на макушке у него образовалась тонзура. Был он тих и неспешен и являл образец русского увальня. Вытащить его куда-нибудь, кроме коридоров власти, не представлялось возможным. Он сиднем сидел в кабинете, как былинный герой на печи, и ожидал чуда. На посту главного инженера работал Вячеслав Васильевич - Вячик, поджарый и ушлый хохол бакинского толка, с блатными интонациями и манерами. Он компенсировал монументальную неподвижность шефа частыми поездками по регионам, избрав штаб-квартирой строящуюся Марыйскую ГРЭС.

     И вот на эту электростанцию приехал первый замминистра Фалалеев – полубог, если за точку отсчета принять министра. Легендарная личность. Вячик водил его по объектам, демонстрировал компетентность и конъюнктурную осведомлённость. Потом они вернулись в штаб, где шёл спор о сроках окончания работ на монтаже циркнасоса. Месяц – требовали подрядчики, три недели – настаивала дирекция.

     - Три дня – и х… в сраку! – вынес вердикт Вячик.

     Фалалеев – завзятый матершинник – зашёлся в смехе.

     - А почему, - выдавил из себя, - почему – в сраку? В жопу!

     - Им и этого достаточно, - прозвучал ответ. – В сраку!

     Полубог возглавлял строительную составляющую министерства и, по должности, обязан был защищать подрядчика, но техническое решение, предложенное Вячиком, подкупало лаконичностью, и он принял его сторону. Не знаю, в какие сроки был сдан циркнасос, - судьба Юрия Петровича была решена…

     Новый начальник Главка казался своим – в доску – парнем, был со всеми запанибрата, к подчинённым обращался на "ты", бренчал на гитаре, умел рассказывать анекдоты и безоговорочно, как капитуляция, нравился женщинам и руководству Минэнерго. Часто ездил в загранкомандировки, на планёрках, задрав ногу над столом, демонстрировал носки – приобретенные за валюту: это, дескать, всё, что купил, будучи в Югославии.

     Я в то время только начинал карьеру и соприкасался с шефом эпизодически. Многое забылось, но два случая запомнились; второй – стал определяющим в моём отношении к руководству – вообще и собственному - в частности.

     На одном из субботников, в то время, когда Вячик ещё только завоевывал симпатии коллектива, вахтерша, нанятая ВОХРом, не пустила его в помещения Главка. Мы – в робах, с вёдрами, вениками и лопатами – гамузом стояли у ворот и наблюдали перипетии события.

     - Пропуск покаж, - сказала вахтёрша, черпая что-то серое из алюминиевой миски алюминиевой ложкой.

     Вячик сказал, что он – начальник и в пропусках не нуждается. И потом – именно он выписывает эти самые пропуска.

     - Что ж себе не выписал? - стуча ложкой, спросила вахтёрша.

     Вячик не нашёлся с ответом, взбеленился и начал орать и грозить.

     Мы с интересом поглядывали за происходящим.

     - Ты – не ори! – с достоинством сказала вахтёрша, облизнула ложку – насухо, напоследок, - и воткнула её в нагрудный карман наподобие вечного пера. – Не ты нанимал, не тебе – орать! Понял? И потом, что ты врёшь? Какой ты начальник? У вас начальник – большой и красивый, а ты – тьфу!

     Вячик повернулся к нам и сказал:

     - Кино и немцы.

     Потом растерянно улыбнулся и добавил:

     - И каждая палочка считает себя барабанной.

     Мы взорвались хохотом. Это была долго сдерживаемая реакция на происшедшее, а его улыбка – отмашкой, разрешающей расслабиться. Но последнее слово было всё-таки за вахтёршей:

     - А сам-то ты, сам-то – хлыщ моржовый!

     И захлопнула дверь.

     Через Стикс, говорят, переправляет умерших скупой перевозчик по имени Харон. Это – его работа, он уже давно числится в штате Аида. И кого только не перевёз Харон за сорок веков паромного сообщения с иным миром! Даже представить страшно, какие случались покойники – номенклатура! А не подмажешь, не поедешь, так и будешь гнить на берегу.

     Я – не про поборы и хозрасчёт – упаси Боже! я – про палочки. Куда от них денешься?..

     Вячик, вступив в новую должность, назначил главным инженером умного еврея (традиционное сочетание, и я – по глупости – когда-то верил в него). Того самого, какой так нравился Фелицате Александровне. И вот как-то раз я стоял на балконе и курил. Почему-то никто не разделял моего одиночества. Может потому, что рабочий день кончился. И вдруг – из приёмной в коридор вылетел Вячик. Распахнул дверь в кабинет Главного и начал орать. Главный вышел к нему навстречу и молча слушал.

     - Жид пархатый! – кричал Вячик. – Недорезанный!

     По лицу Главного пошли пятна. Играли желваки, сжимались кулаки, – он молчал. Так же стремительно, как вначале, Вячик повернулся и исчез в приёмной. Ретировался и Главный, аккуратно притворив за собой дверь.

     Ничего не изменилось в их отношениях после этого случая. Вячик вёл себя запанибрата, Главный уважительно внимал ему и поддерживал во всех начинаниях. По крайней мере, внешне, что творилось внутри у каждого, – не знаю, но даже потом, когда Вячик пошёл на повышение и перебрался в Москву, в Госплан СССР, Главный поддерживал с ним дружеские отношения. И не только потому, что Вячик оставался нужным человеком, но и потому, что было с кем сравнивать…

 

Нам нового начальника назначили, сказали…

     Впрочем, объяснения не понадобились. По первым же – обзорным - кругам будущего шефа мы поняли, что он стреляная птица. Он не спешил принимать Главк и перво-наперво потребовал проведения ревизии. Потом назначил на должность главного бухгалтера верную спутницу и отправил в Минэнерго, дабы зафиксировать грехи предшественника. В общем, старался разгрести завалы для последующих нагромождений. Многим его старания не нравились. Пышным цветом цвели Великоиллюзорный романтизм, противный практицизму, и страх расплаты за собственные прегрешения. По результатам ревизии шеф составил досье на каждого грешника. Предшественник – далеко, они, проштрафившиеся, – рядом. И не исполнители они вовсе, а – соучастники. По их наущению, с их подачи образовались завалы. А вы как думали? Не думайте, что вы думаете или не думайте вовсе…

     Нового шефа звали Юрием Тимофеевичем – а почему бы и нет? Был он малого роста – метр с кепкой, Недомерок, самолюбив безмерно, неусидчив, сам себе на уме, но не без советников. А самое главное - оказался интриганом. Быстро-быстро бегал по кабинету - мерил мелкими шажками - и замышлял козни. Он легко расколол Главк на две части – любимчиков и остальных, не удостоенных подобной чести. Рать любимчиков вербовал по собственному разумению.

     Недомерок придерживался восточного взгляда на мироустройство, когда даже зарплата считается формой купли. Государственный рынок труда (а он был, и спорить об этом бесполезно) являлся единственным источником существования многочисленной армии трудящихся. Не уравниловка привела к распаду Великой Иллюзии. Если бы в результате уравниловки в стране обеспечивался уровень жизни, превосходящий западный, ничего бы не произошло. Мы любим оглядываться на соседей: а как живут они? И если хуже, успокаиваемся. И на Запад бежали (и бегут) не за свободой, но токмо за более выгодными условиями контракта. Какая разница кто тебя нанимает – безликое государство или разъевшийся олигарх? В том-то и беда отцов-прародителей Великой Иллюзии, что они весь найм сделали государственным, да вот финансов не хватило. Так что принципиальная разница между Востоком и Западом - в малом, смехотворном, может быть – мнимом. Резко сузив штат госслужащих, Запад обеспечил им приличный заработок, и всё равно процветает коррупция, потому что хочется жить лучше. Взятка ведь тоже – форма купли - госслужащего частным лицом, почему и считается противозаконной.

      Недомерок раньше всех в стране Великой Иллюзии понял, что зарплата есть купля трудящихся, в то время, когда они, заблуждаясь, думали, что это их конституционное право. От любимчиков Недомерок требовал преданности, и я был предан делу и ему – как олицетворению этого самого дела. Но дело для него было вторично: он купил лично меня и требовал преданности ему – во всех его трудах и кознях. Романтичная натура, как же я заблуждался! Мы не понимали друг друга, а поделиться своим секретом он не захотел. Или побоялся, потому что покупал меня за государственный счёт.

     Истина бродила где-то рядом, но у меня и в мыслях не было владеть ею единолично – в отличие от Недомерка и ему подобных. В этом и была истина: она отказывалась быть частной собственностью…

 

 

Ромка

 

Я перебежал ему дорогу. По своей воле или нет – какое это имеет значение, если я согласился стать руководителем сектора режимов. Я знал, что эта должность ненадолго, - мне стало неинтересно в ЦДС; и хотя я не скрывал своих планов, Ромке от этого было не легче. Но ни один мускул не дрогнул на его лице; никогда, даже намёком, не выдал он уязвлённого самолюбия, а то, что оно было уязвлено, не вызывало сомнений.

      Ромка был умницей. Эта данность проявлялась явно. Ромка ничего не доказывал. Когда существуют паузы между умственными проявлениями, наличие интеллекта требует доказательства. У Ромки таких пауз не было. Рутинную работу он выполнял виртуозно и архипросто – настолько, что возникало сомнение: а не придумана ли сложность только для того, чтобы блеснуть или озадачить?

     Ромка был высок и красив. Маленькие усики, чистый лоб и внимательные глаза с хитринкой выдавали романтическую натуру. А если к этому добавить врождённую деликатность и патологическую порядочность, образ антигероя нашего времени вырисовывался во всей своей полноте. Его, по-моему, и любили за это больше, чем за всё остальное.

     Ромка непременно вставал, когда разговаривал с женщинами. Поднимался, когда к нему обращались старшие по возрасту.

     - Рома, садись, - говорил Врежик - сам деликатнейший из реликтов современности.

     - Спасибо, Врежант Леонтьевич, мне так удобнее…

     Уже работала БЭСМ-4М, уже наши оперативники создали и возглавили отдел АСУ, а на каждом столе уважающего себя инженера лежали прессы перфокарт. Уже энергосистема была напичкана средствами противоаварийной автоматики – АЧР, ЧАПВ, ЧДА, всевозможные АПАХи, а ремонтные режимы обязательно просчитывались на машине. Мы с Ромкой (вместе и порознь) ездили в Ташкент - в ОДУ Средней Азии, в Москву – в ЦДУ и делали доклады об устойчивости энергосистемы. И было нам, чем хвалиться, но главное, конечно же, было впереди. Энергосистема стала избыточной – уникальное явление для того времени. На современных энергоблоках ставили макеты, улавливающие малейшие изменения скорости вращения ротора, и сигналы по каналам ВЧТО передавались на устройства противоаварийной автоматики, разнесённые на сотни километров

     Однажды мы засиделись допоздна - изучали простыни распечаток, сопоставляя результаты расчётов с прогнозом.

     - А знаете, - сказал Ромка, - скоро нам придётся отказаться от некоторых видов автоматики, изживших себя, например, частотной разгрузки. Я никак не придумаю режим, в котором она могла бы сработать. А вот подгадить – запросто.

     Как быстро меняется всё вокруг! Всего девять лет пролетело, как я окончил институт и – такой прогресс!..

     И, наконец, пришло время, когда меня перевели в другую ипостась – капитальное строительство. Я прощался с эксплуатационной братией и ничего странного не видел в этом переводе – мне нравилось начинать с нуля, и чем нулее, тем лучше. Это событие совпало с Ромкиным днём рождения и назначением его на должность руководителя сектора режимов. Меня перестали мучить угрызения совести, излишние оттого что умом я понимал: если я занимаю чужое место, то кто-то ведь занимает моё, но сердцу - не прикажешь.

     Ромкина жена – Таня – привезла завёрнутую в байковое одеяло мантышницу.

     - Попробуйте наших, татарских, с тыквой…

     Манты были непривычно маленькие – величиной с русские пельмени, и удобные – целиком помещались во рту. Язык ощущал скользкие тыквенные кусочки в массе рублёного мяса. Сок брызгал в нёбо, и красный перец жёг чувствительные альвеолы.

     - Какая прелесть! – щебетала Наталья Фёдоровна, а мы вкушали стоя, подпирая стены, потому что, сидя, есть было невмоготу.

     - Ещё парочку, - уговаривала Таня, и я мученически соглашался, не смея отказаться.

     Всё было прекрасно в этой семье: и жена, и дети, и старики – простые работящие люди. И я понимал природу и истоки Ромкиной деликатности: она вся – из простоты, которой нет в семьях вычурных и новомодных.

     Через год Ромка уехал в Набережные Челны и стал работать освобожденным руководителем профкома на КАМАЗе. Почему он так круто изменил судьбу, я не знаю. А ещё через короткое время он умер, и опять угрызения совести выматывали душу: а не уязвлённое ли самолюбие, загоняемое внутрь, подточило его организм? И опять я утешал себя спасительной истиной Менандра: "Кто мил богам, тот умирает в юности". Не знаю, какие боги были у Ромки и были ли они у него вообще, но если не Ромка, то кто иной мог претендовать на божескую милость?

     До крушения Великой Иллюзии оставалось десять лет…

 

Действующие лица.

     Фамилии героев моих воспоминаний вы вряд ли найдёте во всемирной паутине – всё в нашей жизни обесцвечивается, как акварельные краски на свету. Мне же хочется запечатлеть их для будущих времён, хотя и не ведаю, как долго они продляться - эти времена. И продляться ли вообще…

     Тем не менее, в порядке упоминания: Юрка Зябко, Врежант Леонтьевич Акопов, диспетчер Леонид Ильич Анфимов, Виктор Дмитриевич Кочетов (почти однофамилец), Александр Иванович Назаров, Фелицата Александровна Астафьева, Олег Шепелев, Светлана Сергеевна Варварова, главный инженер Геннадий Борисович Гинзбург, Алик Зинкин, Павел Михайлович Иванов, Наталья Фёдоровна Черняева, Женька Арутюнов, начальники Главка - Юрий Петрович Иванов, Вячеслав Васильевич Савченко, Юрий Тимофеевич Локтев, ну и, конечно же, Ромка Фаткулов.

     Я помню их всех, как и сотни других сослуживцев. Помню и ценю.

 

 (продолжение следует)



Cвидетельство о публикации 573899 © Кочетков В. 10.09.19 08:35

Комментарии к произведению 2 (1)

С удовольствием!

Рада. "По сусекам памяти" это дневник, как минимум, трёх поколений, о жизни советских людей. Мы жили в разных местах нашей необъятной страны, немного старше, немного моложе автора. Почитайте и вы узнаете себя. Свидетельство поколения. Написано очень талантливым человеком.

Спасибо за оценку. Скомпоновал три части, чтобы завтра выдать следующую, четвёртую часть. Читайте.