• Полный экран
  • В избранное
  • Скачать
  • Комментировать
  • Настройка чтения
Жанр: Мемуары
Форма:

По сусекам памяти (1 - 3)

  • Размер шрифта
  • Отступ между абзацем
  • Межстрочный отступ
  • Межбуквенный отступ
  • Отступы по бокам
  • Выбор шрифта:










  • Цвет фона
  • Цвет текста
А я, мой друг, переболел,
перебесился и спокоен,
и там, где день привычно скроен,
хочу остаться не у дел.

Хочу дополнить дневники
воспоминаньем жизни старой
до той основы мемуаров,
что гробовой сродни доски.



Часть 1. Колобок


Поскребём по сусекам памяти - слепим колобок…

Первые воспоминания

За окнами нашей квартиры по улице Подвойского рос карагач – "чёрное дерево" в переводе на русский язык. Чёрной у него была только кора, да и то во время дождя. Ребята называли карагач обжорой, потому что объедались его семенами, похожими на бумажные пистоны для игрушечного пистолета.
Дабы заглянуть в наши окна, карагач опирался на крышу эркера - в квартире на первом этаже имелся этот вычурный архитектурный элемент, которым нас почему-то обделили, предоставив взамен звонкую блестящую кровлю, покатость которой я как-то решил опробовать.
Было мне тогда года четыре, может даже меньше. Я легко взобрался на подоконник, без труда вылез на крышу и только тогда понял, что не рассчитал силёнки. Захотел было вернуться назад, но ножки дрогнули, заскользили по скользкому металлу…
К счастью в комнату вошла мама, метнулась ко мне, схватила за руки и выудила из пропасти.
Лёгкость перемещения из отчаянного положения в уютные мамины объятия казалась фантастической. Только мама могла совершить подобное чудо…
И совершала. Сколько чудес было в моей жизни благодаря ей!..
Сегодня нет ни мамы-чудотворицы, ни карагача, ни дома по улице Подвойского, ни самой улицы. Нет страны, до развала которой мама, к счастью, не дожила. Нет ничего, кроме воспоминаний, в которых есть всё. И разве это не чудо?

Моя маленькая зелёная кроватка. С никелированными спинками и шариками.
Я лежу с краешка, потому что ночью со мной случился казус. Чувствую дискомфорт и непременно убрал бы за собой, если б знал, как это делается.
Наконец рассвело. Проснулись родители.
- Мама, я усрался! – взываю о помощи.
Мама в шоке – откуда её интеллигентный мальчик поднабрался подобных словечек?
Смешно, но это самое первое моё осмысленное воспоминание.

Однажды, когда я тяжело заболел, отец купил мне трёхколёсный велосипед – красный, с кожаным сидением и настоящим звонком. Я смотрел на него и выздоравливал, а в промежутках громко звонил.
В первый день, когда меня выпустили на улицу, на велосипеде катались все, кому ни лень. Вечером я с трудом затащил его по высоким деревянным ступеням на второй этаж.
Отец курил папиросу, стоя на верхней площадке.
- Сам-то катался? - насмешливо спросил он, и я честно признался: нет. "Завтра покатаюсь". – Ну-ну, - сказал отец и зашуршал газетой.

Ах, какая это была рубашка! Крепдешиновая, зелёная, с тонкой, почти незаметной бежевой полоской. Как она пахла, как шуршала, как холодила плечи и спину в непробудно тёмные летние вечера! С каким ужасом я прятал её на зиму, ожидая, что весной она будет мала. Но даже потом, когда рубашка навечно легла в нижний ящик маминого комода, время от времени доставал её и вдыхал головокружительный, незабываемый запах китайского крепа.

Мама сама придумывала моду и обшивала меня. Как она всё успевала – вне моего разумения. Это отдельная тема, и к ней я обязательно вернусь.
Помню штаны в мелкую клеточку... нет, не клеточку - ромбик. Сегодня их назвали бы шортиками. Самое интересное в этих шортиках было то, что они пристёгивались к рубашке: две пуговки спереди, две - сзади. Оригинально, конечно, но с практической точки зрения - полный конфуз: хорошо, если приспичит по-маленькому, а если по-большому? В комплект к таким штанам полагается нянечка, и действительно на одной из фотографий я изображён в этих шкериках в детском саду. Сзади стоит нянечка. На устах её улыбка. К чему бы это?
Мама уверяла меня, что таких штанов ни у кого нет. Письменно подтверждаю: ни у кого, ни тогда, ни позже. Странно ли, что я хотел быть как все – и в детстве, и теперь. Теперь – даже больше, чем когда-либо.
Боже, сделай меня похожим на других! Господи, ну что тебе стоит?

Крики моего детства:
- Точу ножи-ножницы! - и все остро режущие предметы тут же затачиваются до армейских стандартов.
- Бутылк собираю! - и в доме не остаётся ни одной пустой бутылки (а скидка-то, скидка - всего две копейки: вместо двенадцати - десять), и серенький ишачок весело увозит горластого покупателя.
- Мацони! Кому мацони? - Выгодный надо заметить обмен: мы им пустые стаканы - они нам полные. Ах, как любил я запечённую корочку поверх холодного мацони - больше, чем мацони.
По утрам приходит молочница. Туркменки лифчики не носят. Груди у них наиболее свободные части общественного устройства и, чем больше, тем свободней. Мотаются во все стороны, недовольные соседством, волнуются, спорят.
В огромном бидоне на спине у баджишки плескалось парное молоко, в бидоне поменьше помещалась сметана. Откуда-то - непонятно откуда - она извлекает творог и сюзьму, оттягивает яшмак и спрашивает:
- Яичко хочешь? Большой яичко - улы.
Свежие газеты и почта доставляются исправно, точно в срок. В общем, сервис такой, о каком сегодня остаётся только мечтать. Так что каждый день - пятизвёздочный.
Но раньше молочницы и почтальона раздаётся металлический скрежет - главный звук моего детства, который будит меня по утрам. Это бабай в восточных востроносых калошах и кучерявом тельпеке начинает манипулировать арычными задвижками. И никакой он не страшный, а наоборот - очень даже добрый: если и зарежет, то непременно с улыбкой. У нас и улица есть - Бабаева. А зовут его Хивали.

Я патологически не хотел отличаться от других, я хотел быть как все. Наверное я очень старался, потому что у меня ничего не получалось.
Мама купила мне семисезонное пальто цвета кофе с молоком, лёгкое, с воздушной подкладкой. Фантастическое пальто из следующего тысячелетия.
Я отказался его носить. Категорически. Мама меня уговаривала, упрашивала, угрожала. Запихивала пальто в топку печи (дело происходило летом), грозилась поджечь. Я не поддавался.
- Но почему? – недоумевала мама. – Почему?
Если б я мог объяснить почему!
Один из моих рассказов начинается так: "Я люблю толпу, я отдыхаю в ней. Мы взаимно вежливы: я и толпа". Это – не кокетство, это - правда. Никто не любит толпу так, как я…
Я никак не хотел отличаться от других.
И не хочу…

Детсад, который я помню в подробностях до самой его дальней песочницы, располагался на улице Ташкепринской. И носил он первый номер. В моё время много чего было под першим номером – мир начинался заново.
Небольшой, одноэтажный, входы со двора в каждую группу…
Привычное для детского сада совмещение – эмалированный, едва ли не именной горшок, градусник подмышкой и обязательный рыбий жир в столовой ложке, которая звонко била по молочным зубам. "Да зачем же вы так? – думалось в этот момент. - Они у меня совсем новенькие, только что вылезли – без году неделя!"
А, впрочем, вру – не думал я в таком возмущённом стиле, но обидно было…
И сколько же градусников было разбито в пору моего детства! И как нравилось мне собирать тяжёлую, как золотая монета, ртуть. Собирать и хранить в стеклянном пузырьке из-под пенициллина. Ни о каком ртутном отравлении я даже не задумывался…
Пирке и прививки были столь же привычны, как рентген и многочисленные врачебные осмотры - по поводу и без.
- Чем болел? – спрашивал очередной врач, и я с воодушевлением ветерана Великой Отечественной и с завыванием, словно читал стихи Алексан Сергеича, оглашал послужной список детских доблестей: свинка, коклюш, корь, ветрянка… Ну и скарлатина, разумеется – как же без скарлатины?.. А вот оспой не болел – это точно. И полиомиелитом не болел, и желтухой.
Нянечки…
Воспитательницы…
Одной из них, главной, наверное, была Ева Массесовна, армянка, молодая, но уже с усиками, необыкновенно добрая красивая брюнетка. Через двадцать лет я отвёл к ней своего первенца. "Очень похож, - сказала она, завидев Димку. – Одно лицо".
И была она уже солидной дамой, заведующей новым садиком, располагавшимся на улице Карла Маркса – в самом её начале.
Мой детсад к тому времени давно уже снесли, а на его месте построили жилой дом, в котором одну из квартир занимал Сапармурад Ниязов, будущий Туркменбаши…

Вклад мамы и папы в создание меня как личности составляет процентов десять, не более, но это тот фундамент, на котором покоится целое здание. Я благодарен родителям за многое, но главным образом за свободу, предоставленную мне частично по собственному разумению, частично - волею обстоятельств, на которую обречены работные люди.
Здесь необходимо учесть моё понимание свободы, которое я получил в раннем возрасте и тоже благодаря обстоятельствам (обстоятельства, как я погляжу, это такая сила, которая неподвластна никакому диктату; она - сама диктат).
В детстве у меня был приятель - Витька С<…>, маленький, сопливый мальчишка из бедной семьи, в которой народу было больше, чем в нашем классе - мал мала меньше. Витька обладал неконтролируемой свободой, выходящей за рамки моего разумения. Если для меня всегда существовали ограничения, которые я плохо ли, хорошо ли, но соблюдал, то для Витьки такие ограничения попросту не существовали: он был предоставлен самому себе и мог совершать всё, что ему заблагорассудится. И вот однажды я почувствовал зависть - чувство для меня несвойственное, но оно постыдно преследовало меня по пятам, пока однажды я не понял сущность Витькиной свободы. И открылось мне, что он никому не нужен - ни семье, ни школе. Может быть, благодаря этому открытию и началась наша дружба, первая и самая главная в моей жизни, недолгая, но познавательная.
Так вот: такой свободы, когда ты никому (здесь напрашивается матерное вкрапление) не нужен, у меня никогда не было, но это уже совсем иная история.

На кухне стояли: тяжёлая чугунная плита, огромный буфет красного дерева (на новой квартире он перекочует в кладовую - была у нас такая тёмная комната), круглый стол с манерными стульями (мы называли их венскими) и кровать, на которой пару лет спал мой дядя Толик. Никаких удобств в квартире не было, по делам (бытовало такое выражение) бегали на двор, но возле плиты, под рукомойником, стояло помойное ведро с крышкой. По ночам мне разрешалось ходить в него. <…>
Летом мы купались в кладовке, а зимой ходили в баню. Она была рядом, в нескольких шагах, на пересечении улиц Подвойского и Крымской. Последняя тогда называлась иначе, а как - я уже и не помню. Скорее всего, она именовалась Артиллерийской, потому что упиралась в ворота воинской части, расположенной здесь с незапамятных времён - чуть ли не по указанию генерала Скобелева.
Баня пряталась под землёй и напоминала бомбоубежище. Строили её давным-давно по законам военного времени, а иного у нас не было - мы нация бивуачная. Широкая гранитная лестница спускалась вниз в узкий коридор, в котором сидели граждане, желавшие омыть свои бренные части. Направо располагались номера, налево - два огромных гулких зала, разделённых по половому признаку. Я бывал в обоих - с отцом и мамой, и скажу откровенно: женский зал мне нравился больше. Толстые стены, высоченные потолки и купольные окна-фонари - рейхстаг в миниатюре, которые мальчишки брали штурмом, но об этом я уже писал в "Персидских напевах".
Голые тётки вызывали неподдельный интерес.
Эстетические позывы проявились во мне раньше чувственных. В щепетильном возрасте я без труда определял, какие из женщин достойны внимания, а какие нет. Размер груди соответствовал возрасту: чем больше грудь, чем старше женщина.
А потом я совершил Великое гинекологическое открытие: оказывается сзади, если женщина нагнётся, видно больше, чем спереди.
Однажды мои занимательные исследования прервал возмущённый возглас одной из подопытных. "Он уже всё понимает!" - кричала она. Раздались шум и гвалт, и мама увела меня от греха подальше, проще говоря, в раздевалку. Я до сих пор не в силах понять, на чём, собственно говоря, погорел: моя мальчишеская плоть хранила полнейшее равнодушие к женским прелестям и не могла служить доказательством оскорбительных помыслов. Неужели эту истеричную дамочку ранил мой нечестивый взор?..
С той поры я начал осваивать правую половину банного учреждения попеременно то с отцом, то с мамой. <…>

В простом народе стыда нет.
Яшули, присев на корточки, мочится столь же легко, как молится на Мекку. И столь же прилюдно.
Баджишки, вывалив смуглые дыни, кормят детей в ожидании автобуса. Болтают, сидя на корточках, размахивают руками, и нет им дела до праздного любопытства окружающего люда. И ведь чем старше, тем бесстыдней. Дети давным-давно уснули, выпустив изо рта чёрные соски. Сиськи болтаются, утеряв былую эстетическую привлекательность, если, конечно, она была, и хоть кто-то когда-нибудь выступал в роли ценителя.
А во двор моего дома на улице Подвойского выходит молодая женщина с кумганом в руках и подмывается, сидя у саманной стены. Подмывается не спеша, не обращая на меня никакого внимания.
Утро. Ярко светит солнышко. Льётся вода из оловянного кувшина, и женская рука касается безволосых чресл…


Саманные волны

События, значимые для целого поколения, как правило, трагичны. Мы говорим: это было до революции, или: я родился после войны. И всем понятно, о каком времени идёт речь. Для меня и близких мне людей таким событием стало 6 октября 1948 года.
В тот вечер мама нервничала – отец задерживался на работе, и, хотя такие задержки были обычными, в самом начале второго часа ночи она не выдержала, накинула платок на плечи и, невзирая на возражения родителей, вышла из дома. Было тихо, лишь на деревянных столбах, раскачиваясь, поскрипывали редкие электрические фонари. В конце улицы показался отец, и мама побежала к нему, придерживая руками большой живот…
Не добежала...
Страшный грохот сотряс округу. Закачалась земля. Мигнули и погасли огни. Земля накренилась - мама, теряя равновесие, опустилась на мостовую…
И тут грохот разом оборвался. Мгновенную тишину разрезали истошные крики раненых и обезумевших от боли людей, вой и визг задавленных животных.
Отец зажёг спичку. Сквозь розовую пыль увидел маму. Поднял её. Через завалы они двинулись к дому…
– и не нашли его…
Лишь искореженные деревья подсказали место, где он когда-то стоял.
Тут и там зажигались костры. В тусклом свете ничего нельзя было разобрать. Когда взошло солнце, стали понятны масштабы трагедии – город попросту перестал существовать.
Вдали тусклым призраком маячило уцелевшее здание элеватора.
Контуры улиц угадывались по цепочкам деревьев.

В течение дня к городу стянули близлежащие воинские части. Передвижение эшелонов затрудняли искореженные железнодорожные пути. На третьи сутки прибыли воинские контингенты и с ними мамин брат Толик. Вечером, после окончания рабочего дня, он с помощью однополчан откопал родителей. Бабушка Мария умерла во сне, её голову размозжила загнувшаяся спинка кровати. Дед Степан, накрытый балкой, лежал возле её кровати, спешил, видимо, на помощь; и было ему, прошедшему войну от первого до последнего дня, пятьдесят пять лет, бабушке – на пять лет больше.
Из половых досок сколотили ящики, положили в них останки и на скрипучей арбе отвезли за город, на холмы. Окрестности города, вкруг, превратились в кладбища. Погибших хоронили семьями. И покоилось в земле более ста тысяч невинно убиенных.
По рассказам отца, принимавшего участие в спасательных работах, первоочередных задач было две – расчистка улиц и борьба с мародёрами. Вторую решили быстрее, чем первую: ввели чрезвычайное положение, мародёров стреляли на месте преступления.
На расчищенных от завалов перекрёстках ставили полевые кухни. Хлеб и мясо раздавали с машин - без денег, карточек и расписок. Обескровленная войной страна, чем могла, помогала несчастным.
На пустырях выросли палаточные городки. Предстояла долгая в траурном позументе зима. В одной из палаток четыре месяца спустя родился я.

В старом альбоме нет фотографий бабушки Марии и деда Степана - они истлели под развалинами. Паспорт отца постигла та же участь. Когда его восстанавливали, вместо двадцать четвёртого года рождения ошибочно написали двадцать второй. Разница в возрасте между ним и старшим братом сократилась до двух месяцев. Бабушка Нина сокрушалась: "Сделали из меня крольчиху".
Нет фотографий мамы, снятых до землетрясения. И словно в одночасье она возникла из пены саманной: не было и вдруг – раз! - вот она моя мама!
И самая первая мамина фотография - на кладбище. Фотография старая, поцарапанная, в вуали…
Я вставляю её в сканер, импортирую в Photoshop…
На экране монитора возникает цифровое изображение – пока ещё вялое, серое. Несколько команд - и воспоминание обретает силу, добравшись до меня через семь десятков лет. Вокруг до самого горизонта могильные холмы; не видно ни памятников, ни надгробий, ни людей, только мама и я – маленький, чуть выше её колена. Прижавшись к нему, я смотрю на фотографа, палец в носу.
Каждый раз, уходя с кладбища, мама кланяется и просит прощения у родителей - за то, что в последнюю минуту ушла от них, за то, что осталась жива. Я – её единственное оправдание, и потому и любовь её, и печаль обращены на меня.
Увеличиваю изображение и с трепетом рассматриваю растерянную мамину улыбку.
Таня, моя жена, заметила, что мама улыбается на всех без исключения снимках…


Тётя Лиза и тётя Зина

Когда память моя научилась хранить впечатления, тётя Лиза и тётя Зина уже были, и жили они в нашей квартире. По всем канонам её надо бы именовать коммунальной, да вот не хочется: не было ничего коммунального в наших отношениях. Мы даже слова такого не произносили. Совместное заселение произошло в результате ошибки, но отец и пальцем не шевельнул, чтобы её исправить; тётушки тоже могли, да не захотели настоять на своём. Так мы и жили бок о бок десять лет, и это время кажется мне сегодня самым долгим в моей жизни и самым счастливым. Каждый день приносил открытия, память о которых впоследствии я расточительно утерял.
Что я знаю о моих соседках? Немного. То, что они были немками, и то, что были старыми девами, и фамилия у них была девичья, и то, что они устанавливали Советскую власть на территории, которая когда-то не имела ни названия, ни границ. О своём революционном прошлом они не рассказывали, наверное, потому что я был слишком мал, а, может быть, по иным, неведомым мне причинам. Раз в месяц почтальон приносил им пенсии. Они была персональные: у тёти Зины - союзного, у тёти Лизы - республиканского значения.
Тётя Зина была старше, и потому все домашние хлопоты достались её сестре. Они почти не выходили из дома, за исключением особо торжественных случаев. На людях выглядели импозантно: в строгих синих костюмах, худенькие, точнее – сухие, обе седенькие и сияющие. На демонстрации и парады тётя Зина не ходила, хотя и получала пригласительные билеты на самые почётные места.
Старели они достойно. Никогда не жаловались и не скулили. Я не помню, чтобы они болели, хотя, конечно же, это случалось, но протекали болезни без суматохи и стенаний.

У них были родственники в Москве. Время от времени тётя Лиза ходила на почту за посылкой, а потом приглашала меня на угощение. На маленьком столике стояла серебряная сахарница с набатом, лежали щипчики и щелкунчик – парные, такие причудливые и витиеватые, что взять их в руки и подержать казалось великой радостью. В фарфоровой хлебнице лежал разрезанный бородинский брикет. Лоснились тонкие кружочки языковой колбасы. Я садился за стол - и начиналось священнодействие: из банки с водой – холодильников ещё не было – тётя Лиза кончиком ножа выуживала кусочек масла, намазывала на хлебные ломтики и густо посыпала мелко струганным зелёным сыром – я обожал его до умопомрачения.
Немецкая дотошность сквозила во всём обиходе - даже уголь у печки лежал живописной кучкой, каждый кусочек блестел празднично, словно надраенный бархоткой. Вместе с тем, обе они – и тётя Зина, и тётя Лиза - были русскими до мозга костей, пропитанные историей, в которой ничего, кроме Ленина, немецкого не было.

Жили они в одной из комнат нашей квартиры. А ещё была у них подсобка, переоборудованная в кухоньку, маленькая и уютная. Здесь проводили они всё своё время. Самым притягательным местом на кухне я считал тахту, над которой висела политическая карта, по которой я, встав на колени, познавал абсурдное по своему устройству всемирное бытие. Сама карта походила на красочное лоскутное одеяло, где каждый кусочек имел своё наименование.
За окном лежала страна, равной которой не было и, наверное, не будет уже на белом свете. Её географические контуры с раннего детства хранились в моей памяти наряду с гимном – торжественным и величавым. Я обожал его наряду с Первым концертом для фортепиано с оркестром маэстро Чайковского в исполнении Вана Клиберна.
Розовое пятно "с названьем кратким Русь" занимало большую часть Евразии; впрочем, на карте оно обозначалось иными заглавными буквами.
Весь мир, по моему разумению, делился по-дворовому на "наших" и "не наших", и плыли к нашему берегу и жёлтый Китай, и зелёная Индия (до сих пор плывут), и пёстрая эскадра бывших африканских колоний. Я тыкал пальцем в очередное цветное пятно и строго спрашивал: "А эти – чьи?" И тётя Лиза давала ответ в соответствии с вышеуказанной градацией. К моему глубочайшему огорчению её формулировки оказывались неоднозначными, возникали нюансы, непостижимые для детского понимания. Мне хотелось определённости, но её не было. Выяснялось, что "наших" было немного, как, впрочем, и "не наших". Гораздо больше оказывалось "ничейных", и они, как говно в проруби, дрейфовали в нейтральных водах. Впрочем, "наши" были не лучше и, как оказалось по прошествии малого времени, "нашими" не были…
Тётя Зина в этом миротворчестве не участвовала. Почти прозрачная, уже святая, она серебрила профиль в узком оконном проёме.

Начало марта. С утра идёт дождь. Кровля эркера под нашими окнами отражает небо и кажется серой. Ветви карагача привычно царапают стёкла. Арыки переполнены мутной водой, и лёгкие, как пемза, несутся в потоках чёрные прошлогодние шишки маклюры.
На улице делать нечего. Я слезаю со стула и иду к соседям. Слышу невнятные всхлипы и приглушённые голоса. В комнате собрались близкие люди. Задрав головы, они смотрят на радио – чёрное, бумажное – и плачут, внимая голосу Левитана. Что он говорит – я не понимаю. Знакомо лишь одно часто повторяемое имя: Сталин.
Плач взрослых заразителен. Я сажусь на скамеечку у печи и солидарно плачу со всеми...
А вскоре и у нас появляется радио. Оно стоит на тумбочке, испуская заунывные вопли бахши – ик-ик-ик-ик. Но вот начинаются передачи из Москвы и…
Вечер. Я лежу на родительской кровати. Мне семь лет. Я слушаю радио. "Когда меня московский поезд уносит в дальние края, Россия шепчет мне с любовью свои прощальные слова…"* Красота песни завораживает, но мне так грустно, что ноет сердце. Впервые становится понятно, что я – смертен и когда-нибудь непременно умру.
И я опять плачу - на этот раз в полном и беспредельном детском одиночестве.
*На самом деле слова этой песни звучат по-иному: "Когда меня московский поезд уносит в дальние места, хлеба мне кланяются в пояс, мигает ранняя звезда", но мне помнится (и нравится) мой вариант.


Дробинки

Когда я появился на свет, единственной здравствующей родственницей с приставкой grand была бабушка Нина. Сведения о ней я черпаю исключительно из услышанных от неё рассказов.
Она родилась в Баку в 1902 году. Потом судьба забросила её и родителей в Порт-Артур. Оттуда во время русско-японской (или японо-русской, судя по результатам) войны семья возвратилась в Баку.
1911 год отмечен переездом в Асхабад. Город поразил девочку Нину отсутствием аборигенов – "меньше, чем китайцев в Порт-Артуре!" Главный городской сад носил имя завоевателя Александра - какого именно неизвестно. Одно только ясно, что искомый Искандер сделал для этой страны гораздо больше, чем его тёзка с раскрученным титулом Македонский.
В саду росли пальмы и цитрусовые, успешно укрываемые в зимние месяцы.
Город маленький. Одиннадцать школ, двенадцать церквей. Кинотеатр, цирк, кафешантан, игорный дом. Две газеты, обе, естественно, на русском языке. Население города – около пятидесяти тысяч. Рабочих - двести десять душ, в среднем четверо на каждое предприятие. Судя по количеству комиссаров, расплодившимся после Октября, все рабочие были революционерами.
В 1921 году девушка Нина вышла замуж за кадрового военного Кочеткова Ивана. Дальнейшие её перемещения проследить невозможно. Знаю, что в Саратовской губернии у них родились сыновья – Владимир (1922) и Виктор (1924) – мой отец, а в 1927 году – уже в Ашхабаде - дочь Валентина.
О жизни семьи того времени знаю мало. Из рассказов бабушки запомнился эпизод, связанный с местным авторитетом, знаменитым тем, что снял он золотой полумесяц с единственной и потому самой красивой мечети города. Звали его Коробочка...
Поздний вечер. На улицах пусто. Бабушка возвращается со службы. И вдруг навстречу ей - Коробочка! Идёт вразвалочку, в губах – папироска. Вместе с ним парочка подельников. Испуганная бабушка, вцепившись в сумку, начинает истошно кричать: "Городовой! Городовой!" Её крики развеселили Коробочку и спасли бабушку. "Чего орёшь, дура! Какие городовые в наше распрекрасное советское время?"
Бабушке в то время было не больше тридцати и бабушкой она, разумеется, не была, но для меня она с самого рождения - бабушка. Парадокс, да и только.

А потом в нашей семье случилась трагедия – застрелился дедушка Иван. История тёмная. Бабушка о ней рассказывать не любила, а дети были слишком малы, чтобы что-то понять и запомнить. Они даже воинское звание деда путали. Отец утверждал, что у него был важный чин - на уровне заместителя командующего Туркестанским военным округом, а тётя Валя говорила – уровень капитана. "А вообще-то кто их поймёт эти кубики, ромбики, шпалы…"
По одной версии причиной самоубийства могла стать роковая женщина, по другой – начинавшиеся репрессии. Что ужасней - не знаю.
Тётя Валя вспоминала, как ползала по деду, разыскивая дырочку от пули.
На фотографиях деда знаки различия на гимнастерке отсутствуют.
И осталась бабушка одна с тремя детьми. Замуж больше не выходила, работала, училась – в пятьдесят три года получила третий диплом – юриста.
В годы войны дядя Володя и отец прошли все тяготы воинской службы, остались целыми и невредимыми. Дядя Володя стал кадровым военным и служил где-то между Благовещенском и Хабаровском. Тётя Валя уехала учиться в Москву и домой уже не вернулась. Да и бабушка накануне ашхабадской трагедии переехала в Красноводск, наотрез отказавшись жить с кем-либо из детей. "Хватит, - сказала она, - живите своим умом". Они и жили, как разумели.
Дом её в Ашхабаде – бывшая конюшня, перекрытая стальными двутавровыми балками – в землетрясение устоял, рухнула задняя стенка, к счастью, наружу.
Сохранился скупой семейный архив, который потом раздёргали детишки. С тех пор у бабушки появилась дурная привычка приклеивать фотографии в альбомах намертво.
Всё её прошлое приклеено казеиновым клеем.
Собравшись оцифровать сии потускневшие снимки, я поминал её недобрым словом и безжалостно резал картонные страницы.
Сохранилась мебель, перекочевавшая в нашу квартиру на улице Подвойского, долгие годы служа верой и правдой. Потрескивала по ночам, отторгая пластами высохшую фанеровку, тёмной громадой нависала над детской кроваткой, словно оберегая меня во время редких и жутких подземных толчков.
Оберегла…

О бабе Нине я буду писать много и часто, потому что это была настоящая бабушка…
Каждый приезд бабушки – праздник. И когда этот праздник наступает, мы едем к нелепому, наспех сколоченному после землетрясения деревянному зданию вокзала. Подходит поезд. Сквозь стёкла вагонного окна я вижу бабушкино лицо. У неё улыбка – с ямочками. Такой и должна быть бабушка – весёлой и доброй. И щедрой - бабушкой во всю Ивановскую!..
Таких любят…
Мы идём в купе. Оно забито бабушкиной поклажей. На нижней полке – сумки, узлы, чемоданы. На полу - два ведра с раками. Некоторые, не выдержав долгого пути, покинули темницы и расползлись по полу. Я вылавливаю их по углам и возвращаю в узилища. Отец ругается: "Фу ты ну ты! и куда столько? Чай не голодный год" и добавляет ещё что-то про "японского городового!" А не память ли этот городовой о Порт-Артуре и встрече с Коробочкой?..
Дома, на кухне, вёдра перекочевывают на чугунную плиту. Из сумок и узлов бабушка извлекает многочисленные презенты: литровые банки с икрой, зернистой и паюсной, прикрытой толстым слоем сливочного масла; баллоны с каспийской селёдкой, замаринованной по собственному рецепту, - с крупным круглым перцем и зелёным укропом; распластанные осетровые балыки и самое ценное, что есть в обширной кулинарной коллекции, жаренные качкалдаки. Вкусные - ум отъешь, пальчики оближешь – всё мало!..
Я смотрю в вёдра. Раки копошатся, топят друг друга, лезут наверх, к поверхности, где вода ещё не нагрелась. На панцирях появляются редкие красные точки, потом их становится больше – как веснушек на рыжем лице. Раки успокаиваются, словно засыпают… -
и шорох клешней сменяет клёкот кипящей воды…
Мы сидим под большим розовым абажуром. Взрослые выпили. Дядя, пьяно улыбаясь, подзуживает отца. Тот кипятится, размахивает руками, что-то кому-то доказывает, готов ради истины рвать на груди рубаху…
Боже мой! сколько рубах порвано во имя этого бесхитростного никому ненужного умозаключения!..
И мама тихо говорит ему: "Витя, а может достаточно?"
Мне нет дела до пьяной болтовни. Я настырно ковыряю пропитанную жиром дичь в надежде найти то главное, за что я так люблю качкалдаки - дробинки.


Посиделки

Шашлык жарят на саксауле или сухой виноградной лозе - у кого чего растёт. Однажды в Феодосии я слышал из уст хорошо информированной гражданки: "Они там у себя в Туркмении специально для шашлыка выращивают саксаул".
Ответственно заявляю: выращивали, и не только саксаул, но и виноградную лозу - для тех же целей.
Рубить саксаул – занятие бесполезное. Его древесина подобна высохшим сухожилиям. Топор отскакивает со звоном. Возле нашей кладовки лежит валун. Я поднимаю скрюченный, скрученный ствол и обрушиваю о камень. Ствол пружинит, взлетает почти на ту же высоту. Зудят отбитые отдачей пальцы, но я вновь и вновь луплю им по камню, пока не начинают отлетать куски - нелепо называть их щепками – гладкие и серые снаружи, волокнистые, с кофейным отливом - внутри.
Шашлык готовит отец - на мангале, выставленном из кладовки. Накануне в эмалированной кастрюле он замариновал мясо молодого барашка и теперь нанизывает на шомпола (так мы называли шампуры). Рядом стоит огромное оцинкованное корыто, где вперемежку со льдом остывают, нежатся бутылки. На поверхности плавает бумажная шелуха наклеек, на которых значится: водка, пиво, коньяк и крем-сода.
Добыча льда поручается мне. Лёд в металлических фургонах привозят в павильон "Сувлар-Воды" на площади им. Карла Маркса и баграми стаскивают на асфальт. Когда рабочие входят в павильон, чтобы оформить бумаги, я хватаю тяжелый, обжигающий руки столб замёрзшей воды и бегу домой по тихой и безлюдной улице Почтовой.
Это самое крупное воровство, которое я совершил в своей жизни.
Нет мне прощенья…

Домашние посиделки – самое вкусное воспоминание детства, и дело не только в кушаньях, которыми были заставлены столы (в конечном счёте, каждая советская женщина была отменной кухаркой), а в той неповторимой атмосфере домашнего обихода, которая и делает семью семьёй, а не сборищем случайного люда. Совместное приготовление праздника, неспешные разговоры, шутки, подначки, "свежие" анекдоты, вкушение пищи и, наконец, песни, множество которых помнится до сих пор – до самого последнего слова.
Однажды Славка-Шохрат, попав случайно за наше застолье – я затащил его в дом – был поражён этим неизвестным ему действом и целый год вспоминал его как нечто необычное. Особенно песни.
Застольных песен туркмены не поют. Да и какое может быть застолье, если нет столов, и всю жизнь вкушаешь пищу лёжа, в лучшем случае, сидя, скрестив ножки кренделем.
Уверен, что лежачие эллины тоже не знали застольных песен – схолии не в счёт. И вообще - застольных наций на Земле мало: одна, две – и обчёлся. Русская в их числе.
На наших застольях тамады не было - царила полная и неприкрытая демократия. Никакого диктата - чай не грузины. Некая насмешка над тамадой, скрытая издёвка – Толик-дирижёр с кусочком солёного огурца на кончике вилки.
Уверен, грузинское застолье превратило Иосифа Джугашвили в диктатора…
Женщина – главное действующее лицо русского (именно русского!) стола. А не какой-то там мужчина-тамада. Красавица, дама, хозяйка, кулинар и мама – в одном лице! – сочетание, потрясающее своим многообразием.
Всё внимание – к ней.
Очередное мамино чудо.
Если учесть, что она ещё и вкалывала в Совмине на своей нешуточной должности, то трудно представить нечто подобное в сегодняшние времена. А, вместе с тем, такое сочетание не было редкостью – нас окружало множество семей, живущих подобным образом…
Вечер приближается к завершению – ночь на дворе…
Теперь поёт уже один отец.
Странно, но никто не подхватывает слова, хотя песня очень красивая. Никто не пытается подпеть ему, разнообразить звучание иными голосами и интонациями…
Я не понимаю – почему? Заглядываю в лица близких мне людей, но они отводят взор, прячут глаза и не пытаются развеять моё недоумение…
В нашей семье умели молчать о том, о чём поведать невозможно…
"Ой, беда приключилася страшная! – поёт отец. – Мы такой не знавали вовек: как у нас голова - бесшабашная – застрелился чужой человек!"
О том, как умер дед Иван, я ещё не знаю…
Через много лет я по просьбе бабушки полез в невысокий подвальчик, расположенный в цоколе её дома в Красноводске, и обнаружил стопку узких листочков. Верхние несколько страниц пожелтели по краям в виде своеобразной виньетки. Любимая отцом некрасовская песня была отпечатана многочисленным тиражом на тонкой папиросной бумаге.
Спросить у бабушки о происхождении этой стопки я не решился…


Наш двор

Двор был большой, но, странное дело, я помню в нём каждый камень, каждую дорожку, тропинку, дерево и хоть сейчас - по памяти - могу графически расположить эти предметы на писчем листе бумаги, да только кому это надо?
Множество времянок окружало дом. С каждым годом их становилось меньше – город отстраивался, люди получали новые квартиры и уезжали, оставляя после себя голые стены, зияющие проёмами и провалами. Глиняные останки, оплывая, превращались в бесформенные складки местности, зарастали буйной травой, а более всего растением, которое сегодня называют кохией, а мы именовали "вениками". Детский язык гибок, ум зорок. Нам не было дела до истинного наименования растений, мы называли их на свой, ребяческий, лад: айлант – вонючкой, карагач – обжорой, шелковичное дерево - тутошкой.
Огромные мохнатые шмели классифицировались как красноголовки и чёрноголовки. Они, в отличие от лакированных майских жуков, с трудом помещались в пустых спичечных коробках и недовольно жужжали, если эти коробки подносились к уху.
Боже мой, сколько мы знали!
Как сучит лапками богомол.
Как цветут саксаул, верблюжья колючка и песчаная акация.
Какой вкус у цветков белой акации и у спелых стручков гледичии.
Когда лучше всего идти собирать подснежники, тюльпаны и колокольчики.
Как плачет шакал.
Как поёт жаворонок.
Где гнездятся кеглики и дикие голуби.
Как безнадёжно, можно сказать, безбожно забыл я всё, взрослея и вроде бы становясь умнее, но так ли это – не знаю и уверен лишь в одном: детское любопытство тот наивернейший инструмент, с помощью которого мы познаём мир.

В начале лета на наш двор высаживался вражеский десант. Вооружённые серпами, ножовками и секаторами, десантники штурмом брали тутошки. Целью вылазки являлись зелёные побеги, срезаемые у основания стволов. Конечно, ни о каких ягодах после этого визита нечего было и мечтать. Руководил операцией седобородый аксакал, своеобразный Тутовый Хамон – по ассоциации с именем легендарного фараона. Он стоял в стороне и молча наблюдал, как подчинённый ему контингент шустро разбирается с деревьями. Потом зелёной массой набивали мешки и застенчивый ишачок, семеня мохнатками, весело увозил вожделенную добычу. Десант перемещался в следующий двор, не забывая по дороге ободрать уличные деревья.
И стояли вдоль арыков обглоданные берцовые кости огромных доисторических животных, а со стороны шёлкомотальной фабрики тихой сапой расползался по городу смрадный дух варёных коконов.

Всё лето я ходил босиком. Ну, может быть, вечерами надевал что-то такое-эдакое на ноги – когда мы с мамой шли в кино или парк. Летом эти места совмещались, ибо мы посещали летние кинотеатры, расположенные, как правило, в парках.
Летние парки, вообще-то, отдельная тема. Прочитал где-то в интернете, что во всех городах бывшего союза от сталинских времён остались сии культурные заведения, и ответственно заявляю: это именно так. О парках я обязательно напишу, хотя и без моей нацеленности они будут появляться в авторских воспоминаниях сплошь и рядом. Без ашхабадских парков и скверов я не представляю своего прошлого.
Любимым детским ругательством моей кузины Олечки (она младше меня на семь лет) было слово "босяк". "Босяка", - говорила она, едва научившись говорить. Я и был этим самым босяком.
Цыпки и сбитые ногти считались обычным делом. Диковинный запах ихтиоловой мази преследует меня с детских пор и кажется родным.
Ноги, надо заметить, я не щадил – эксплуатировал изо всех сил. К середине лета подошвы становились в палец толщиной, и это не образное выражение, а истина. Без особого урона я мог пробежаться по малиновым углям и даже по капканам – там назывался на детском языке стелющийся чертополох - кавунец с мелкими колючками (размером с кедровый орешек), щедро оснащёнными шипами. И, тем не менее, несмотря за тропическую закалку, подошвы ног моих нередко давали сбой. Играя босиком на раскалённом асфальте – в футбол ли, баскетбол ли, волейбол, я в один прекрасный момент отходил в сторону и снимал со ступни естественный кожаный следик, прекрасно понимая, что следующие несколько дней не смогу ступить на ногу.
И всё-таки - какую же обувку я носил в детские годы? В основном это были туфли из коричневой парусины с кожаными носками и примитивные кожимитовые сандалии. Несбыточной мечтой казались белые полотняные туфли – такие, как у взрослых, чтобы можно было чистить зубным порошком. Впрочем, дождавшись вожделенной обновки, я почти тут же разочаровался в ней: маркая и непрактичная не подходила она для мальчишеского образа жизни.

За мной было закреплено множество обязанностей: родители ненавязчиво, исподволь приучали меня тащить целый ворох житейских забот. Летом, например, я был своеобразным постельничим. Спали мы во дворе. Прежде, чем вынести и разложить постели, надо было полить землю вокруг кроватей, да не один, а не менее чем три раза, – дабы прибить пыль, остудить землю и напоить её вечерней прохладой.
Солнце пряталось в знойной дымке…
Темнело…
Зажигались и гасли окна - весь дом, на ночь глядя, готовился ко сну.
Во дворе стояло множество кроватей - по существу столько же, сколько жителей. Пережив разрушительное землетрясение, люди годами боялись спать в помещении. Говорят, смерть во сне - большое счастье. В нашем городе такой способ ухода из жизни считался невыносимым.
Потихонечку, как-то незаметно умолкали разговоры… затихал детский смех… шёпоты…
Припозднившиеся граждане едва ли не на цыпочках проникали в свои квартиры и, не зажигая света, дабы не потревожить спящих, лёгкими тенями выносили во двор постели. Даже собаки, казалось, входили в положение: не помню случая, чтобы я проснулся от их одинокого или солидарного бреха.
Укрывались исключительно простынями, да и то ради приличия: когда температура месяцами не опускается ниже сорока, любая тряпка кажется брезентом.
Помню, проснулся я раньше срока - и обомлел: рядом со мной на соседней кровати спала тётя Лиза, супружница дяди Жоры, женщина полная, приземлённая; лежала она на боку, спиною ко мне, выпятив зад; рубашка взбилась, в узкую промежность выбились волосы, густые и светлые - да так близко, что я увидел, как колышет их утренний ветерок. Словно перебирает лёгкими перстами…

Кран во дворе, общий на два многоквартирных дома, порос камышом. Его регулярно срезали, но он пёр как опара вширь и ввысь – от жары, наверное. Сохранилось несколько моих снимков в чёрно-белых зарослях. Фотографировал дядя Володя. Вообще-то моим штатным фотографом был Толик Рогонов, мамин двоюродный брат. Снимки его отличаются чёткостью, необычной для любительской фотокамеры, какой и являлся простенький ФЭД, и вдумчивым отношением к построению кадра. Фигурно обрезанные края, искусно и разнообразно виражированные снимки свидетельствуют о художественном вкусе и мастерстве фотографа.
Цепочка кладовых, восемь штук – по числу квартир, тянулась на отшибе вдоль улицы Почтовой. В начале шестидесятых годов она, застроенная жилыми домами прямо по проезжей части, прекратила своё существование ещё и потому, что упёрлась в долголетнюю стройку огромной – не по годам - республиканской библиотеки. Сооружалось хранилище на месте длинного барачного типа горисполкома вдоль южного края пустыря, носившего имя Карла Маркса.
Пространство между нашим и соседним домом было свободно и использовалось жильцами в собственных интересах. Мальчишки гоняли мяч, детишки ковырялись в песочнице, благо песка было предостаточно – безразмерная пустыня находилась в распоряжении городских властей. Женщины развешивали бельё, подпирая верёвки длинными шестами к немалому огорчению тех же самых мальчишек. Тут же, едва ли не посереди двора, на примитивном очаге, составленном из валунов, пыхтели и клокотали выварки – ну совсем как в гениальном дебюте Глеба Панфилова "В огне брода нет". Сюда же регулярно, начиная с ранней весны, приезжала передвижка. Выгружался узкоплёночный кинопроектор, вынимались из дюралевых коробок диски величиной с велосипедное колесо…
Вспыхивала мощная световая струя, обшаривала торцевую часть нашего дома, выискивая местечко, достаточное для фокусировки экрана…
народ набегал с табуретами, стульями, длинными, невесть откуда взявшимися скамьями…
детишки рассаживались прямо на земле… -
и начиналось действо, самое любимое, наверное, в те времена, когда телевидения ещё не было, по крайней мере, в нашем городе…
В основном демонстрировали мультики. Их было мало, может быть, поэтому они и запомнились на всю жизнь. Мультики, правда, были классные. Недавно пересмотрел из любопытства… -
и долго сидел в темноте перед потухшим экраном ноутбука…
Надо сказать, что передвижки работали во всех парках города, и я волей-неволей, даже если спешил (у мальчишек там много срочных дел!), останавливался и глядел, не в силах оторваться от завораживающего зрелища.
Напротив нашего дома, через улицу Подвойского, стояло одноэтажное здание радиокомитета, слепленное на скорую руку (весь город был слеплен на скорую руку и потом долгие годы избавлялся от этих времянок). В небольшом, но уютном зале радиокомитета, каждую субботу, в 16 часов, после окончания рабочего дня крутили фильмы. Крутили для своих. Нас, мальчишек, тоже считали своими и без помех допускали на просмотр с одним единственным условием: не галдеть. Мы рассаживались по полу между первым рядом и экраном и, как могли, старались выдерживать строгое условие. Фильмы часто повторялись, но мы смотрели их снова и снова, запоминая едва ли не наизусть. Никто, наверное, не видел "Чапаева" чаще, чем я – раз сорок, и даже на туркменском языке. Забавное зрелище, кстати. "Петка, патронлар бар?" – нервно вопрошал прославленный полководец у верного ординарца. – "Ёк, Васил Ваныч, - отвечал Петька. – Гичип кутаръяр". Последнее выражение, впрочем, совсем из другой оперы. Ну, да ладно…

Объеденье – белый хлеб, посыпанный сахаром. Выходя во двор, надо было крикнуть: "Сорок один – ем один!" В противном случае неминуемо следовал ответный возглас: "Сорок восемь – половину просим!" и тогда волей-неволей приходилось делиться с приятелями. Можно было, конечно же, съесть этот кусок дома, в одиночестве, не опасаясь дележа, но такая уловка даже не приходила в голову – хотелось поскорее выйти на улицу…
До сих пор помню детские считалочки: "На золотом крыльце сидели…" и "Вышел месяц из тумана, вынул ножик из кармана…" и коронку: "Опа, опа, Америка, Европа, Индия, Китай – скорее вылетай! Пошла на х.., дура!", и детские песенки – когда идёт дождь: "Дождик, дождик, посильней, чтобы было веселей…"
Дождик в наших местах действительно был редкостью - в радость. А когда он кончался, мы, обалдевшие от счастья, орали: "Гори, гори ясно, чтобы не погасло".
И выползают из памяти другие хулиганские выкрики, такие, например, как этот: "Солнце! воздух! онанизм! укрепляют организм!"

Все мы были меченные, и долгие годы я узнавал земляков по розовым отметинам на лице и теле. Эти зажившие язвы оставляла пендинка. Шкловский называл её пенгинкой ("пенгинка не венерическая болезнь" писал он), но мы-то знали, что это такое - на собственной шкуре, а Шкловский - нет. Шкловский вообще неряшливый писатель. Пенде – назывался оазис, в котором расположен город Тахта-Базар. Вот от него, от этого Пендинского оазиса и родилось наименование болезни. Пендинку только что вогнали в гроб, как случилось землетрясение - и она, сволочь такая! воскресла.
У меня осталось от пендинки семь отметин: на правом виске размером с пулевое ранение, слева на лбу (поэтому всю жизнь я причёсывался а ля Гитлер), на правом колене и где-то ещё - уже точно не помню. Со временем они выцвели, огрубели, спрятались под волосяным покровом или смешались с иными шрамами, которые, как известно, украшают мужчину. А вот подружек моих пендинка изуродовала на всю жизнь: у кого съела крылышко носа, кого цапнула за щёку, за ухо, подбородок и иные, неудобоговоримые части тела.
Излечение язв без шрамов врачи считали невозможным. В народе бытовало мнение, что язва исчезает без следа, если на неё сразу же после укуса помочится собака. К сожалению, о таком методе лечения я узнал слишком поздно – когда вырос, не то непременно бы воспользовался: собаки на развалинах бродили стаями...
Воспоминания захлёстывают меня, и я, как в детстве (мысленно и потому молниеносно), несусь по тихим улочкам любимого города наследственным, но уже изрядно подзабытым аллюром…


Город

Город начинался с Горки. Она являлась памятником античности. Говорят, её видели Александр Македонский, Марк Красс и, конечно же, генерал Скобелев – без которого не было б такой страны, как Туркменистан.
Горка охранялась государством. Охранялась, надо заметить, плохо: её кромсали бульдозерами, она осыпалась, оплывала в период дождей и, несмотря на грозные предупредительные таблички, уменьшалась в размерах.
Каждый день я ходил мимо неё – в школу и из школы и, разумеется, лазил на Горку, копал окопы или искал клады, но ничего существенного не находил. Хоть бы монетка какая завалящая попалась или ржавый античный гвоздик. Ни-че-го…
В середине шестидесятых на Горке раскинули бивуачный ресторан, но потом какой-то алкаш сорвался с её крутых склонов, и питейное заведение прикрыли, вернув Горку в её первобытное, то бишь античное состояние.
А в девяностые годы её снесли. Снесли без сожаления: Туркменбаши, подобно Носовскому и Фоменко, писал иную историю, и Горка, как свидетель тех незатейливых времён, когда здесь бродили какие-то там македонские и скобелевы, была ему не нужна.

Главный пустырь города носил гордое звание "площадь". У площади, в свою очередь, тоже было имя - Карла Маркса. На самом деле это было бесформенное пространство, расчищенное от завалов.
Во всём, кроме имени, пустырь являлся интереснейшим местом. По выходным дням здесь играл духовой оркестр, и гуляли выжившие в землетрясение граждане и их дети. С завидной регулярностью на площадь десантировались цирки-шапито и передвижные зверинцы. Мотоциклисты осваивали гулкие полусферы. По праздникам сюда выкатывались орудийные расчёты и палили холостыми зарядами, количество которых скрупулёзно определяли маршалы Советского Союза ёлдашлар Жуков и Малиновский. Рядом с пушками стояли солдаты и стреляли из ракетниц. Мы крутились поблизости, задирали головы и подбирали опавшие гильзы. На латунных торцах этих гильз были выбиты выпуклые отметки, обозначавшие количество и цвета ракет. Например, две красные и одна зелёная или - две жёлтые.
Гильзы пахли порохом. Его бездымную версию в неограниченном размере – горками крошечных цилиндров - мы находили на холмах, где практиковались учебные стрельбы.

Судя по названию улиц, площадей, парков и театров, Ашхабад до последнего времени являлся самым революционным городом Союза - куда до него Москве и Ленинграду! У нас даже кожвен носил славное имя Якова Свердлова. И каждая венерическая болезнь…
А ведь кроме исторических фигур планетарного масштаба были деятели коммунистического движения союзного значения, включая 26 Бакинских комиссаров, республиканского (9 Ашхабадских комиссаров - оптом и в розницу), областного, районного, местного ранжира, и этих имён было больше, чем объектов городской инфраструктуры.
И была ещё улица МОПРа, и улица Халтурина, названная в честь народовольца, который слыхом не слыхивал о Туркмении, хотя бы потому, что её тогда не было.
В самом красивом сквере моего детства стоял памятник картавому самозванцу, первый из построенных в Средней Азии на средства, собранные дехканами в свободное от басмачества время. Постамент его украшали майоликовые плитки, изображавшие знаменитые туркменские ковры.
По советской традиции в центре города находился некрополь - маленький такой, утопающий в зарослях колючей маклюры. Здесь не было надгробий жертвам землетрясения - их смерть не имела воспитательного значения. Здесь покоился прах вероотступников, я до сих пор помню некоторые имена, в частности Эне Кулиевой - первой женщины, снявшей то ли чадру, то ли шальвары. Восточным стриптизом назывался этот спектакль…
А ещё я помню фамилию первого секретаря ЦК, умершего на боевом посту. Пост, кстати, находился недалеко от места захоронения, да и жил он, надо признаться, в двадцати метрах от погоста. Потом в его доме устроили детский сад, куда я водил своего старшего сына.
Публичные погребения, да ещё в центре города давно уже не практиковались и потому похороны этого секретаря (фамилия его была Караев) вызвали множество кривотолков.
Кто-то говорил, что труп собираются выкопать с тем, чтобы перезахоронить по мусульманскому обряду.
Кто-то утверждал, что тело украли сразу же после смерти, и гроб закопали пустым.
Правы, наверное, были первые, потому что на погосте поставили милиционера, который бдительно охранял вверенный ему прах. Я каждый день проходил мимо этого постового - в школу и обратно, внимательно наблюдая за ним, но ничего предосудительного не обнаруживал. Чаще всего он зевал, глядя на меня, или не глядел вовсе. Видимо я никак не походил на потенциального могилокопателя и некрофила.

Мы жили на улице Подвойского. Название оправдывала мостовая, мощённая оружием пролетариата. Когда меня спрашивали, где я живу, бойко отвечал: "На улице Подвойского, четыре, рядом с баней, напротив радиокомитета". О Подвойском я ничего не знал, и только спустя много лет прочитал у Бунина о нём: "Тупой бурсак, свиные глазки, длинный нос, маньяк дисциплины".
Дочь Подвойского была замужем за сыном Свердлова Андреем, и отпрыск этот поначалу дважды арестовывался за антисоветские высказывания. Потом взял себя в руки, остепенился и выслужился до звания полковника КГБ, кулаками доказывая приверженность делу партии. Задушевные воспоминания о нём сохранили репрессированные родственники Андрея Яковлевича, которых он имел счастье лично дубасить…
Каждое утро по нашей улице, спускаясь со стороны Старой толкучки, проходили караваны (не караимы, а караваны). Верблюды казались надменными и независимыми, и каждый походил на лесбиянца Осипа Мандельштама. Движения передних конечностей верблюдов были изысканы до совершенства. Задние ноги они подтягивали, зато передними красиво выхлёстывали голень (термин этот я откопал в своём легкоатлетическом прошлом).
На первом и последнем верблюдах сидели погонщики. В узких предбазарных улочках караваны грабили: пока погонщики добегали до середины живой сцепки, грабителей и след простывал.
А кроме верблюдов по нашей улице сновали студебеккеры, присутствие которых в городе казалось необъяснимым. Впрочем, мало кого из советских людей это обстоятельство интересовало – чай не американцы. О том, как они попали к нам, как выжили в условиях жёстко зарегулированного договора с союзниками, я долгие годы даже не догадывался, и только недавно узнал, что поставки по ленд-лизу шли в том числе и через Иран - по Каспию.
Скоро эти грузовики сменили более мощные отечественные машины с зубрами и медведями на капоте. Оно и правильно.
В середине пятидесятых годов нашу улицу заасфальтировали, и караваны прекратили своё челночное времяпрепровождение. Какая связь между этими событиями – я не знаю, но хорошо помню день, когда положили асфальт. Мы бегали по тёплому насту, припудренному барханным песком, и играли в футбол. Изредка отбегали на обочину, пропускали проезжий автотранспорт и опять начинали гонять мяч.
В 1993 году мой первый дом снесли, и улица прекратила своё подвойное существование: асфальт сняли, оружие пролетариата выкорчевали и вывезли на КАМАЗах - за ненадобностью или до лучших времён, а на расчищенном месте построили дворец президента и площадь для парадов.
Несколькими годами позже я приезжал в суверенный Туркменистан – "да отнимется рука, да обессилит язык, да прервётся дыхание"* - и пытался найти местоположение моего первого дома, привязываясь к углу бывшей ленинской библиотеки, но из этой затеи ничего не вышло.
*Удивительно, как эта молитвенная теза похожа на масонскую клятву: "да сожгут мои уста раскалённым железом, да отсекут руку, да вырвут язык изо рта, да перережут горло, да будет повешен мой труп посреди ложи, да сожгут его без всякого сожаления и да рассеют пепел по воздуху, дабы не осталась ни следа, ни памяти об изменнике!"

Самыми опасными в городе считались два района – Хитровка и Гажа. Ходить туда возбранялось - категорически. Ни-ни-ни – говорили приятели. Ни-ни-ни – говорили родители…
А я взял и пошёл…
Про Хитровку рассказывали ужасы: и о том, что грабят всех без разбора, и о том, что бьют, кого ни лень, и о том, что насилуют всех, кого ни попади. Даже одного военного изнасиловали – то ли майора, то ли полковника. Перевязали верёвочкой… -
и насиловали…
всю ночь…
по очереди…
Бывшие любовницы, разумеется: сговорились, заманили, скрутили, затянув Гордиев узел на причинном месте, – и мстили… мстили… мстили… - до самого рассвета…
Их потом судили в здании Верховного суда, возле Первого парка. Народу набежало – не протолкнуться! В зале заседаний все не поместились и потому стояли на улице и передавали из уст в уста наиболее скабрезные подробности обвинения. Обсуждали, смаковали, спорили, вязали узелочки - ленточками, шпагатиками, вокруг пальцев, запястий – для достоверности…
А майора (сиречь бравого полковника), как это ни печально, комиссовали, ибо его боевая часть пришла в полную негодность, и её пришлось ампутировать.
Можете представить, с каким ужасом я восьми лет отроду шёл на Хитровку. Доехал до вокзала на автобусе. По металлическому мостику перебрался на противоположную сторону железнодорожного полотна, вдоль которого пролегала улица Инструментальная. Тут же располагалась средняя общеобразовательная школа, номера которой я не помню (вторая? третья?).
Шли уроки, и школьный двор оказался пустым. Лишь два высокорослых недоросля обсуждали что-то под сенью пузатой, как беременная женщина, тутошки. На меня они не обратили внимания. Я вздохнул и решил дождаться перемены.
Дождался…
Когда учащиеся дружно высыпали во двор, я, словно нож в масло вошёл в галдящую толпу… - и столь же легко выбрался. Никому до меня не было дела. Покинул школьный двор и по Покровской улице двинулся в сторону Хитровки, которая в то время, если мне не изменяет память, называлась Гражданской улицей. Но и на ней я не нашёл ничего опасного – ни похотливых вакханок, ни любвеобильного майора, ни экспансивных бандитов, ни примитивной неполовозрелой шпаны. Ни-ко-го. Даже постовой милиционер куда-то запропастился.
Стало обидно. Обидно до слёз. Полнейшее разочарование.
Ни разу после этого случая я в этом районе города не был. Категорически.
С Гажей всё было иначе. К Гаже примыкала городская купалка – Мекка ашхабадской детворы. Ни одно развлекательное заведение города не годилось ей не то, что в подмётки – на шнурки.
В летние месяцы мы бегали на купалку каждый день. Привяжем ключ к резинке от трусов - больше на нас ничего не было - и…
Кстати, отец называл чёрные сатиновые трусы будуарной формой одежды…
Так вот, привяжем ключ к богемной атрибутике и несёмся через весь город босиком, выбирая места потенистее, а то и вовсе трусим по арыкам.
Купалка, надо заметить, была великолепной. Ничего подобного на территории бывшего советского государства я не наблюдал (за исключением столичного бассейна "Москва"). Огромная бетонная ванна, четверть которой была отведена для спортивного плавания - со стандартными пятидесятиметровыми дорожками, и отделялась она от остальных частей бассейна металлической решёткой с деревянными мостками поверху. Ещё не умея плавать, я с лёгкостью преодолевал эти стандартные дорожки под водой, на одном дыхании.
Такая же четверть бассейна – шумная, весёлая - была предоставлена детям и называлась "лягушатником". Оставшуюся водную акваторию заполняли обычные люди, тоже шумные и тоже весёлые – праздные.
И была ещё одна отдельно расположенная бетонная ванна с вышкой и разновеликими трамплинами.
Вся обширнейшая территория купального комплекса располагалась на холме, на который со стороны Первомайской улицы вела широкая, красивая лестница. Тенистый сквер был засажен высокими гледичиями, живописным атрибутом щедрой ашхабадской древесной флоры.
Воду в бассейнах меняли один раз в две недели: в понедельник спускали воду, направляя её через разветвлённую арычную сеть на полив, во вторник чистили дно, в среду начинали заполнять бетонные чаши студеной кяризной водой. В четверг уже можно было купаться. К выходному дню (а он был единственным в то время) вода прогревалась настолько, что казалась горячей.
Купалка прекратили свое существование с приходом в столицу Каракумского канала. Её закрыли на ремонт, да так, по-моему, и не открыли. Существует ли она в настоящее время – не знаю.
Гажа примыкала к купалке с южной стороны. Расположенная в предгорьях Копет-Дага, она представляла собой индивидуальную застройку. Её я посещал гораздо чаще, чем Хитровку, ибо моё несанкционированное проникновение в бассейн (через забор, разумеется) пролегало как раз отсюда. Никаких приключений во всё моё залихватское детство я в этом считавшемся бандитским районе города ни разу не претерпел.

Там, где позже располагался памятник Махтум-Кули (образ, надо заметить, собирательный, как в знаменитой комедии Гоголя "Женитьба", есть даже что-то от Скобелева), стояла построенная ещё до революции, естественно, мечеть с красивым яйцеобразным – похожим на пасхальное яичко – куполом*. Землетрясение 48 года основательно разрушило стены. Непонятно на чём держался её сказочный купол. Груда щебня покрывала мозаичный пол. Мальчишки – и я в их числе - безрассудно лазали по развалинам, рискуя быть заживо погребёнными.
В начале шестидесятых годов остатки мечети взорвали (в один день, кстати, с музеем, стоящим возле нашей школы), щебёнку вывезли, а на расчищенное место посадили "разлучённого с радостью" Фраги.
И сны мои начали посещать разрушенные здания, под нависшими сводами которых я зачем-то искал приключения на собственную задницу/голову – возможны варианты (противоположные ли?).
Сыпались камушки, срывались пласты штукатурки, рушились балки и часто трясло, чуть ли не в каждом сне. Сны ли вызывали всамделишные землетрясения или всамделишные – виртуальные. Что первично и что вторично в этом ряду, я не знаю.
Чёрт поймёт эту сейсмику!
И фрейдоносную теорию!..
*С детства гадал суннитская ли эта мечеть или шиитская. И только совсем недавно узнал, что построили её персы, но не шииты, а бахаисты (или бабисты), и вообще-то это богоугодное учреждение надо бы именовать не мечетью, а храмом.

На проспекте Свободы, недалеко от двенадцатой школы, стояло здание на рессорах. Детишками мы часто бегали его смотреть. С виду обычный жилой дом, а вот поди ж ты – на рессорах!
Шли годы.
Советская власть кончилась, у проспекта отняли свободу, теперь он носит иное имя – уж не Фраги ли, разлученца? – а здание стоит.
На рессорах.
Да и <…> бы с ним, пусть стоит, пусть качается: кому оно мешает?


Базары

Раньше в городе было три базара: Русский, Вшивый и Текинский. Тянулись они, следуя друг за другом, с востока на запад. После землетрясения Вшивый рынок снесли, на его месте построили театр оперы и балета имени Махтум-Кули. К слову сказать, классик этот никогда не слышал оперы и никогда не видел балета. Тем не менее, небольшое здание театра всегда казалось мне милым и уютным. Памятная доска на фасаде гласила, что на этом месте некогда стояло иное здание (надо понимать: караван-сарай), в котором в начале века (двадцатого, разумеется) выступал Шаляпин. И в этих словах, казалось бы, вся история театра: больше о нём писать нечего, но я ответственно заявляю, что это не так и обязательно поведаю кое о чём, хотя это кое-что и будет совсем не то, что принято писать о театре.
А теперь о базарах.
Базары моего детства поражали детское воображение. В памяти осталось ощущение изобилия и какой-то первобытной доступности: здесь можно было купить всё или почти всё. Термин "достать" вошёл в обиход значительно позже, когда натурпродукт дополнили иные плоды цивилизации.
Беспорядочно расположенные магазинчики и лавочки, тупички и закоулки создавали иллюзию круговерти. По торговым рядам можно было плутать часами, выбирать, торговаться и… -
пробовать, пробовать, пробовать...
Продавцы обижались, если покупатель тотчас соглашался с назначенной ценой: "Ай, если спешишь, зачем на базар пришёл?" От такого недотёпы презрительно отворачивались.
Мама неплохо объяснялась по-туркменски. Выбирая огурцы, говорила "кичиджик", и ей охотно сыпали в авоську крошечные - в самый раз для засолки - огурчики, цокали языками и рассыпались в благодарности. Вообще-то туркмен среди продавцов было мало, торговали они в основном зеленью и отличались исключительной честностью. Помню, как за мамой долго бежал седовласый аксакал, крича: "Баджи! ай баджи! кому говорю? подожди, да!" - с тем, чтобы вернуть забытый ею кошелёк. А вот завозными продуктами торговали выходцы с Кавказа. Если вы думаете, что бог торговли родился в Элладе, вы жестоко ошибаетесь: по моим сведениям он или перс или азербайджанец.
Места обязательные для посещения на Русском базаре: магазин "Белочка" – рядом с букинистическим; в "Белочке" продавались московские конфеты; покупали немного, разных и на развес; мясной павильон – баранина, полкилограмма, не более, так как холодильников ещё не было; магазин "Чорек – хлеб", где у каждого продавца имелась собственная гильотина, и все они чувствовали себя участниками Великой французской революции.
Мы с мамой любили тонкий, с угольком в прожжённых местах, похожий на портянки, лаваш. Его и продавали как портянки - метрами.

Отвлекусь слегка и расскажу о французской смуте – в неистощимом младенческом восприятии.
Два богато иллюстрированных фолианта моего детства - это Карлейль и Естественные методы лечения д-ра Кнейпа, два допотопных издания со старой орфографией и удручающим однообразием. Доктор Кнейп вскоре перекочевал из партера на галерку, проще говоря - задний ряд книжных полок, а вот Карлейля мама сочла неопасным, и я продирался сквозь него через многочисленные препоны из еров и ятей. Парижане на старинных гравюрах - все как один - походили на своего короля - десять тысяч одних только людовиков, которые, словно оглашенные, носились по улицам и всякого, кто попадал под руку, тащили на гильотину.
И поднимали палачи с каким-то исконно французским сладострастьем мёртвые головы короля и королевы, и упирался Робеспьер, когда его тащили к этому чуду техники конца восемнадцатого века, и умирал Марат в ванне, похожей на нашу галошу, вернее - на усечённый валенок.
Над толпами с пиками и ружьями летали непонятные символы в виде полуголых красавиц, и эти женщины мне нравились больше, чем вся революционная сволочь.
К десяти годам я отлично знал ключевые фигуры Великой - по зверству - французской революции: и Людовика, и Марию-Антуанетту, и Мирабо, и Демулена, и Жоржа Дантона, и Шарлотту Корде, и Наполеона Бонапарта.
И так уж получилось, что Францию Карлейля я узнал раньше Франции Дюма, и никогда не испытывал к французам и француженкам того извращённого подобострастия, которое свойственно моим соотечественникам, прошлым и будущим, пришлым и тутошним.
Читайте Карлейля, господа, читайте Карлейля, милые дамы!
Желательно в дореволюционных изданиях.
С гравюрами…

В начале лета рынки заполняли ящики, выстланные синей бумагой, со спелой черешней, вишней и алычой – алой, красной в крапинку и жёлтой, прозрачной до самой косточки.
Вёдрами продавался урюк, ящиками - абрикосы.
Потом появлялись скороспелки – кырг-юнуски (буквально: сорока дневки), в которых не было ничего дынного, кроме запаха.
Пирамиды яблок высились над прилавками. Местные разновидности отличались зелёной кожурой в белых крапинах, словно битые градом, - из Вановского посёлка.
Позже появлялся инжир – белый, чёрный и красный, круглый и приплюснутый, и разнокалиберные персики с плотоядно надорванной замшевой кожицей - так миловидная вдовушка откидывает тонкое покрывало, приманивая вожделенного красавца.
В знойные дни, когда горячую пищу в рот не возьмёшь, нет ничего вкуснее сладкой бахарманки с лепёшкой и пиалушкой зелёного чая. Впрочем, маме нравилась другая дыня - гуляби – сочная, без хруста дынная мякоть. Меня неизменно изумлял внешний вид этой чарджоуской красавицы: идеальная сфера жёлто-оранжевого цвета с тончайшей резьбой по кожуре, удивительно похожая на баскетбольный мяч того времени – бери и бросай в корзину. Если добросишь.
Дынные залежи громоздились на базарах до декабря, а некоторые зимние сорта, например, "карагыз" (старая дева) лежали на прилавках и после нового года.
Круглый год продавался виноград: скороспелый - мелкий без косточек, крупный "бычий глаз", белый и чёрный и, конечно же, "дамский пальчик" - продолговатый и прозрачный, как персты девы молодой. Зимние, ташаузские сорта хранили в подвешенном состоянии с тем, чтобы тяжёлые грозди не были раздавлены собственным весом.
Осенью наступала пора корявой, словно вырубленной начинающим скульптором айвы, шершавой в отличие от глянцевой выпуклости яблок, протёртых тряпочкой ушлым продавцом. Из айвы готовилось самое вкусное в мире варенье.

Винами мы запасались загодя. Марочные вина, крепкие и сладкие, были названы по имени мест произрастания сортов винограда. Их невозможно спутать ни с какими иными. Среди лучших – "Ясман-Салык", "Тер-Баш", "Эррик-Кала" и "Карабекаульское". Самые крепкие – "Суйджи" и "Чемен".
- Ты меня уважаешь? – спрашивает один алкаш другого, и тот отвечает ему: - Извини, дорогой, но я уважаю "Чемен".
Грузинские вина – для мужчин, туркменские – для женщин.
Мама, тем не менее, покупала завозные сухие вина. Продавались они по баснословно низким ценам - 10- 15 дореформенных копеек литр. Огромные винные бочки с трудом вписывались в узкие базарные проходы. Дегустация не занимала много времени: мама знала у кого покупать. Литровые бутыли быстро заполнялись божественным нектаром. Купленное вино было всего лишь сырьем, его предстояло переработать. Дома содержимое бутылей переливалось в кастрюлю, в него добавлялись сахар, корица, гвоздика, имбирь, мускатный орех и ещё бог знает что, а потом на медленном огне смесь доводилась до состояния, соответствующего маминому вкусу. Процесс приготовления сопровождался божественным запахом – так, наверное, благоухает былинный Олимп.
Как-то раз мама оставила меня на несколько минут наедине с кипящим ароматным пойлом ("Помешивай, сказала она, помешивай"), а когда вернулась, я преспокойно спал у плиты, одурманенный винными парами.


Игры

Землетрясение, как гнилые нити, порвало силовые сети. Мы выкапывали кабели из земли, расплетали оплётку - тряпичную, броневую - и рубили свинец - сначала вдоль, потом поперёк. Клали куски в алюминиевую чашку, похожую на джезву (я варил в ней столярный клей), разжигали огонь и превращали унылый плюмбум в красивый жидкий металл.
Какая жалость охватывала меня, когда, остывая, драгоценное серебро обращалось в серую чушку. Тот, кто в детстве не плавил свинец, ни за что не поймёт тяжкие муки алхимика, постигшего тщету потраченных усилий.
Из свинца мы отливали разные поделки - пистолеты, нагр(у,а)дные кресты и медали, кинжалы, солдатиков и уже не помню что. Надшпилями и напильниками доводили изделия до ума, а затем обменивались, дарили и теряли, имея в запасе бесценные слитки.
Вы играли когда-нибудь в альчики?
Как сейчас слышу возглас соседки: "Мальчики, не играйте в альчики!", но с удовольствием проигнорирую её предупреждение…
Как, вы никогда не играли в альчики?! Тогда вы не знаете, что такое свинчатка, настоящая детская свинчатка - накрашенная, подпиленная, рассверленная и залитая тяжёлым свинцом: возьмёшь в руки - маешь вещь. И вспомнил я Славкин холщовый мешочек, из которого он высыпал на землю альчики - крупные, один к одному.
Я словно заново перебираю их, вспоминая, казалось бы, навсегда забытые названия сторон - бук, джик, таган и, разумеется, алчи - искомое словообразующее начало. Весомо лежит в ладони, приведённая в соответствие с требованиями взыскательного мальчишеского вкуса, свинчатка. Если б в детстве кто-нибудь от широты души подарил мне подобное сокровище, я был бы счастливейшим из смертных. Но мы жили в городе, где бараны не бегали по улицам и не роняли альчики, а аульных мальчиков среди моих сверстников не было…
А в лянгу, вы играли когда-нибудь в лянгу?
Как, вы не играли в лянгу и даже не знаете что это такое? Мне жаль вас, читатели. Садитесь и слушайте, я расскажу вам про лянгу.
Лянгу изготавливают так: берут кусок свежесодранной шкуры барана или овцы - пол не имеет значения, цвет шерсти тоже, если, конечно, это не золотое руно - хлопот не оберёшься. И убивать животное ради лянги не стоит...
Так вот: вырезают кружок размером с советский пятак. Главная деталь готова. Теперь подыскивают свинцовую часть. Чаще всего расплющивают обыкновенную амбарную пломбу (пломба и плюмбум - какая связь между этими словами?). Уважающие себя люди - а мы с Витькой С<....> уважающие - выплавляют свинцовую деталь в специально изготовленной форме. В полученной заготовке высверливают два отверстия ручным коловоротом (был у меня такой – в комплекте с лобзиком), потом обе части - мохнатую и плюмбовитую - крепят воедино тонкой медной проволокой - так к пальто пришивают пуговицу. Готовая лянга, подкинутая в воздух, должна приземляться свинцовой частью вниз.
Играют лянгой внутренней стороной стопы, стараясь как можно дольше не допускать падения на землю. Не счесть коленцев, названия которых я уже не помню. Умельцы держат лянгу в полёте часами, иногда, говорят, до появления паховой грыжи, в которую я, разумеется, не верю, а вот то, что паховые мышцы действительно болят и ноют, так это факт. Опробовал на себе – играл классно.
Кроме этих были ещё опасные игры. Набивали, например, серой разновеликие болты. Подкинутые в самый неподходящий момент кому-нибудь под ноги, они пугали прохожих громкими взрывами. С использованием всё той же спичечной серы изготавливали самопалы, по-детски именуемые поджигой.
Воровали на стройке карбид, выкапывали лунку, заполняли водой, погружая в неё маленький кусочек карбида. Накрывали легкий дымок пустой консервной банкой с заранее пробитой дыркой и молниеносно, чтобы не зашибить пальцы, подносили к отверстию огонёк спички… -
с громким грохотом банка взлетала на высоту трехэтажного дома…
Катали по тротуару своеобразное серсо, в качестве которого использовали обручи, сбитые с бочек, или велосипедные колёса.
Не забывали мы и королевские забавы - ловлю бабочек, например, с помощью сачков, самодельных, разумеется, ибо за падло считали использование фабричных конусов. Бабочек ловили в присутствие родителей: на хрена бы нам они сдались, эти бабочки и кузнечики, если б не восторженное внимание взрослых?

И ещё была докука – резные кленовые палочки. Половинкой лезвия безопасной бритвы резались они. От долгой и кропотливой работы уставали пальцы. Неловкое движение - и приходилось всё начинать сначала. Высшее искусство – вырезать складной фонарик из тонкой зелёной коры. Похожий на ажурный эфес он превращал палку в подобие шпаги.
Мне нравилась эта забава. А клёнов в городе было много. Мы срезали зелёные побеги в Первом парке, официально носившем хреновато-задумчивое название – ЦПКО имени XX-летия ЛКСМТ. Насколько солиднее и достойнее это скопище деревьев называлось до революции: Александровский сквер - так же, как у Кремля. Нетрудно догадаться в честь кого. И назван он был именно так - теми, кто его разбивал.
Ну да ладно – зачем ворошить прошлое? Впрочем, именно этим я и занимаюсь.
И вот однажды вместе с Витькой я отправился в Первый парк. День, однако, оказался выходным, и парк был закрыт. Мы перелезли через высокую металлическую ограду и, не спеша, двинулись по главной аллее, как, вдруг, увидели собаку, мчавшуюся к нам со всех ног. Не сговариваясь, легли лицом вниз, прикрыв голову руками. Среди мальчишек бытовало мнение, что лежащих собаки не кусают. Предстояло на практике проверить эту истину.
Псина с громким лаем приближалась к нам…
И тут Витька струсил, вскочил и побежал. Да так быстро, что я потерял его из вида. Собака, вопреки мальчишеской логике, бросилась почему-то не за ним, а подскочила ко мне и вырвала кусок мяса из моей икры. Я попытался было её отпихнуть, но голыми ногами и руками с собакой не справиться.
Тут подоспел сторож и отогнал собаку. Видно было, что он испугался, тем не менее, привёл меня в свою сторожку, остановил каким-то непонятным образом кровотечение, перевязал ногу.
- Она – не бешенная, - сказал яшули, имея ввиду собаку. - Видишь хвостом виляет. У бешенной - хвост висит…
Псина действительно весело крутила этой атавистической закавыкой…
Маме я решил ничего не говорить. Было мне тогда, наверное, лет восемь. Целый месяц я скрывал от неё свою рану – как мне это удалось, я и сам плохо понимаю. Ежеминутно прислушивался к себе: а не охватывает ли меня бешеная напасть, не хочется ли мне кого-нибудь цапнуть-царапнуть?..
Не хотелось – ни тогда, ни потом, ни теперь – не цапающее я существо, безцарапное…
Показал я маме рану только тогда, когда она зарубцевалась, оставив шрам на всю жизнь. О собаке ничего не сказал – соврал, что лазил на тутошку, растушую возле нашей кладовки, и напоролся на острый сук, оставленный приспешниками Тутанхамона. Мама поверила – она верила мне без капли сомненья, и потому обманывать её было неправедно, но я любил её больше жизни и потому врал. Любовь и враньё, как это ни прискорбно, совмещаются в каких-то неведомых науке пропорциях - ни на каких весах не вычислишь точного сочетания ингредиентов…
А дружба с Витькой кончилась. Кончилась в одночасье. Дружба – она тоже родом из эмпирических умозаключений и неизъяснимых ощущений, которыми наполнена наша непритязательная жизнь. Жизнь – с первой попытки.


Табу

Отец никогда не рассказывал о войне. Дядя Володя помалкивал. И дядя Жора молчал. Каждый вечер он выходил во двор, садился на кровать, снимал скрипучие протезы – с левой ноги, с правой, и долго, очень долго растирал руками обрубки. Я сидел на корточках, смотрел на лилово-красные разводы, и язык не поворачивался спрашивать о войне. Всё было понятно без слов.
Недетская это забава – война, и, тем не менее…
"Кто играет в войнушку – красную звездушку?" - ходили мы по двору, обнимая друг друга за плечи и, призывая, подобно военкомату, принять участие в этом нечестивом игрище, подлее которого нет ничего на белом свете.


Толик

В последние дни уходящего года вернулся из армии дядя. Возвращение это было отмечено событием, едва не ставшим традицией.
Страна готовилась к новому году. Не отставали и мы. В комнате пахло разомлевшей в тепле хвоей. Содержимое моего заветного сундучка давно уже перекочевало на ёлку. К стеклянным бусам и облупленным шарам присоединились почившие в бронзе картонные звёзды и орехи.
На кухне шипело и шваркало. Розовый, как младенец поросёнок дожидался своей участи, которую готовил ему мой отец: он натирал хрен. Отвергнув предложение тёти Фани подкрасить этот благородный продукт бураком, отец шмыгал носом. Хрен, сохранив свой девственный цвет, получился ядрёным, бьющим по мозгам так, что хотелось по-обезьяньи чесаться в затылке.
И вот, когда взрослые сели за стол и, выпив по первой, плотоядно потянулись к закускам, дядя поднёс к моему носу баночку с хреном.
Я - невинная душа - понюхал и - задохнулся. Из глаз брызнули слёзы. Отец подхватил меня на руки и вознёс под фанерный потолок. От обиды я наконец-то заорал, да так, что у самого зазвенело в ушах. Сквозь линзы слёз слепил глаза оранжевый свет, а когда они высохли, я узрел изнанку жизни в виде пыльного верха абажура. Мама крыла дядю последними словами, отец наотрез отказался с ним пить, выражая тем самым крайнюю степень охватившего его негодования.
Но: всякая ссора когда-нибудь да кончается. Эта кончилась за пять минут до нового года, и близкие люди зазвенели рюмками и стаканами. Случившееся было забыто ими напрочь. Ими, но не мной. И аккурат через семь лет я поднёс годовалой дядиной дочке злополучную баночку с хреном.
И опять от крика звенело в ушах, и лились слёзы, и дядя, притянув меня к ответу, называл маленьким негодяем, орал, что я жидок на расплату, а я, в свою очередь, безуспешно пытался доказать ему, что месть – одна из христианских добродетелей (пушкинская идея-фикс). "Ладно, - сказал дядя, - ладно-ладно, появятся у тебя дети – увидим".
Нюханье хрена грозило превратиться в семейную традицию, но таковою не стало: я предпринял все усилия, чтобы этого не произошло.

Мой дядя служил в армии долго – пять или шесть лет. Служил он в строительных войсках – восстанавливал разрушенное в годы войны народное хозяйство, потом восстанавливал то, что было разрушено землетрясением, строил аэропорт в городе Красноводске вместе с японцами, хотя японцем не был, а вот чего он не строил, так это атомную электростанцию в Фукусима.
Аэропорт в Красноводске действует до настоящего времени…
Демобилизовавшись, Толик устроился водителем в горисполком. Подозреваю, что протежировала ему моя мама, хотя полной уверенности нет. Водителем он был классным и уже через пару-тройку лет возил председателя этого самого горисполкома.
Башлык имел весьма своеобразную внешность, национальная принадлежность которой не вызывала сомнений. В те времена каждая республика издавала собственный сатирический журнал, некое подобие союзного "Крокодила". В Туркмении таким аналогом являлся "Токмак" (молоток по-нашему или колотушка). Токмак изображался плешивым интеллигентом с продолговатым голым черепом и крошечной тюбетейкой на затылке. Башлык как две капли воды походил на этого персонажа: дыня вместо головы, крутой нос и отвислая нижняя губа. Казалось, автор придумал сатирического героя, глядя на башлыка.
Председатель горисполкома Клычев происходил из племени "теке", делал карьеру, венцом которой стали пост Председателя Верховного Совета и зелёная чайка, но это случится позже, а пока дядя возил его в машине, носящей победоносное имя. Когда башлык пересел на "чайку", дядя ушёл работать в такси. Слишком большая ответственность возить столь высокую шишку, хмыкнув, заметил он. С хозяином Толик находился в типичных для советской иерархии отношениях и вроде как "уважал" - за то, что наряду с зарплатой получал ещё и свободу, вернее её иллюзию, которой распоряжался почти что самостоятельно.
В общем, дядя был доволен жизнью и служебной машиной: он всегда ценил выше других технические качества того автомобиля, за рулём которого сидел в данный момент. Счастливое свойство, надо заметить, ибо весь мир по моему разумению делится на две неравные части. Впрочем, об этом я уже писал, так что передёрнем карты.
Машина ("Победка" называли её ребята) была бежевой с брезентовым верхом. На лето её раздевали, и она превращалась – к моему неописуемому удовольствию – в кабриолет. В свободное от работы время Толик, будучи холостяком, с удовольствием катал меня по нашему маленькому городу, едва-едва расчищенному от завалов. Я с разрешения Толика крутился в машине, с лёгкостью перемещаясь с переднего сиденья на заднее и обратно - незабываемое впечатление!
Езда в кабриолете, да будет вам известно, расширяет кругозор, создаёт панорамное видение и стереоскопическое зрение.
Кстати, дядю я называл только по имени, не знаю почему, но такое обращение вошло в привычку. Толик не обижался, и даже потакал подобному панибратству.
Дядя – самый яркий человек моего незабвенного детства: балагур, весельчак и неиссякаемый оптимист. Оптимизм, по-видимому, фамильная черта Куваевых. Мама всю жизнь сохраняла неистребимую веру в лучшее даже тогда, когда всё рушилось (тьфу! тьфу! тьфу! – типун на мой болтливый язык). Жизнеутверждающее начало сквозило во всём мамином естестве. "Всем смертям назло" – это про неё.
Шуточки Толика я пронёс через всю свою жизнь.
Есть нации, которые умничают – в рот им солёный огурец!
Мы – нация балагуров. Не блеснуть умом абы как, не выделиться, а развеселить окружающих и радоваться вместе со всеми – главная потребность наших шутников. Толик научил меня воспринимать этот мир с неизбывной иронией, мир, в котором нет места хандре и унынию.
Праздник – занятие индивидуальное. По указке праздников не бывает.


Ниса

Мы выезжаем за город. Справа от дороги лежит кладбище. На нём покоятся бабушка и дедушка. К ним под бочок по прошествии долгих лет лягут отец мой и мать. Справа – конечная остановка городского автобуса с номером знаменитой чеховской палаты.
Мы вырываемся на волю.
Дорога обсажена айлантами. Ажурная тень, ломкие ветви и серый жучок, тронь - не отмоешься от приторно-сладостной вони, за что и прозвали деревья вонючками. В сумрачные часы снуют по дороге водовозки и, роняя гофрированные шланги, наполняют песчаные приямки вокруг деревьев протухшей водой.
Вдоль дороги стоят гипсовые статуи, такие же, как в парках культуры и отдыха. Время от времени они меняют цвета и становятся то бронзовыми, то серебряными - и гордая купальщица, похожая на гермафродита, столь сильно выпирает у неё лобковое изобилие, и чабан, ласкающий ягнят перед закланием, и люмпен с отбойным молотком, бредущий по долинам и по взгорьям в неизвестном науке направлении.
Дорога неуклонно поднимается вверх - и резко падает в балку. Здесь на людных воскресниках, ибо суббота - рабочий день и её нельзя отнять у пролетариев, разбита, как Врангель, комсомольская роща. Памятное событие помечено стелами – на въезде и выезде. Рощица маленькая, пока ещё убогая, но едут сюда и велосипедисты, и туристы, и школьники, чтобы убить время у болтливого ручейка.
В царствование Туркменбаши рощу сочтут опасной для проезжающего мимо Сапарика и вырубят под самый корешок, на вечные времена…
А вот и развилка дороги на Багир. Вдали, у зелёных холмов, желтеют два кратера, напоминающие пяточные отпечатки какого-то исполина, спрыгнувшего с небес на нашу грешную землю.
Это – руины столицы Парфянского государства, города Нисы. А назван он так в честь Геликонской горы, на которой провёл детство Дионис в окружении любящих его нимф. Там же, на Геликоне, он изобрёл вино, и оно принесло ему славу. Повзрослев, отправился шастать по белому свету. Нёс с собою лозу и обучал людей виноградарству. Побывал в Египте, Дамаске, Индии…
Вот только с мифической горой не всё понятно. Гомер поместил её в Беотию, Геродот – в страну эбеновых эфиопов, живущих, по его мнению, в Индии. Но ни в Индии, ни в Беотии этой горы нет. Врал, видать, логографам пьяный Дионис. А город Ниса – вот он, прячется в отрогах Копет-Дага, и старая лоза, опираясь на клюку шпалеры, с завистью смотрит нам с Толиком вслед.
В трёх километрах от Нисы дорогу пересекает Золотой ручей - достопримечательность, у которой принято останавливаться. Ручей, известный с античных времён, бежит строго на север. Студёная вода ломит зубы. Ничего более сладкого и чистого я не пил в своей жизни. "Льются воды, журча, Золотого ручья", - пел в своё время Диванаев.
Пройдут годы…
Золотой ручей закуют в трубы и под арестом отправят в Ашхабад, но даже там, в тридцатом микрорайоне, попав к кому-нибудь в гости, я буду смаковать вкус этой воды, и детские воспоминания холодными комочками будут скользить куда-то вниз по гофрику пищевода мимо насторожившихся в восхищении ольвеолов…
У поворота на Безмеин стоит изваяние туркмена-ахалтекинца на коне, носящем имя его племени.
А может быть, это волшебный Дульдуль халифа Хазрета-Али?
Или прародитель тех закаспийских жеребцов, которые облагородили когда-то своим семенем хилых европейских лошадок?
Тут же у дороги рассыпаны холмики, похожие на депе. Ворота у подножия одного из них распахиваются, из темноты выскакивает краснозвёздный МИГ и весело бежит в некошеной траве, прячущей взлётную полосу. Грохот, яркое пламя… -
и вот уже летит, исчезая из виду, – куда до него Дульдулю - дуля!..
Горы подступают ближе, дорога поворачивает влево, в ущелье, на подступах к которому смотрит на нас олень - не бронзовый, не серебряный, но по андреевски белый. Он задирает голову и молчаливо ревёт, словно приглашая в сумрачную чащу…
Ну, а дальше машина бежит в Фирюзу, о которой я, кажется, достаточно написал в "Персидских напевах".
Или нет?..
Будет продолжение?
Быть бы живу – будет, будет - непременно.
Но не сейчас - попозже…


Часть 2. Вечность


Тысячелетиями стали мыслить в последнее время - с лёгкой руки Пастернака. До него на вопрос "который час?", русские люди отвечали без изысков: "Вечность".


Сочи

1955 год. Мне шесть лет, маме тридцать (Боже! какая она молодая!), и мы впервые едем в Сочи. На поезде добираемся до Красноводска, где к нам присоединяется бабушка Нина.
Переплывем Каспийское море…
Два трофейных парохода, названных заново "Советский Туркменистан" и "Советский Азербайджан", попеременно пересекают водную акваторию на встречных курсах.
Есть ещё один пароход – водоизмещением поменьше, "Советский Дагестан", но на нём я никогда не плавал. Только в порту и видел.
В тот раз – в 1955 году – случился шторм. Палубы были пустые, мама и бабушка - никакие, пассажиры – в лёжку, и я, вырвавшись из-под контроля, крался, окропляемый брызгами, в матросский кубрик, где крутили китайский фильм о том, как тётушка Ван и её племянник Лян разоружили очередную роту гоминдановских солдат. Матросы встретили меня на ура, и по окончании сеанса дружно проводили в каюту.

В Баку живут наши знакомые или даже дальние бабушкины родственники, Волковы и Наркевичи, но мы так спешим, что не успеваем их навестить. Звоним по телефону и обещаем осчастливить на обратном пути.
Перед отходом поезда решаем перекусить. Шашлычник Мамед - до сих пор помню его вылупленные восточные глаза…
Так вот, шашлычник Мамед (всех шашлычников в Баку, как мне представлялось, звали Мамедами) вытирает запястьем сопливый нос, и той же рукой ловко лепит люля…
Мама - в ужасе, бабушка – тоже…
Мы гордо покидаем заведение, наотрез отказавшись есть эту пищу.
Азербайджан…
Грузия…
Вместо суток добираемся трое - ливневые дожди размыли железнодорожное полотно…
Подолгу стоим на заколдованных полустанках…
Нас обгоняют ремонтные составы, а мы всё стоим и стоим…
Ждём…
Наконец добираемся до Евксинского Понта - и опять встаём. Море - в пятидесяти шагах. Стоим час, два часа, три…
Сколько простоим - неизвестно. Я не выдерживаю и бегу к воде. Волны выбрасывают на берег пемзу - огромные куски белого, жёлтого, красного цвета. Я складываю их, как поленья, на руки и легко несу к поезду. Пассажиров охватывает ажиотаж, они тоже бегут за добычей. Через короткое время все вагоны забиты пемзой. Откуда она взялась да ещё в таком неимоверном количестве не знает никто, и до самого Сочи пассажиры живо обсуждают эту загадку…

Я начал познание России с южных её пределов и, честно признаюсь, Россия мне нравилась. Черноморское побережье ошеломило потоком новых слов и впечатлений: дендрарий, фуникулёр, магнолия, Мацеста, серпантины полупустых дорог, небольшие и юркие, а, самое главное, настежь открытые ветрам автобусы-кабриолеты, гора Ахун, озеро Рица…
Мороженое в вафельных стаканчиках, запечатанных в бумажных пакетах. Вкуснее этого мороженого я ничего не ел, ну разве что на станции Прохладная – так её и построили для того, чтобы продавать пломбир…
Шторм на море. Унесённые волнами лежаки, за которыми гонялись на весельной лодке служители пляжа…
Лаковая тросточка, забытая кем-то в парке Ривьера. Я носился с нею три недели, не расставаясь ни на секунду - и потерял там же, где и нашёл, у той же самой скамейки. Волшебная палочка. Сродни эстафетной…
Впечатлений на целую жизнь…
И что же? Вернувшись в Ашхабад, мы пошли в ботанический сад, и я был потрясён разнообразием местной флоры, и замучил маму одним и тем же вопросом: а зачем ездить за тридевять земель, если ЛЮБУЮ красоту можно соорудить у себя под носом, дома?!
И это недоумение мучает меня по сегодняшний день.


Шохрат

Шохрат мне друг…
Не Сократ, конечно, и не Платон, а всё-таки...
Я уже писал о нём в маленьком обзорном очерке "Экспедиция". В чём-то может и повторюсь…
Шохрат – человек известный: имя его написано на транспарантах, плывущих над толпами во время демонстраций: "ССКП шохрат!"
ССКП – это не зеркальное отражение КПСС, это - то же самое, только по-туркменски. А "шохрат" по-русски – "слава". Его так и зовут вокруг: Слава.
Диссонанс между Славкиным обликом, метрикой, партийным лозунгом и именем никого не смущает, но мне почему-то кажется забавным. Вот и другой мой приятель носит имя Яша, но не потому, что Яков, а от того, что "Яша сын коммунистик партиясы!", что в переводе на язык завоевателей означает "да здравствует!", далее, надеюсь, понятно без перевода. Разве не смешно? В жизни вообще много весёлого и смешного – прав сволочной Ёсиф Виссарионович, ох и прав!

И какой туркмен не любит первого этажа?
В этом стремлении есть точный расчет: прилегающая территория присваивается и обустраивается на свой привычный лад. Набор предметов обихода варьируется в зависимости от размеров двора и аппетитов претендента. Обязательным является топчан. Его покрывают кошмой или ковром, если хозяин богатый. Топчан увит виноградом. Основное назначение своеобразной беседки – тень. Сорт винограда, в сущности, не имеет большого значения. Грозди никто не рвёт, и они висят до поздней осени, пока почерневшие ягоды не склюют проныры-вороны и иные столь же деловитые птицы. А какие из них не деловые?
Топчан – сосредоточие жизни. На нём готовят обед и уроки, едят и спят – всей семьёй, гамузом, вповалку.
Если позволяет место, обязательно ставят тамдыр – глиняную печь. С виду тамдыр похож на женскую титьку. Вместо соска – дыра. Жгут в тамдыре всё, что горит, – и верблюжью колючку, и сухую виноградную лозу, и тарные дощечки, и ворованные доски, и даже толь. Пекут хлеб к урочному часу - все примерно в одно и то же время… -
и превращается дом в многотрубный корабль начала двадцатого века. Нахальный дым стелется по дворам, проникает в комнаты, носоглотку, лёгкие…
Когда на дне тамдыра начинают мерцать угольки, к его внутренней поверхности лепят раскатанные куски теста. Лепят через дыру голой рукой, изредка смачивая её водой. Готовые чореки заворачивают в полотенца и тёплые одеяла – чтобы не остыли. Продавать хлеб во времена моего детства считалось зазорным. Если попросишь - давали даром, и потому я старался не просить, что было невероятно тяжело – так аппетитно выглядели и пахли горячие пшеничные лепёшки. От греха подальше старался обходить тамдыры, когда в них пекли хлеб…
Славкина семья жила на первом этаже и тоже имела собственный мелек, небольшой, правда, крохотный и помещался на нём один только топчан, густо осенённый виноградным навесом.
Славкин отец, возвратившись после трудового дня, выходил во двор в пижамных штанах, майке и домашних тапочках. Дочка выносила ему огромную подушку; он, примяв её локтём, ложился на ковёр и ждал, пока не принесут кок-чай. Потом пил, не спеша, с достоинством, вполне объяснимым, ибо вся семья крутилась вокруг него, как планеты по околосолнечным орбитам.
Семья была большая - два старших сына, дочь (она потом работала секретарём комсомола в одном из ашхабадских райкомов; теперь, наверное, хаджибиби), Славка и младший сын Кувад. Может, кого и пропустил. Возможно, кто-то родился позже, после того, как мы переехали на другую квартиру. Кувад запомнился тем, что постоянно был гол и бос. Бросались в глаза кривенькие ножки, непомерно большой живот и детская плоть, обрезанная по всем канонам хорошего тона.
Старшие по очереди опекали Кувада, и дружной стайкой налетали на всякого, кто угрожал рахитичному младенцу.
В доме у Славки я был один только раз – не любил ходить по гостям, улица представляла для меня больший соблазн, чем чья-либо квартира, - и потому тот самый визит запомнился на всю жизнь. Мы по неизвестной причине были в доме одни – может быть поэтому он и пригласил меня в гости?
Поразила пустая и потому казавшаяся непомерно большой комната, застеленная тяжёлыми текинскими коврами, стопка подушек в одном углу и цветной металлический сундук – в противоположном…
- А где вы спите? – недоумённо поинтересовался я. – "Здесь", - показал рукой Славка. – Как – прямо на полу?! – "Да". – Здорово!
Я сел на пол. Потом лёг, подложив ладони под щёку. Огромное ковровое пространство представилось моему взору в картинно скособоченном ракурсе…
- Класс!..
На стенах висели холсты, натянутые на подрамники.
- Этюды называются, - сказал Славка. Показательно, что именно от него я впервые услышал это загадочное слово.
Один из старших Славкиных братьев обучался живописи. На этюдах были изображены веточка цветущего урюка, аксакал и многочисленные аксакалки. Вообще-то по мусульманским канонам изображение людей возбраняется, но мало кому мешала религия в те годы.
А ещё на стене висел дутар – другой старший Славкин брат учился в музыкальной школе по классу национальных инструментов. На крышке сундука лежал гиджак, и Славка с удовольствием продемонстрировал мне, как следует на нём играть, поводив смычком по туго натянутым струнам.
Вернувшись домой, я искренне предложил маме последовать примеру Аннаевых: "Давай оставим ковры и подушки, а всё остальное снесём на мусорку", но мама к моему глубочайшему огорчению не одобрила этот проект. Доводы её казались вздорными: ну нет у нас текинских ковров – чем фабричные хуже?! Фабричных, правда, тоже не было…

А вот Славка у меня бывал часто – благо родителей не было дома. Свобода полная! Если б не тётя Зина и тётя Лиза – соседки…
Помню, наведался ко мне на новогодние каникулы. Я как раз собирался обедать, достал из-за окна электрическую плитку "чудо", в которой лежали застывшие куски новогоднего пиршества - жареный поросёнок. Холодное мясо в желейном обрамлении мне нравится едва ли не больше, чем горячее, но в тот раз по случаю Славкиного визита я решил угостить его по полной программе.
Включил "чудо" в сеть…
Удивительно сколько вкуснятины готовила мама на этой, в общем-то, примитивной плите.
- А мне свинину нельзя, - грустно сказал Славка. – "Да ты попробуй – как вкусно!" – Не-а – отец заругает. – "Но почему?!" – я никак не мог понять своим детским умишком причину несуразного запрета. Было нам обоим в то время лет по восемь, не более. Может, именно это обстоятельство и оправдывает мою настырность и Славкину уступчивость?
- Только ты никому не говори, - попросил он меня после того как отведал аппетитный кусочек, и я честно хранил молчание. Хранил долгие годы – ах, какие они длинные о детскую пору! и потому Славка, попадая ко мне в гости (когда мы были одни, разумеется) неизменно спрашивал: "А кусочка поросёнка у тебя нет?" И если кусочек был, я выделял его Славке. Чаще, однако, оставлял специально…

- Русские не сдаются! – часто повторяли мои приятели-туркмены не только в детском возрасте, но и будучи взрослыми. Один из них, Бегендж, играя в шахматы и находясь в аховом положении, на предложение сдаться, неизменно повторял эту фразу. Она казалась нам чрезвычайно забавной. Но однажды я сказал ему:
- Бегендж, ты же не русский!
- Ну и что? - ответил он. - Припёртый к стенке, я становлюсь русским.
И ещё.
- Русские научили нас ссать стоя! – убеждали друг друга ребята-туркмены, а так как говорили они об этом в моём присутствии, мне становилось неудобно, хотя лично я их этому не учил.
"Ссать стоя" - в этих словах слышалось что-то значительное, из ряда вон выходящее, уникальное, связанное со сменой формации – существовала такая забава в наше советское время, когда целые народы прыгали из первобытнообщинного строя в развитый социализм и обратно - в зависимости от обстоятельств и проникновенных взглядов в историческое прошлое.
Аульные туркмены – из тех, что управляют арыками и обустраивают боскеты, – малую нужду справляют сидя. Оно и понятно: пустынные дали – ни одного деревца вокруг, ни одного столбика – спрятаться негде, вот и приходится опускаться на коры. По-женски…
Что поделаешь, представители великих наций гордо ссут стоя.
И, если слышишь в этом утверждении нечто шовинистическое, приземлись и, как в добрые, старые, допотопные времена, пусти струю сидя. На русских при этом ссылаться не обязательно.


Тётя Клава

Тётя Клава, живущая во времянке, женщина простая, без придури: подмышки не бреет, брови не выщипывает, волосы не красит, перманент презирает. У неё всё натуральное.
По вечерам она поливает свой маленький мелек, огороженный густым хмелем – ни один посторонний взгляд не проникнет сквозь его зелёную массу. Шланг - тонкий, клизменный - сикает скудной струйкой - в час по чайной ложке. Тётя Клава ходит с голым торсом, в шёлковых штанишках и стоптанных спортивных тапочках. В одной руке у неё сикальное устройство, в другой - унылая беломорина. Она щурится и зудит сквозь зубы свой любимый романс: "Отцвели уж давно - эти самые, как их? - хризантемы в саду, а любовь, а любовь в моём сердце живёт". Натужно кашляет, поперхнувшись дымом, отплёвывается: "тьфу! какую гадость я курю! завтра же брошу", протягивает мне окурок, предварительно наполнив мундштук слюной, и я втыкаю его в ржавую баночку из-под тушёнки, на которой значится "Эт – Мясо".
Нет большего счастья в жаркий день, чем залезть под кран, вот только взрослые всё диктуют по-своему. Помню, Танька мокрая, весёлая, прыгает, хлопает в ладоши, а тётя Клава говорит:
- Снимай трусишки!
- Ну, мама! - шипит Танька, стыдливо оглядываясь на меня.
- Что - мама? что – мама? Снимай, говорю. Гигиена - великое дело! Я свою кошёлку каждый день мою. И нечего стыдится - эка невидаль! Чай показывала уже?
- Мама! да как ты можешь! - кричит Танька и опрометью бросается в дом. - Бессовестная!
- А ты чего стоишь? - говорит тётя Клава - это она мне. - Лезь под воду - хозяйство своё вымой. Отвернись, если стесняешься. Держи шланг.
Хозяйство моё невелико: три предмета - баламут и тестикулы, а всё равно приятно - хозяин!
Танька заводит патефон. Пластинок у неё две: одна – "Далеко-далеко, где кочуют (или ночуют?) туманы"; поёт Бунчиков - тот самый, про которого ходят скабрезные шуточки. Танька слушает её с просветлённым ликом: душевная песня, за сердце берёт. Второй она внимает в расстроенных чувствах.
Раскинулось море широко, и волны бушуют вдали...
Жалостливая песня...
- Стесняется она... - ворчит тётя Клава, поливая цветочки. – Стеснительная… Если б я стеснялась, тебя бы не было…
Как-то раз я собрал-сдал бутылки - полную авоську - и, расщедрившись, подарил ей несколько пачек папирос, на коробке которых была нарисована убитая наповал лошадь: пять граммов никотина - а каков эффект! Пули не надо. Тётя Клава, потрясённая содеянным, тут же прониклась ко мне бурными чувствами – "за всю жизнь эта паршивка коробка спичек не подарила!" - и, не стесняясь, обняла крепкими руками и прижала к себе: "как же я тебя люблю!" Я, чувствуя спиной её потные плотные груди, честно вырывался, хотя мне совершенно не хотелось, чтобы она разжала объятия.
- Мама! - кричала Танька - Пусти его! Ты его задушишь!
- Не кричи на мать, парпшивка! - парировала тётя Клава. - Я тебя этой сиськой выкормила. - Посмотрела на грудь: - Или этой? - И засмеялась: - Уже и не помню. - И опять: - Ах, если б у меня был сын, а не эта шипящая злюка.
Кончилось тем, что Танька убежала в дом, завела патефон…
Товарищ, я вахту не в силах держать, сказал кочегар кочегару...
- Ревнует, - шепнула тётя Клава. - Дурочка, я ведь тоже её люблю. - И прижала меня к груди. Сосок залез в ухо. Я не герой Феллини: мне не нравятся сиськи размером с вымя, но у тёти Клавы они были мельче и, самое главное, казались почти что родными.
<…>

Кстати о музыкальных пластинках.
На мусорке кто-то полюбовно распрощался с этим добром, сложив аккуратной стопкой, - поодаль, только для того, чтобы кто-нибудь подобрал. Культурные люди остаются таковыми даже на свалке.
Я принёс эту стопку домой.
Разобрал. Многие оказались без наклеек. На одной, безымянной, безмятежно мяукал Вертинский: "В голубой далёкой спаленке твой ребёнок опочил. Тихо вылез карлик маленький и часы остановил". Песенка потрясла детское воображение – карлик и вообще: это сколько же у них комнат?!
Так началось моё знакомство с Александром Блоком. Не плохой, кстати, способ знакомства: песенку эту я помню до сих пор. И люблю.


Глоток свежего кислорода

Самая близкая мамина подруга – тётя Фаня, Фаина Анатольевна Сапожникова. Вообще-то её зовут Фейгала, а отца – Тевель. Когда и почему она русифицировалась - мне не ведомо. Это маленькое колобковое существо мама называет ласково – Фанечка.
Фанечка безграмотна, но мама, уговорив управделами, оформила её в свой отдел, именуемый канцелярией, позже "общим отделом", и много-много лет тщетно пыталась чему-то научить.
Фанечка спесива, груба и заносчива, к сослуживцам относится с презрением, иногда просто по-хамски, но мама улаживает конфликты и гасит страсти.
Муж тёти Фани сидит в тюрьме, она одна воспитывает сына, которого по обычаю предков назвала именем деда. Толик младше меня на два года, но поскольку мама - подруга тёти Фани, я дружу с её сыном. Дружба похожа на опеку. Толик плаксив и беспомощен. Он боится появляться во дворе. Его бьют все, кому ни лень, и даже те, кому лень. Я коршуном налетаю на обидчиков, кувыркаюсь в пыли, смертным боем – до кровопролития - бьюсь с превосходящими силами противника, пока Толик, скуксившись, стоит в сторонке и льёт слёзы.
- Ну почему, - плачет Толик, - ну почему нас, евреев, не любят?
- Я сам тебя ненавижу, - говорю я. – А бьют тебя не за то, что ты еврей, а потому что ты мамсик.
Чуть не силой я выбиваю из него обещание в следующий раз стоять со мной плечом к плечу, как стоят (вернее: сидят) русские богатыри на картине Васнецова, но раз за разом всё повторяется снова как в навязчивом сне. Не годится Толик в качестве персонажа русского художника-черносотенца.
Мама никогда не ругает меня за порванные рубахи и штаны; в ответ на мои жалобы улыбается и говорит: "Так надо". Я знаю – почему, и молчу. И тётя Фаня молчит, воспринимая мои ратные подвиги как нечто само собой разумеющееся. Как должное.

Тётя Фаня обожает своего сына, он – её. Мне непонятно как можно любить эту женщину – грубую и невоспитанную, у которой лицо круглое и плоское, блинообразное. Оказывается – можно.
- Моя мама русская, – говорит наш общий приятель Борька Дурдыев. Его отец председатель комитета по кинематографии, худой и высокий туркмен, мама – русская красавица, голубоглазая, румянец во всю щёку, рослая, статная - кровь с молоком, молоко с кровью. Борька в неё – русак, да и только.
- И моя – русская, – говорю я.
- И моя – узкая! – кричит Толик, не выговаривая букву "р", и брызжет слезами, понимая, что спорол глупость. А мы смеёмся.
- Моя мама не толстая, - часто повторяет он. - Она опукчая и отёкчая.
Тётя Фаня любит рассказывать о женщинах - грузных и бесформенных. Встретив такую где-нибудь на улице, радуется, как ребёнок, и неизменно добавляет: "Я по сравнению с нею – тросточка, правда, Раечка?" Вариант: былинка.
Кухарка она отменная. Вместе с мамой готовит кушанья – пальчики оближешь. Её фирменные блюда - фаршированная шейка и заливная рыба – очень вкусные, но не настолько, чтобы ради них принять иудейство. Тут Бабель, как всегда, перебарщивает. Бабель – что с него возьмёшь?
Кто из них – мама или тётя Фаня - более преуспела в поварском искусстве сказать трудно, да и ни к чему: каждая заткнёт за пояс любого французского ресторатора. В каких только ресторанах я не побывал за всю свою жизнь по всему белу свету, но ни в одном не умели готовить так, как это делали мама и тётя Фаня. А ведь была ещё Лия, моя тётя, маминого брата жена, которая вынимала скелет из селёдки – лёгким движением пальцев. Боже, какой форшмак она готовила! А плов! Это она научила маму искусству приготовления настоящего плова…

Общение подруг предполагает взаимное влияние, но оно отзывается в неожиданной форме: мама начинает говорить с еврейскими интонациями в голосе. Отец возмущён: "Почему одностороннее движение? Она у тебя ничему хорошему не научилась!" - Научится, – улыбается мама, но даже я, кроха, очень сильно в этом сомневаюсь.
Дети растут быстро. Толик носит (донашивает?) мои вещи. Тут и там - на фотографиях – я вижу на нём: мои матроску, туфли, кепочку. Надо заметить, что тётя Фаня – аккуратистка. Толик – в неё. Где бы они ни жили, в доме – ни пылинки.
Предел мечтаний – Киев: - Ты знаешь, как там красиво!
В Киеве живут родственники отца. Помощи от них до поры до времени – пока отец сидит – никакой. Из Киева тётя Фаня привезла выражение, ставшее любимым – "шик-мадера" и фотографию: она, Толик и какая-то незнакомая мне родственница на фоне памятника Хмельницкому, который то ли осеняет их, то ли замахивается булавой - антисемит, говорят, был редкостный.

Ещё одно любимое тёти Фанино выражение: мания величества. И ещё: глоток свежего кислорода.

Толик показывает мне фотографию, привезённую из Киева. На снимке изображена манерная женщина в шляпке с пёрышком. Зовут её Бетси. Бетси – разлучница. Из-за неё погорел дядя Миша, а потом, когда его посадили, она отказалась от него. Даже весточку в тюрьму не передала.
Толик считает Бетси красавицей, и я понимаю почему: красота разлучницы оправдывает нечестивый поступок отца, потому что перед такой обворожительной женщиной устоять невозможно.
"Бестией" называет Бетси тётя Фаня.

Наступает новая фаза наших взаимоотношений - возвращается из тюрьмы дядя Миша (Михаил Львович). Он не пьёт и не курит: копейка – рубль бережёт. Читает только одну газету – "За рубежом" - путеводитель еврея, решившего покончить счёты с советской властью самым непрезентабельным (вариант: апробированным) способом...
Толик торжественно ведёт меня к отцу на работу. Маленький – в одну комнату - цех в районе Текинки, на Первомайской улице, наискосок от мединститута. Пара станков. Если это не частная лавочка, то что же? – думаю я. Серпантином вьётся резинка для вдёжки. Дядя Миша отмахивается от нас – уходите, не мешайте работать. Теперь я знаю, откуда в доме у них столько мотков резинки ("Жаль, что её нельзя использовать в качестве бельевой верёвки", - печалится Толик). И ещё становится понятным, за что дядя Миша пребывал в местах отдалённых.
Живёт он на вынос, напоказ, как слон дедушки Крылова. Любит, чтобы его хвалили, чтобы им восхищались. Как я понял, это национальная черта: плох тот еврей, который не хочет, чтобы им восхищались.
И, вообще, дядя Миша умеет жить. Мы – не умеем, а он – умеет, и потому очень быстро расходится с отцом во взглядах на аспекты внутренней и внешней политики. Дружба семьями прерывается, хотя маме дядя Миша нравится: "Наконец-то Фанечке станет легче!"
В семье появляется второй сын, по традиции ему дают имя другого деда - Льва. Родственники дяди Миши наконец-то признают тётю Фаню и её детей. На лице тёти Фани всё отчетливей проступают знаки довольства. Мама искренне радуется её счастью. Их дружба продолжается, преодолев и это испытание.
Дядя Миша предприимчив и неуёмен: за семь лет он сменил пять квартир, столько же раз поменял работу - в общем, кружил по городу аки Агасфер, вот только Вечным он не был.

В последний раз я видел дядю Мишу на заводе газовой аппаратуры. Он трудился в цехе обжига эмалированных покрытий. Работа была тяжёлой и вредной, и потому хорошо оплачивалась. Тётя Фаня уговаривала его уйти оттуда, но безуспешно.
Мы встретились случайно. Дядя Миша стоял у огнедышащей печи и пил бесплатное молоко. Лицо - измождённое, чёрное. Он был похож на Левитана. Мы улыбнулись друг другу и разошлись.
В старом альбоме нет ни одной его фотографии.
После долгой болезни умерла тётя Фаня. Мама ходила к ней каждый день, благо жили они рядом. Через несколько лет Толик, уже взрослый, обросший семьёй, уехал в Штаты, к родственникам – тем самым, что некогда жили в Киеве. Следом за ним уехал Лёва. Где живут они сегодня, меняют ли страны, как отец в своё время квартиры, я не знаю. Весьма возможно, что осели в Америке, прибежище пилигримов, только потому, что дальше бежать некуда.
Не начинать же всё по новому кругу…
А, с другой стороны, всякое бывает, знаете ли…
Рассматривая старые фотографии, я начинаю понимать, что связывало маму с тётей Фаней: она, как никто другой, знала каково это остаться с малым ребёнком без родных и близких, и всеми силами стремилась ей помочь. Это – в начале завязавшихся отношений, а потом, когда всё наладилось, что связывало таких разных женщин? Неужели только привычка?


Первый

Городской парк под номером "один" был воистину Первым. По крайней мере, для меня. Приезжие считали его маленьким. "Сквер, а не парк!" – утверждали они, но это не так. В Первом находилась вся линейка возможных для того времени мест развлечения. Упомяну лишь некоторые из них.
Летний кинотеатр – в нём я посмотрел все значимые фильмы моей детской поры.
Танцплощадка, окружённая густым штакетником – на ней я никогда не был, ибо здесь танцевали потускневшие пары военной эпохи.
Открытый филармонический зал. Посещал редко и только в детском возрасте. Самое замечательное действо – оперетта "Свадьба в Малиновке", увиденная задолго до одноимённого фильма. Памятная, не раз повторяемая с детским восторгом фраза (к месту и не к месту): "И почему это я в тебя такой влюблённый?"
Эстрада. Потрясающая многофункциональность. Наряду с творческими коллективами, детскими хорами, танцевальными изысками, внутри традиционной полусферы, вывешивался, вдруг, белый экран, на котором крутили документальные фильмы, мультики и михалковские "фитили"…
А то неожиданно расстилался текинский ковёр и на него, сняв туфли, усаживались – ноги кренделем, нередко в дырявых носках - бахши и его напарник, молча игравший на тоскливом гиджаке. Тут же на ковре присутствовал чайник – атрибут непременный, как часто повторяемое междометие певца: "ик… ик… ик… ик…"
Пение бахши – это что-то! - неслыханное, необычное, необъяснимое…
Множество раз я спрашивал приятелей-туркмен, о чём поют эти неизъяснимые товарищи… -
и каждый раз они или отмахивались от меня, как от назойливой мухи, или стыдливо, скороговоркой пытались объяснить то, что втолковать невозможно: "Ай, девушка идёт, собака бежит, птичка поёт, солнышко припекает…"
Ничего особенного в этих попытках пересказа я не видел, ничего стыдного не находил – а о чём, спрашивается, ещё петь, как не о девушках, птичках и друзьях наших меньших?..
А с другой стороны – я никогда не пытался перевести иностранцу наши матерные частушки…

Тир - две копейки выстрел…
Парашютная вышка - её упразднили в середине шестидесятых годов…
Разбросанные абы как аттракционы, розарии, фонтаны, множество тенистых аллей и укромных местечек для влюблённых парочек.
Ресторан вдоль улицы Ташкепринской…
Горка, сложенная из речных валунов была выше осветительных фонарей, и потому музыка духового оркестра, игравшего на безымянной высоте, доносилась из каких-то неведомых разуму небесных сфер. Вальсы следовали щемящей чередой. Прекрасней этой музыки не было ничего на свете.
Днём, когда всё тайное становится зримым, мы лазили на горку по крутой, туго закрученной серпантине, похожей на винтовую лестницу. Ничего интересного, однако, в беседке, гнездившейся на вершине, не было: пустые пюпитры и деревянные скамейки занимали всё её пространство.
Под горкой располагалась бильярдная – из неё мы с мамой выуживали отца, когда на второстепенных аллеях парка уже тушили свет. Азарт отца был безмерен. Впрочем, мама тоже слыла натурой увлекающейся, ибо была ярой болельщицей, приобщившей меня к этому вредоносному занятию. "Я не знал, что любовь зараза", - писал Сергей Есенин. Спорт – я уверен в этом - такая же зараза и потому гораздо полезней заниматься оным, а не переживать непонятно за кого.
Несколько спортивных площадок было разбросано по парку. Центральную арену окружала белая гипсовая балюстрада. Уютное и компактное ристалище всем своим видом привлекало даже далёких от спорта зрителей. Каждый вечер, когда спадала жара, трибуны заполняли любители спорта. Здесь, на центральной арене, проводились состязания по волейболу и баскетболу. Играли в основном трудовые, вузовские коллективы и спортивные общества.
Мы болели за знакомых. Знакомых было много – весь город. Как-то я, уже в зрелом возрасте, решил подсчитать, скольких людей знаю лично. Дошёл до двадцати тысяч – и сбился со счёта. К каждому из них я мог бы обратиться за помощью – будь то врач, воспитатель детского сада, учитель, милиционер. Министры, директора заводов, руководители мехколонн, работники управления авиацией, таксисты, председатели колхозов и совхозов, подчинённые и начальники, сослуживцы, сокурсники, просто товарищи и просто знакомые. Со всеми я поддерживал хорошие отношения, даже не задумываясь о выгоде. Мне всегда была непонятна взаимная патологическая неприязнь Монтекки и Капулетти, и потому самым большим неудобством после моего отъезда из Туркмении, оказалась потеря среды обитания. Невосполнимая утрата.
Земную жизнь, пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу…
Не будем, однако, о грустном…
Так вот, болели мы за знакомых и особенно за одну весьма заметную особу. Мама звала её запросто: "Лидка". Эта Лидка была на голову выше всех спортсменок, носилась по площадке, сломя голову, и, несмотря на внушительные габариты, поспевала всегда и везде.
"Лидка, давай!" – азартно кричала мама.
Встречаясь вне площадки, они останавливались, о чём-то долго беседовали…
Я смотрел на "Лидку" снизу вверх и даже не догадывался, что когда-нибудь сяду с ней за одну парту. А, между тем, это время приспело. Тремасова Лидия Трофимовна, "Лидка", приходила в наш класс за обменом опыта. Перенимала она его у Анны Михайловны Ребрик, профессиональные качества которой зашкаливали. И так уж получалось, что размещалась Лидия Трофимовна почему-то рядом со мной – крышка парты откинута, ноги вытянуты в проход – и всё равно места для меня уже не оставалось, и я цеплялся ягодицей за самый краешек сиденья.
Говорят, из неё получилась отличная математичка. Она, кстати, была руководительницей выпускного класса, в котором учился Лёнька Филатов.


Города и годы

После Сочи бабушка, уразумев, что я существо не канючее и очень даже надёжное (слова лишнего не скажу ни отцу, ни матери), начала охотно брать меня с собой в дальние путешествия. А дальними они считались потому, что бабушка ни разу в своей жизни не воспользовалась самолётом, предпочитая классические виды транспорта – железнодорожный, морской, автомобильный…
Нет, на гужевом она уже не ездила, хотя, конечно, классика – классичней некуда…
В поездах устраивалась с удобствами, заводила знакомства, вела нескончаемые беседы с попутчиками. В таком перемещении по Стране Советов таилась особая прелесть: долгие стоянки на полустанках и станциях, поиски "чего-нибудь вкусненького", ибо к поездам в урочный час приходили местные жители, предлагая плоды собственного труда – яблоки и черешню, заплетённую в косичку вокруг тонко оструганной палочки, помидоры, огурцы, арбузы и дыни, мёд, молочные продукты, жареных цыплят, да мало чего ещё может понадобиться сумчатому пассажиру?
Неспешное чаепитие входило в обязательную программу путешествия. В этом мероприятии присутствовал собственный антураж: тонкостенные сосуды в изящных подстаканниках, похожих на серебряные, и сахар-рафинад в дуплексной упаковке – он считался железнодорожным и был облечён в соответствующую обложку с паровозиком на картинке. Сахар-рафинад, кстати, я впервые попробовал именно в поезде.
В 1956 году мы, как водится, на перекладных добрались до Анапы. Она, как оказалось, в подмётки не годилась сказочному Сочи. Меня разочаровало изобилие песка, чего я терпеть не могу – слишком много оного было в моей жизни. Прибрежная волна в Анапе – это скорее взвеси, чем вода, бррр – какая гадость! Обожаю галечные пляжи и воды чистые, аки английское убийство. Окраины Анапы были тогда ещё не разминированы, и я помню детский ужас от вида дюн, огороженных колючей проволокой с соответствующими табличками.
А на местный маяк я поднялся раньше, чем на Красноводский, - удивительное дело!
Летом 1957 года мы побывали в Краснодаре… Впрочем, это отдельная история, изложение которой я пока откладываю. Упомяну лишь о посещении родственников, живших на окраине города на высоком берегу Кубани. Домик располагался в трёх метрах от крутого обрыва, внушая жителям опасение скорого обрушения. Стоя на краю, я смотрел вниз и у меня кружилась голова. А ещё помню, как мы на многолюдной моторной лодке для какой-то надобности плыли на противоположный, низменный берег реки – и, вдруг, попали в такой мощный водоворот, что вынуждены были налечь на вёсла, чтобы выбраться из этой передряги. С трепетом ступили в ту же лодку на обратном пути; к счастью всё завершилось благополучно.
1958 год – Нальчик, Кабардино-Балкария. Райские места, без националистических эксцессов и террористических поползновений.
Помнятся пруды, носившие название "озёр" – Первое озеро, Второе, Третье…
Как-то раз хозяйка, у которой мы снимали квартиру, попросила нас – "Вам всё равно делать нечего" – собрать поспевшую малину. "Половина вам, половина мне". Дачный участок находился за этими озёрами – Первым, Вторым и Третьим. Мы согласились. Мелек оказался крохотным - две-три сотки, не больше, зато кусты малины, разросшиеся в виде зелёной ограды, достигали высоты двух-трёх метров. Мы собирали ягоду с помощью стремянки и в течение двух часов собрали огромное количество крупной и сладкой малины. Потом варили варенье в медных тазах.
Благодатность местного климата изумляла. Растительность так и пёрла из земли. Не раз мы с фантастической лёгкостью собирали лисички, чтобы тут же, не мешкая, изжарить на огромной - в полметра диаметром, три пальца глубиной - сковороде.
Вместе с нами в Нальчике (в той же самой квартире) коротали лето родственники из Баку – те самые, мимо которых мы лихо проскочили, когда ехали в Сочи, и в их числе моя двоюродная тётушка. И была эта тётушка на несколько месяцев моложе меня. Именно это обстоятельство и внушило мне нежные чувства. Первая мальчишеская любовь. Примитивная до одури. Но любовь. С маленькой буквы.

После поездки в Нальчик возник перерыв в моих путешествиях по белу свету, скорее всего потому, что я достиг возраста, когда меня уже можно было приучать к самостоятельному существованию вдали от родственников – имею в виду пионерские лагеря.
Тем не менее, в 1961 году я впервые приехал в Москву. На этот раз без бабушки, с мамой. Перво-наперво мы прикатили в самый центр города - в Совмин СССР. Он располагался в величественном здании, который ныне занимает Государственная Дума – прямо напротив гостиницы "Москва". Мама должна была занести в это правительственное учреждение какие-то деловые бумаги, и я ждал её на Моховой (тогда эта улица называлась "Проспект Маркса"), зыркая любопытным взором по окнам стоящей напротив гостиницы, даже не представляя, что мне придётся часто останавливаться в ней в перестроечные годы. Мама вышла через полчаса, и я уговорил её посетить мавзолей…
Шёл второй международный кинофестиваль. Огромная, продуваемая ветрами Манежная площадь была заставлена рекламными тумбами. Мы, благодаря маминому удостоверению, встроились в нескончаемую очередь на выходе её из Александровского сада и очень быстро, минут через десять, поднялись к мавзолею. "Ленин" и ниже "Сталин" значилось на мраморном фронтоне. Вход в зал, где лежали мумии красных фараонов, находился слева, и первым, кого видел каждый входящий в зал, был Ленин – маленький, головка с кулачок, тщедушный, похожий на воскового истукана. Взгляд, тем не менее, пока я не обошёл Ленина со стороны ног, был прикован к его персоне, и только потом, почти на выходе, зацепился за сатанинского усача. Большой и красивый, казавшийся живым, он словно бы спал, смежив тяжёлые веки. Ничего угрожающего не было в его облике – полное благолепие. Может быть поэтому ровно через два месяца тело его тихо, на цыпочках, вынесли из усыпальницы и торопливо, впопыхах (у нас даже перевороты делают впопыхах) закопали неподалёку…
Мы остановились у тёти Вали. Она недавно получила квартиру на Карамышевской набережной (иное наименование адреса "Верхние Мневники") рядом с девятым, завершающим шлюзом канала "Москва – Волга". Квартира располагалась в "хрущёвке", которая, чтобы там не говорили, воспринималась как убожество (воистину соцреализм!) даже в те времена, зато вид из окон её дома открывался удивительный: Москва-река в районе шлюза делает крутой изгиб и споро убегает в сторону Фили. По водной глади скользили многочисленные речные трамвайчики, баржи выстраивались в очередь перед шлюзом, а между берегом и баржами плавали похожие на поплавки головы купающихся. Вода была чистой, и народ из близ лежавших домов с удовольствием предавался водным процедурам. Я охотно присоединялся к ним, но чаще всё-таки проникал на строго охраняемую территорию шлюза и в числе таких же нарушителей купался именно там. Чистота, надо заметить, в запретной зоне ещё со сталинских времён сохранялась образцовой, но очень скоро, в течение следующих нескольких лет сменилась разрухой и запустением.
<…>
Мы прожили у тёти Вали три недели. Она взяла отпуск и всё это время провела с нами. Каждый день мы садились на речной трамвайчик (плата за проезд была копеечной) и ездили то в Фили, то в Кунцевский парк, где функционировали прекрасно оборудованные городские пляжи. Лето было тёплое, вода прозрачная – и что ещё надобно пацану для полного, мальчишеского счастья?
Ничего…

В 1965 году мы поехали в Феодосию. Эта было моё последнее путешествие с бабушкой. Поездка содержала много забавных эпизодов и деталей. Начну с того обстоятельства, что мы привезли в Феодосию помидоры. Зачем бабушка это сделала, ума не приложу, ну, дыню, например, притаранила бы - это другое дело, а помидоры-то зачем? Хозяйка, у которой мы сняли комнату тут же подняла нас на смех – "Помидоры - в Крым? – уписаться можно!", но, попробовав, была поражена: "Какие вкусные! Наши - трава травой по сравнению с вашими". Бабушка торжествовала.
Хозяйка наша оказалась хохлушкой. Первые её слова, какие я от неё услышал, были обращены к сыну, моему сверстнику. "Куды ты папирдив?" – спросила она. Вопрос показался мне фривольным, и только потом, когда она показала нам комнатку отдохновения, я понял, что "папир" – это бумага.
И ещё одно потешное обстоятельство немало веселило меня во время нашего пребывания в Феодосии. Хозяйка шила титишники, причём делала это поточным методом из длинной-длинной полоски чёрного сатина. В укромном уголке двора на устойчивых чугунных ножках стояла швейная машинка, и она на этом самом Зингере каждую свободную минуту строчила спаренные чашечки для лифчиков. Стирала и густо развешивала на бельевой верёвке. Время от времени к ней приходили покупательницы с нестандартными сиськами и примеривали сии произведения портняжного искусства. Мы волей-неволей наблюдали за своеобразным стриптизом в окно, выходившее в этот укромный дворик, прячась за спасительным тюлем. Женщины в подобных сатиновых лифчиках, нимало не смущаясь, гордо прохаживались по куцым феодосийским пляжам.
В лице сына хозяйки я нашёл верного спутника летнего времяпрепровождения. Имя его я, к сожалению, забыл. Он с удовольствием показал мне и сам город, и его замечательные окрестности: Судак, генуэзскую крепость, музей Айвазовского. До сих помню огромную картину "Среди волн", стоя у которой я чувствовал себя участником грозного природного буйства.
Помню заброшенный сад, деревья которого были усыпаны горьким миндалём, а я долго искал - и наконец-таки нашёл древо со сладкими ядрами…
В следующем, 1966 году, на экраны страны вышел художественный фильм "Друзья и годы", в котором я увидел знакомые улочки Феодосии, узкую полоску песчаного пляжа, зажатую между железной дорогой и подвижной линией прибоя… –
и понял, что полюбил этот невозможный Крым почти точно так же, как Сочи.


Хвойные ванны

Когда я учился во втором классе, мама, почему-то решив, что нервы мои расшатаны, повела меня в поликлинику четвёртого управления Минздрава ТССР. Невропатолог, обстучав мои колени молоточком, согласился с её диагнозом и прописал мне хвойные ванны.
Целый месяц я посещал это лечебное заведение. Приходил, садился в коридоре и ждал, пока растворится в воде брикет остро пахнущей хвои. Потом меня приглашали в ванные покои, где стояли эти самые ванны - штук шесть, не меньше, разделённые полотняными занавесками. Раздевался, залезал в зелёный раствор и в течение двадцати минут лежал недвижимо - так требовали врачи.
Тоскливое состояние.
Медсёстры подсмеивались надо мной. Действительно, какие нервы могут быть у восьмилетнего пацана?! Чушь какая-то. А я стеснялся, прикрывался ладошкой, когда они заходили ко мне, и молча ждал, пока часы в песчаном исполнении отмерят положенный срок – так продавщицы в магазине отсыпали сахар…
Сверстники мои играли в футбол, лазили по чердакам, купались в арыках, а я всё лежал и лежал в полном одиночестве, потому что никого, кроме меня, в этом заведении не было.
Какие нервы всё это выдержат?!
И вот однажды...

И вот однажды одёрнулась полотняная занавеска, и низкий женский голос раздался рядом со мной:
- Уж не Раиса ли Степановна твоя матушка?
Я приподнялся, глянул направо и увидел весёлое лицо в купальной шапочке. Незнакомка поглядывала на меня поверх эмалированного края.
- И не Виктор ли Иванович твой отец?
Я сказал: они самые.
- Передавай привет, - сказала прекрасная незнакомка. Она, разумеется, назвалась по имени, только кому, кроме меня, интересно её имя? Даже родители не смогли его вспомнить.
- Красавчик, ты здесь? - услышал я на следующий день. На этот раз она выглядывала больше, чем наполовину, и я видел её тяжёлые груди. Они показались мне благороднее, чем у тёти Клавы, но так ли это судить не берусь, я – не Парис. – Что, нервишки шалят? - спросила она. - С чего бы это?
В общем, мы начали общаться, иногда она заходила ко мне - полуодетая, иногда мы разговаривали, не видя друг друга. Медсёстрам это не нравилось. Они шипели на нас. Должностными инструкциями им было предписано: шипеть.
И вот однажды прекрасная незнакомка, одёрнув занавеску, вошла ко мне и что-то спросила. Я не слышал вопроса, потому что она была голая - вся как есть, до самого последнего волоска…
Но тут незнамо откуда выскочила медсестра и подняла шум.
- Да что это такое? - кричала она. - Да что вы себе позволяете? У нас это не положено - шастать по палатам в голом виде!
Сегодня она назвала бы её педофилкой, но тогда такого выражения не существовало.
Незнакомка моя оказалась не лыком шита, её сплели из другого материала.
- Тю! А ты кто такая, чтобы мне указывать? - удивлённо пропела она. - А то я не знаю, куда мне ходить, а куда бегать?
Стояла руки в боки. Заходящее солнце золотило волосы на лобке. Сквозь это золото, пронизанное ярким светом, я видел щель - приоткрытую и мерцающую во влажной своей ипостаси.
- Ишь ты - не положено! Тебя забыли спросить!.. Не положено!..
Разразился скандал. Кричали все. Пришёл главврач. И тоже кричал. Я лежал в остывшей воде и ждал, когда всё это кончится.
И прикрывался ладошкой.
Больше я хвойные ванны не принимал.
Ни разу в жизни.
Категорически.


Отважный краснофлотец

Братья Пурсияновы, Ахмед и Юсуп, погодки.
Жили они на улице Почтовой в доме за глухим кирпичным забором. Особняк именовался домом Багировых; сам Багиров имел какое-то пышное и пошлое революционное прошлое. А в квартире под нами, в доме по ул. Подвойского, жила тётушка Юсупа и Ахмеда по фамилии Насибова, имени которой не помню, а уточнить уже не у кого. Насибова работала в Совмине, по-моему, экспедитором.
С братьями меня свели новогодние приготовления. Я в первый и единственный раз в жизни принял участие в самодеятельности и вместе с Юсупом и Ахмедом должен был выступать на ёлке в Совмине. Помню как долго и настойчиво уговаривала меня мама принять участие в этом праздничном мероприятии…
Танцевали мы лихой матросский танец, за что и получили в подарок разрозненные тома сочинений Аркадия Гайдара. Мне досталась вторая книга из этого собрания. "Отважному краснофлотцу" значилось на художественно оформленном форзаце.
Выступление это имело решающее значение для Пурсияновых: нас пригласили в знаменитое Ленинградское хореографическое училище. Я отказался, т.к. не хотел стать танцором (никогда не хотел кем-то стать, хотел быть), а братья Пурсияновы согласились. После окончания училища они вернулись в Ашхабад и почти тут же стали ведущими солистами театра оперы и балета им. Махтум-Кули.
Я с ними больше никогда не общался, тем не менее, видел на сцене, по крайней мере, раз в год – на День энергетиков, потому что для наших сборищ чаще всего снимался Пурсияновский театр. День энергетиков заслуживает отдельного разговора, и я о нём когда-нибудь обязательно поведаю.
Некоторые подробности из жизни Пурсияновых я узнавал от матушки, а она, разумеется, от Насибовой. Сведения из экспедиционного корпуса отличались оригинальностью и казались забавными. Ребята по рассказам Насибовой очень уставали: тяжело, знаете ли, говорила тётушка, таскать по сцене балетных барышень, пусть даже самых воздушных, играючи вздымать над головой и бережно опускать на пуанты. Мы с мамой точно (до граммов) знали, сколько весит очередная прима, какой у неё дурной характер и столь же дурной запах. "Тут невольно голубым станешь – потные, вонючие… Это в нашем-то климате!" – покраснев, передавала мама слова Насибовой. Надо заметить, что мама, в отличие от бабушки Нины, отличалась отменной деликатностью – ни одного крепкого словца не слышал я из её уст.
Как бы то ни было, браться Пурсияновы были отмечены многочисленными республиканскими регалиями и званиями, особенно Ахмед. Всё изменилось в самостийные времена. Как оказалось, Туркменбаши терпеть не мог балета, считал, что он противопоказан аллюру кочевого сословия, и потому в 2001 году прикрыл лавочку, в которой мы так весело отмечали наш профессиональный праздник…
А вспомнил я о братьях Пурсияновых в день смерти Екатерины Максимовы, видя печальное лицо Владимира Васильева, величайшего танцовщика современности – равного ему нет и не предвидится. Куда до него Барышникову, Нуриеву и братьям Пурсияновым!
Васильев-Спартак имел для моего восприятия балета революционное значение (единственное приложение усилий, где я приемлю термин "революция", это искусство). Изнеженные создания, проведшие всю жизнь под музыку Адана, гением Григоровича, вдруг, превратились в настоящих мужиков, перевернув представление о роли сильного пола в классическом танце.


Фаланги, скорпионы, тарантулы и каракурты

Время было доброе. Разрушительное землетрясение, перемолов судьбы, не смогло переломить главное - то, что объединяет людей крепче любых государственных установлений – сострадание. Именно оно спасало людей от озверения. Не помню случая, чтобы кто-нибудь из взрослых обидел меня или моих товарищей. Я мог подойти к любому горожанину, дабы попросить помощи – и не подходил, ибо не чувствовал необходимости…
Всё детство своё я чем-нибудь занимался. Возможностей было много – и все бесплатные. Было бы желание. Надо заметить, что желаний в моей копилке, называемой "любопытство", таилось великое множество – на белом свете столько интересного, что не хватит и десяти жизней для их удовлетворения. Приходится выбирать…
И я выбирал, посещая многочисленные круги искушения – кружки и секции, пионер-дворец, спортивные общества, ДОСААФ, разнообразные творческие коллективы, клубы, стадионы…
И чем только не занимался – и судомодельным спортом, и авиамоделированием, и радиотехникой, и волейболом, и лёгкой атлетикой, и гимнастикой. Прыгал с парашютной вышки, стрелял из нескольких видов оружия. Не было, пожалуй, ни одного вида спорта (за исключением зимних), где я не был бы на уровне. Все ребята, окружавшие меня, были такими же спортивными. Дома нам не сиделось.
Станция юных техников, станция юннатов…
Последняя произвела на меня ошеломляющее впечатление, может быть потому, что я попал туда ранее зоопарка…
Располагалась она (дай, Бог, памяти) в конце улицы Подвойского. Этот район долгое время назывался "старой толкучкой". Позже на этом месте построили кинотеатр "8 Марта".
И бегали в клетке облезлый шакал и каракал, похожий на рысь. Барханный кот и степная кошка взирали на юннатов безмятежно и пафосно. А вот тушканчики и песчанки не обращали на нас никакого внимания, как говорится, в упор не замечали.
В ящиках с мелкоячеистой сеткой обитали разнообразные ящерицы - земземы, ушастые круглоголовки и огромный варан, который надувая тело, как воздушный шарик, громко шипел и, раскрыв пасть, бесстрашно бросался на обидчика.
В ящиках со стеклом бесшумно кемарили ядовитые змеи - песчаная эфа, стрелка, кобра, гюрза…
Мы стучали пальцами по стеклу, стараясь обратить на себя внимание… –
и добивались своего: кобра, встав на дыбы, грозно раскачивалась и шипела.
"Шипучка", - с уважением говорили ребята.
Юркая стрелка пребывала в прострации и не производила впечатления. Я даже не догадывался, что в скором времени столкнусь с этим видом змеи в Фирюзе. Мы ловили их, придавив голову к земле пионерским горном. Брали за хвост, раскручивали над головой и мозжили о скалы. Кожа у змей была холодная, липкая - точь-в-точь, как у Екатерины Медичи (по свидетельству всезнающих гугенотов).

Особый интерес, конечно же, вызывали ядовитые паукообразные – скорпионы, тарантулы (мизгири), каракурты - "чёрные вдовы" (яд у этой твари в 15 раз сильнее, чем у гремучей змеи) и фаланги, которых нельзя прогнать, можно только убить или выбросить вон из палатки, что мы и делали, когда совершали традиционные пешие переходы из Фирюзы через горы в Чули.
Однажды, когда я пребывал в Фирюзинском урочище, нас повезли в местную обсерваторию. Перемещались ребята в то время преимущественно в кузове грузовых автомобилей.
Располагалась обсерватория на холмах и потому ночное небо казалось особенно чёрным.
И вот после того, как мы, налюбовавшись планетами и нахватавшись сведениями о близлежащих – по-соседски – звёздах и созвездиях, вернулись в кузов, какая-то из паукообразных тварей цапнула меня за локоть. Пока мы доехали до лагеря, он распух и болел нешуточно. Мне тут же сделали несколько уколов и потом кололи по несколько раз на день то в одну половинку моего неокрепшего зада, то в другую.
Завтракал я стоя, обедал стоя и ужинал тоже стоя. Полдничал – стоя! Фуршет, да и только…
Какая из вышеперечисленных тварей пометила меня я, разумеется, не выяснил. На память об этом событии осталась отвисшая кожа в месте укуса. Именно в ту ночь я на собственном опыте изведал правильность поговорки: близок локоток, а не укусишь.

"Коротка жизнь человека, и всё-таки половину её он тратит на то, чтобы придумать, как скоротать вторую половину", - утверждает любимый герой Фолкнера Гэвин Стивенс.
У меня и моих сверстников такой проблемы не было. Всё наши время было расписано на долгие годы вперёд. Весной надлежало копать подснежники, и мы на велосипедах, а то и пешим порядком отправлялись за город. Потом наступал черёд тюльпанов…
Хорошее время, лучшее, конечно же, в наших местах…
Но -
весна период недолговечный - несколько недель…
А затем вступало в свои права лето, такое злое и такое непререкаемое (диктат, одним словом), что оспорить его было невозможно, и мы искали спасительную тень и водоёмы.
Водоёмов было мало: пожарные ёмкости наперечёт, купалка далеко – запаришься бегать, зато рядом, под боком, находилась "полкушка" с многочисленными мойками для танков, танкеток и авто, гидрантами с бесконечными брезентовыми рукавами и – о, чудо! – всамделишным бассейном, плавательными дорожками, вышкой и трамплинами для желавших воспарить военнослужащих. В бассейн, правда, нас пускали редко – настоящий часовой охранял его водную гладь. Так что мы довольствовались малым – была бы влага.
Осенью возобновлялись походы за город, к кяризам. Дикие голуби и кеглики обитали в таинственной глубине этих своеобразных шахтных приспособлений. Потревоженные птахи шумными стаями выпархивали наружу. Ребята безжалостно расстреливали их из рогаток, и, ощипав, жарили на кострах. Вообще, к животным относились жестоко и даже гордились званием "живодёр". Мальчики, с которыми я общался, были старше меня – на два, а то и на три года. До сих пор помню их имена: Олег Астапович, Сашка Жоран, Женька Генералов. Ребята смышлёные, грамотные. Олег, кстати, окончил школу с золотой медалью; бронзовая табличка с его именем до последнего времени висела в фойе нашего учебного заведения и, тем не менее, жестокость зашкаливала. Вешали кошек – я то и дело находил на чердаке смиренно-застывшие тушки. Стреляли в людей из воздушек – одна из свинцовых пулек угодила мне в щёку. Причина этого садизма была непонятна тогда, непонятна теперь…
Что я делал зимой? Читал. Читал много, взахлёб. Взрослые поддерживали эту страсть. Охотно дарили книги. "Книга - лучший подарок" – это не просто лозунг того времени. Это - факт.
А потом начиналась весна, и всё повторялось по-новому…

Город потихонечку отстраивался. Вместо барачного радиокомитета супротив нашего жилого дома возвели двухэтажное, цивильное здание. Рядом построили небольшой, но уютный спортивный комплекс, носивший трудно произносимое словесное сокращение - ДЮСША (есть взрослые США, а это, надо понимать, детско-юношеские). Мне сия аббревиатура напоминала сосательные конфетки "дюшес" и лимонад того же наименования. В составе спортивного комплекса функционировала без всяких ограничений (приходи и играй) прекрасно оборудованная площадка для ручного мяча. Учась в школе, мы нередко играли на ней в гандбол. Вратарём в нашей классной команде выступал сын Балыша Овезова Алик. Голкипером, он, кстати, был превосходным. Перед игрой, на тренировке, с показным остервенением бил себя мячом в пах – девочки-болельщицы громко вскрикивали, когда мяч резво отскакивал на пару десятков метров: они и не подозревали, что под спортивные штаны вратари одевают крепкие дюралевые бандажи.
За ДЮСША располагался огромный пустырь, который мы без чьей-либо помощи превратили в подобие футбольного поля и даже ворота соорудили близкие по размеру к стандартным. В свободное от занятий время с удовольствием гоняли на этой глинобитной поляне шнурованный а ля ботинок кожаный мяч. Полкушку к тому времени обрезали по всем канонам местного этикета, а по освободившейся территории проложили улицу, дав ей имя Атабаева. Небольшой, изящный бюст этого советского деятеля находился как раз за воротами, которые защищал Алик Овезов. Спиной к спине располагались спарринг - партнёры.
Пройдёт сорок лет – и место моего детского обитания будет уничтожено бестрепетной рукой: и радиокомитет, и площадка для ручного мяча, и самодельное футбольное поле, и памятник Атабаеву, и мой дом вместе с улицей Подвойского – всё, чем дорожит неуёмная память, канет в небытие, чёрную дыру лихолетья… -
и словно по мановению волшебной палочки на расчищенной территории возникнет мраморный дворец президента суверенного государства. И всякий раз, когда я вольно или невольно ворошу воспоминания, меня поражает эта сказочная метаморфоза.
Впрочем, я забежал далеко вперёд и потому с трепетным удовольствием возвращаюсь назад в пятидесятые годы прошлого столетия…


Бабушка на все руки

Приморский город Красноводск. Подковой его окружает плато, надкусанное неведомым исполинским существом. Следы зубов до сих пор видны на отвесных скалах.
Город – тоскливый. Вотще, уныло всё восточное побережье Каспия, лишённое источников пресной воды и зелени - море, горы, а за ними геенна огненная - пустыня. Но жители привыкли к этому неспешному пейзажу и оправдывают своё невзрачное существование патриотическими чувствами; они с удовольствием показывают приезжим незатейливую арку над входом в порт, маленький скверик с растениями непонятного генезиса и дом, где провели последнюю ночь бравые Бакинские комиссары, которые и комиссарами не были, а так всякая шлаебень.
Бабушка обитает в старом городе, главная улица которого носит имя Степана Шаумяна. На этой улице, как сейчас помню, располагалось фотоателье. Напротив, жарясь на солнцепёке, пялился на прохожих павильон с неизменной на всём пространстве изнывающей от жажды республики надписью "Сувлар-Воды"…
Оцинкованные прилавки, юркие стаканы – с сиропом три копейки, без оного – одна…
Дядя Володя фотографирует свою жену Лилю, бабушку, меня и крохотную кузину Олечку ("Как тебя зовут?" - Волечка) на фоне этого самого ателье…
А потом мы заходим внутрь, и хозяина душного заведения снимает нашу дружную компашку на фоне пыльного драпри…
Здесь же, на улице Шаумяна, находится маленький базар и летний кинотеатр со сквериком, в котором скамеек больше, чем растений.
Если спуститься вниз по пешеходной Шаумянке и пройтись по неприметным улочкам, минуя затейливые тупички, то непременно попадёшь на берег моря, который через десяток лет превратится во вполне приличную набережную. А пока её нет на берегу рядком лежат ржавые монстры, искалеченные, искореженные, красно-оранжевые, словно вываренные в солёной воде. Море предательски отступило, и они умирают на суше, придавленные собственной тяжестью. Брошенный камень гулко прыгает по переборкам, эхо мечется, становясь всё глуше и глуше, пока не затихает в утробе, некогда именуемой трюмом.
В сумерках вдоль прибрежного кладбища кораблей гуляют парочки. Кавалеры тянут спутниц в потаённую темь. Барышни упираются, нарочито отнекиваясь, громче, чем следует… -
и, наконец, уступают назойливым спутникам. Поднимаясь по лесенкам, говорят шёпотом. Вкрадчиво стучат каблучки по металлическим ступеням, белеют платья и пронзительно скрипят петли ржавых дверей, потревоженные нетерпеливой рукой…
Отсюда, от этого самого корабельного погоста, начинаются мостки, бегущие по мелководью к городской купальне. С каждым годом она отдаляется всё дальше и дальше от берега; гулкая эстакада удлиняется; переносятся, вяжутся заново красные бакены, а вот вид купальни остаётся неизменным: обширный деревянный помост с лягушатником посерёдке, обшитым досками. В этой своеобразной купели (взрослым по пояс) я и был в первый раз погружён в морскую стихию. Помню сильные руки отца, его весёлый голос и напутственные слова: "Не бойся, сынок, – я рядом".
Времена были послевоенные, бедные. Купались в исподнем: женщины - в атласных бюстгальтерах, шёлковом белье, сатине; избранные дамы щеголяли в самодельных купальниках, но таких было мало – по пальцам сосчитать, чего, разумеется, никто не делал. Мужчины красовались в семейных трусах. Никто никого не стеснялся. Выжимая трусы, оборачивались лицом к морю, к взыскательной публике голым задом - аки сказочная избушка. А что? – похоже…
Помню, как одна из женщин, дурачась, долго натягивала входившие в моду мужские плавки с завязками по бокам. Плавки были малы, телесные излишки выпирали наружу, открывая поросшие волосом недра и крупномасштабные прелести, но она упорно продолжала сие привлекающее внимание окружающего люда занятие. Пьяна была, наверное…
Помню десятиметровую вышку, с которой прыгал, ещё не умея плавать, поближе к деревянной лесенке – с тем, чтобы, вынырнув, схватиться за осклизлые, щедро усыпанные ракушками ступени.
Помню траншею на дне моря, на краю которой балансировал в течение полуминуты, отгребая воду руками, и наверняка бы утонул, если б не жажда жизни. А потом, выбравшись на берег, никак не мог отдышаться и плакал потрясённый лёгкостью, с какой мог отправиться на тот свет. Страха не было, было изумление…
Изумление перед вечностью…

Много чего помню.
Утром в порту я ловлю бычков. Вместо удочки у меня леска, намотанная на кусок фанеры, крючок и грузило. Бычки тёмными стайками снуют между сваями пирса, и кажется, будто быстрые тени мечутся в сонной воде.
Рядом удит незнакомый старик. Он вздыхает, смотрит на меня и говорит:
- Знаешь, большинство людей испытывает патологическую потребность измазаться в нечистотах. И отмыться. Опять измазаться, и опять отмыться. И так всю жизнь.
Почему он это говорит, я не знаю, но, как воспитанный человек, спрашиваю:
- А остальные?
- Остальные пребывают в дерьме пожизненно...

Бабушка жила на улице Сурена Осипяна. Кто такой этот Сурен я не знаю; скорее всего, один из двадцати шести, может быть, даже двадцать седьмой. Впрочем, двадцать седьмым был другой армянин - Анастас.
Одноэтажный дом, где жила бабушка, по форме напоминал каре. Вход во двор - через ворота. В середине двора, на самом торжественном месте – туалет на четыре очка, по два – на закат и восход солнца. В туалет я ходил с опаской, ибо внизу, по мягкому насту бегали - портовые, размером с кошку, крысы. Ночью жёг газеты, со страхом поглядывая вниз – мало ли чего… Откусят – и поминай, как звали…
Внутри двора - по периметру - тянулись разноуровневые террасы. Жильцы, захламляя проходы житейской утварью, разрывали непрерывную линию, и нельзя было, как ранее, когда я в первый раз приехал к бабушке, обежать террасы по кругу.
Дом был сложен из блоков местного известняка. Сахарно-белая гюша поблескивала на солнце, слепила глаза. Стены – толстые, метровой толщины, хранили прохладу - настолько, насколько это возможно в местном климате. На окнах стояли решётки и ставни, похожие на загрунтованные иконные доски. Подоконники, разумеется, были шире стен, и я любил ночевать на них, предвкушая благодатную утреннюю свежесть. И так как окна были постоянно распахнуты, легко пролезал через решётку (главное, чтобы прошла голова) к неизменному испугу бабушки: ей казалось, что я подобным образом показываю дорогу потенциальным грабителям. Этот испуг доставлял мне необыкновенное удовольствие.
В доме женщины пребывали полуодетыми – на босу грудь. Если кто-то стучался в дверь, разговаривали через дверной проём, набрасывая на плечи полотенце. Визиты в жаркое время были нежелательны и потому скоротечны. На дверях – от мух и посторонних глаз – висели марлевые занавески, к углам которых привязывались камушки. Занавеси надувались – и опадали, камушки постукивали, словно кто-то внутри помещения гонял бильярдные шары.
В комнате стояли: кожаный диван с огромной – едва ли не до потолка – прямой спинкой и откидными боковыми валиками, бабушкина кровать с крупными, похожими на ёлочные украшения никелированными шарами и тёмно-бордовые этажерки для книг, и книги эти, подобно графическим рисункам в Третьяковской галерее, прикрывали тёмно-красные шёлковые накидки...
Вентиляторами были уставлены все помещения бабушкиного урочища: мягкие – резиновые (я легко останавливал их вращение детскими пальцами), жёсткие пластмассовые и дюралевые (последние, как арестанты, размещались в металлических клетках), юркие подхалимчики, говорливые и скрипучие. Лишь одного вида вентиляторов не было у бабушки – потолочных.
Кстати о потолке. Потолок просторной и необыкновенно светлой бабушкиной кухни был стеклянным – в виде пирамидального фонаря; я иногда лазил на крышу и по бабушкиной просьбе чистил стекло веником на длинной ручке. Здесь же, на кухне, за ширмами стояла кровать, и на ней обязательно кто-то ночевал – из числа бабушкиных клиенток, приезжавших из Уфры, Бекдаша, Небит-Дага, Казанджика…
Рядом с кухней располагалась кладовая, большую часть которой занимали кадки с водой. О хроническом дефиците воды в Красноводске я уже писал в очерке "Экспедиция", так что повторяться не буду. А ещё в кладовой размещались вместительные винные бутыли. Стены были увешаны осетровыми балыками – распятые, они спасались от мух за марлевыми занавесками. Я подходил с острым ножом к этим медового цвета кусищам и, не торопясь, вырезал лакомые полоски. Жир капал на руки. "Ешь, - говорила бабушка, - ешь: для тебя старалась"…
Кусочек вяленой плоти и стакан бабушкой приготовленного вина – обязательные атрибуты обеденного стола, стоявшего аккурат под стеклянным фонарём. Синее небо и белоснежные облака с завистью поглядывали на наше ежедневное пиршество…

В пятьдесят седьмом году бабушка достигла возраста, который внушал ей кромешный ужас. "Все мои подруги, - говорила она, - поумирали едва лишь вышли на пенсию!" И потому продолжала работать - внештатным корреспондентом местных и областных газет, адвокатом, заседала в комиссиях, возглавляла комитеты и, вообще, была общественницей. "Тянет ко мне людей", - говорила она, и кто бы сомневался, ибо бабушка с маниакальным упорством взваливала на собственные плечи чужие заботы. Я подхихивал над ней, не подозревая, какая это генетическая беда. Неумение сказать "нет" преследует меня всю мою жизнь.
По вечерам она читала соседкам газеты. Соседки – совсем ещё молодые (моложе, чем я сейчас) сидели на лесенке, ведущей на следующий уровень бесконечной террасы, - каждая на своей ступеньке, шушукались и рассматривали фотографии, выслушивая обстоятельные бабушкины комментарии, в которых мелькали фразы типа: "Смотри, как губы сжал, срать, наверное, хочет". Это она про Хрущёва, которого терпеть не могла.
Ненормативная лексика (в разумных пределах) вливала свежую струю в непритязательные политзанятия – сиречь бабьи посиделки - и очень веселила смешливых соседок.
Любимое бабушкино слово – "ж…". Оно присутствовало во всех её аристократических присказках и поговорках: "ж… новый год", "не можешь с… – не мучай ж…". И звучало это слово мягко, по-женски, как и сам предмет словесного оборота – на ощупь.
"Рот как ж…", - говорила она про популярную в то время певицу. Народная любовь к ней выражалась оригинальней некуда: <…> - скандировала публика. Её бабушка тоже не любила. Рот певицы – не при современниках будет сказано – действительно походил на анус.

Как-то раз бабушка заболела гнойной ангиной. Причина заболевания была не совсем обычная. А дело было так. Шла она в летний день по Красноводску…
А пекло в июле жуткое, температура порядка 46 градусов – выше не бывает только потому, что действовал негласный запрет сообщать температуру больше указанной…
Так вот, шла она, значит, по Красноводску, увидела пивную бочку и с громадным удовольствием пропустила кружечку студёного пива. О последствии я уже написал. И как только бабушка не лечилась, какие только лекарства не принимала, ничего не помогало. И вот однажды она опять проходила мимо этой злополучной бочки. Было всё так же жарко – и решила она выпить кружечку холодного пива. "Чем чёрт не шутит! – подумала моя атеистическая бабуля. - Клин клином вышибают".
И выпила…
На следующий день проснулась здоровая.
"Только ты нашим не говори", - попросила она меня, очевидца этой истории. Я и не рассказывал, и пишу сейчас лишь потому, что "наших" (тех, кого она имела в виду), давно уже нет на белом свете…

И жила во дворе псина, по которой я, уезжая из Красноводска, очень скучал. Почти как по бабушке. И звали псину Мурзиком, и был этот Мурзик алабаем из славного племени волкодавов. Если алабая воспитывать по науке, получаются прекрасные сторожевые псы - туркмены владеют этой наукой виртуозно. Воспитанные по наитию – абы как, они вырастают в огромных добродушных тварей с редкими по красоте глазами - таких нет ни у одного живого существа. Даже у человека. Жаль только, что кутятам купируют уши и хвосты, говорят, для неуязвимости в собачьем бою. А мне кажется, что в этой вивисекции сказывается извечная тяга неуёмного правоверного люда что-нибудь у кого-нибудь оттяпать. Византийскую империю, например, или Европу.
Красавца Мурзика никто не воспитывал, и он сохранил добродушие, невзирая на все перипетии собачей жизни. Обрезанные уши и хвост делали его существование несносным. Мухи и слепни жалили бедолагу безжалостно и, самое главное, безнаказанно. Он царапал морду лапами, тёрся о деревянную балюстраду, каменные парапеты и всё больше походил на драчливого английского пирата. Любил купаться в море, и был отменным пловцом. Иногда я цеплялся за его загривок, и он буксировал меня от дощатой купальни до ближайшего бакена, и обратно.
Я не видел его в компании других собак. Он был на редкость свободным псом и в этом свойстве походил на котов. Мурзик не принадлежал никому - и дружил со всеми. Он не был уличным псом. Он носил гордое звание дворовой собаки.


Летние площадки, и не только

Я не любил этот город, но в нём обитала бабушка, и потому я ездил в Красноводск каждое лето – хотя бы на месяц, на больший срок меня не хватало. В один из таких приездов она устроила меня на детскую площадку, располагавшуюся в скверике рядом с морпортом – о нём я уже упоминал.
Бытовала ранее такая форма отдыха, когда в распоряжение детворы отдавались на время летних каникул парки и скверы.
А теперь, прежде чем продолжить далее, я расскажу о другой - ашхабадской - площадке. Располагалась она в одном из любимейших мною мест – в самой сердцевине городской ипостаси. И носил этот сквер имя А.С. Пушкина. Маленький, чёрненький бюст поэта, изящный как вся его поэзия, возвышался здесь с дореволюционных времён и неспешно менялся в моём восприятии, скользя по вечности на быстрых полозьях мгновений…
Высокое дощатое ограждение, похожее на густой штакетник, очерчивало периметр сквера. Огромные, царских посадок деревья, осеняя, спасали детвору от изнуряющего среднеазиатского пекла. Мы, впрочем, его не ощущали.
Кровати для дневного сна, примитивная "столовка" – вот и все атрибуты летнего отдыха, которые по окончании сезона легко перемещались на какой-нибудь склад.
С южной стороны сквера угрюмо громоздилось первое в здешних местах двухэтажное здание, реликт градостроительной мысли имперского времени. Когда-то в нём размещался краеведческий музей. Чудом уцелевшее во время землетрясения, оно, это здание, имело какие-то серьёзные, невидимые глазу повреждения и было недоступно для посещений. На нас, мальчишек, этот запрет, разумеется, не распространялся. Мы проникали в музей через зарешеченные приямки цокольного этажа и с опаской для жизни отважно расхаживали по пустым, запылённым экспозиционным залам.
За этим насупившимся домом и саманными останками неведомых строений располагалась моя школа. В шестидесятые годы саманные волны разровняли бульдозерами и проложили улицу Шевченко; здание музея аккуратненько взорвали, предварительно попросив нас, школьников, покинуть учебное заведение – на всякий случай; а на месте музея возвели ничем не примечательный Дом просвещения.
С западной стороны сквера, если перейти тенистую Пушкинскую улицу… Впрочем, все улицы в Ашхабаде были тенистые. Ни в одном городе Союза не было улиц, в которых проезжие части центральных проспектов напоминали бы тенистые аллеи. Прекраснодушные основатели, закладывая дорожную сеть, прежде всего думали о людях…
Так вот, за Пушкинской улицей располагался Ленинский сквер. В нём меня принимали в пионеры, на год, кстати, позже моих одноклассников - жестокое наказание за детскую шалость, характер которой я уже и не помню. На овальной аллее этого сквера, отороченного серыми пыльными туями, проходила большая часть наших уроков физкультуры.
К северу от Пушкинского сквера располагалось здание русской гимназии, построенное в самом начале двадцатого века. Ашхабадцы, надо заметить, всегда трепетно относились к домам и сооружениям, сохранившимся после землетрясения. Их было немного, пять или шесть – воистину по пальцам сосчитать (и считали). Материализованную связь времён олицетворяли эти строения. Ныне здания гимназии нет – его безжалостно уничтожили новые правители земли туркменской. Аллах им судья, но… но… но…
Можно долго и нудно рассуждать о своей тысячелетней истории, но если в городе, в котором ты живёшь, нет здания старше сотни лет, все эти россказни - примитивные байки. И потому дорожите каждым камушком, ручейком, вальяжной аристократической чинарой – берите пример с мудрых эллинов, сохранивших и записавших об этих ничем не примечательных объектах природы замечательные мифы и сказки…
В пятидесятые годы здание бывшей гимназии занимала общеобразовательная школа № 1, главный наш конкурент в ежегодной городской эстафете Печати.
Рядом с этой школой располагался дом, на первом этаже которого жил филателист Маркиян. Я долгое время считал, что Маркиян - прозвище, и только спустя многие годы узнал, что существует такая фамилия. Одутловатый, белесый еврей напоминал дедушку Крылова кисти Карла Брюллова.
А привёл меня к нему мой одноклассник Борька Савицкий. Запомнилась тёмная захламлённая комната, пропахшая кислятиной, пыльные баллоны и бутыли с зелёной жидкостью на подоконниках и полах, какие-то нелепые фикусы, фикусята… Главным, однако, был просторный письменный стол, на котором громоздились многочисленные, похожие на фолианты кляссеры, туго набитые марками. Никогда и нигде до этого времени я не видел кляссеры подобных размеров. Мой, именной, добытый по величайшему блату, был небольшим - размером с учебник, но эти…
Изящным ножичком Маркиян вскрывал брюхатые конверты и высыпал на стол почтовые марки. Марок было много. Так много, что захватывало дух – гашёные и негашёные, блоками и сериями – по 100, по 200 штук. Многие страны делали на марках деньги. Маркиян от них не отставал. По какой-то там переписке, по непонятному обмену, к которому ни меня, ни Борьку близко бы не подпустили, он манипулировал огромным количеством этой почтовой продукции, отбирая крохи для собственной коллекции и продажи; большую часть, однако, отправлял следующему адресату…
Я начал собирать марки, основным поставщиком которых стал Маркиян, но появлялся у него редко – только тогда, когда накапливались деньги, сэкономленные на завтраках. Через пару - тройку лет у меня подобралась коллекция, в которой, говоря эрмитажным языком, насчитывались тысячи единиц хранения из более, чем ста стран. В десятом классе я раздарил коллекцию приятелям и знакомым, а также сестричке Волечке. Думаю, сегодня этой коллекции не было б цены – многочисленные колонии, которые давным-давно превратились в самостийные государства, составляли основную часть моего собрания…
А Борька поставил эту деятельность на поток – у него были лишние деньги. Маркиян сделал его своим подручным, и Борька колесил по ашхабадским школам, сбывая редкие почтовые марки. Он даже в школу перешёл другую (догадайтесь какую), чтобы быть поближе к Маркияну…
Вернусь, однако, к Пушкинскому скверу. На восток от него, наискосок от входа, в небольшом частном доме жил классик туркменской литературы Берды Кербабаев. Я был у него пару раз – из любопытства, и приводила меня к нему его внучка, с которой я учился в одном классе. Особенного впечатления туркменский Шолохов на меня не произвёл, как не произвел его Чингиз Айтматов, начинающий тогда писатель. На литературной встрече в республиканской библиотеке мы (самомнение захлёстывало) задавали ему неудобные вопросы (что такое подтекст, например) и радовались невнятным ответам – придурки…
Боже, какие они живые – люди, обитающие в моей памяти! Будут ли такими же в словесных выкрутасах?


Аваза

Так вот, Красноводская летняя площадка не могла идти ни в какое сравнение с ашхабадской. Сквер, в котором она располагалась, был удручающе куцым и практически не отличался от описания, оставленного в очерке 1914 года (дословно: "пять чахлых деревьев и фонтан, размером с комнатный аквариум"). Всё искупала, однако, возможность прокатиться (и не однажды) на катере, который, помнится, назывался "Алмаз".
Красноводский залив, пока море не отступило от города, был прекрасен и по-домашнему доступен: мне нравилось лёжа на дощатой палубе, впритирку к воде, рассматривать, словно через увеличительное стекло, донное великолепие. И, вообще, я любил тёплое каспийское мелководье – на Хелесе ли, Челекене, в Гасан-Кули и даже в Авазе. Считаю себя беспочётным её жителем.
Побывал я в Авазе в первый раз поздней осенью.
Нет ничего поскудней на белом свете, чем жизнь у моря в холодное время года. Как бабушку угораздило купить путёвку под номером 1 – не понимаю.
Стояли последние дни октября. Дул сильный ветер. Море волновалось (а оно в Авазе открытое, бескрайнее) и напоминало стадо овец – сплошные барашки. Пустой пляж – никого и ничего кроме просторного дома отдыха в одноэтажном исполнении.
Помню, даже еду мы привезли с собой. На всю неделю.
Под вечер немногочисленный персонал укатил в Красноводск.
Я, как неприкаянный, шатался по пустым комнатам, в которых ещё не было мебели. Возвращался в огромный и тоже пустой зал, половину которого занимали бильярдный стол, огромный и высокий - мне до подбородка, и столь же безразмерный сатуратор с неразменной копейкой. Пил от пуза газированную воду - стакан за стаканом. Сатуратор дрожал, издавал недовольные звуки и беззастенчиво отрыгивал углекислым газом.
Ночью пошёл дождь, и лил он до самого рассвета.
Утром вернулся персонал. Мы ждали его с нетерпением. Вернее не его, а машину, на которой он приехал. Сели и укатили в город…

Пару раз я приезжал в Красноводск зимой – бабушка заманивала меня книгами – один раз это было двенадцати томное собрание сочинений Жюля Верна, во второй раз я привёз домой Александра Грина…


Песня первой любви в душе…

Если повернуть с Шаумянки на улицу Сурена Осипяна, то в первом дворе (в следующем обитала бабушка), жил армянин по имени Степан. К сожалению, фамилию Степана, как и имена его жены и матери я уже не помню. Степан увлекался пением, подражая известному в то время Рашиду Бейбутову. Был этот Рашид столь же популярен, как в последующие годы Муслим Магомаев. Песни в его исполнении звучали в кинофильмах "Аршин Мал-Алан" и "Хитрость старого Ашира". Бейбутов был замечателен ещё и тем, что в нём уживались армянские и азербайджанские нотки – такой вот пример благодатного симбиоза советской эпохи. И потому армянин Степан не просто подражал азербайджанцу Рашиду, не находя в этом ничего зазорного, но буквально копировал его не только голосом, но и внешним видом: слащавые восточные глаза, напомаженные волосы и пробор, строгий как уголовный кодекс.
И каждый вечер мама Степана, женщина одного с бабушкой возраста, приглашала нас на прослушивания. Сначала слушателей было четверо – мама Степана, его жена и я с бабушкой. Потом число слушателей увеличилось, ибо бабушка вовлекла в это действо всех своих верных посиделок. Потом число ценителей его таланта выросло за счёт жильцов окрестных дворов…
Мы приходили на этот своеобразный концерт каждый вечер. И даже тогда, когда не было света, слушали Степана при тусклом свете керосиновых ламп и чадящих коптилок.
Репертуар его был убог и ограничивался вышеуказанными фильмами. Мне, честно говоря, угрюмо выражаясь, надоели эти походы до чёртиков, но бабушка упорно тащила меня за собой, как на аркане, и, если б не кадык…
Да, да, да – Степанов кадык – виделся мне самым замечательным антуражным элементом во время его сольного выступления. Не кадык, а какое-то живое существо – вроде мышки. Он двигался послушно голосовым связкам, перемещаясь по тонкой шее, и даже вибрировал – тооооонко так, как волчок, вынутый из будильника – была сия забава у ребятишек в те годы.
В последний раз я слушал Степана в конце лета. В тот вечер, как обычно, к нам пришла его мама.
- Идёмте, - сказала она, - идёмте, идёмте – Степан уже ждёт.
Весь двор был заполнен окрестными жителями. Они пришли со своими табуретками и стульями, тесно сдвинув которые, ожидали начала.
Наконец Степан вышел из дома, остановился на верхней ступени террасы, оббегающей дом, поставил на деревянные перила стакан с водой и, поприветствовав зрителей кивком головы, начал выступление.
"Воды арыка бегут как живые, переливаясь, журча и звеня, - пел Степан. - Возле арыка я помню впервые, глянули эти глаза на меня". Дальше он пел про звёзды. Ярче небесных светильников сияли очи красавицы, ибо только у любимой - и в этом никто из присутствующих не сомневался - могут быть такие необыкновенные глаза.
Жена Степана, подперев ладонью подбородок, смотрела на мужа, как на икону, и часто-часто смаргивала. Мама Степана открыто пустила слезу. Женщины шмыгали носами - все, как одна, кроме бабушки, разумеется, которая никогда не плакала, даже когда застрелился дедушка Иван - что ей Степаново пение?
И, тем не менее, "да, - сказала она, - талант в бауле не спрячешь". Почему в бауле – я не знаю, но помню, что именно в бауле, потому что позже спросил у бабушки значение этого слова.
Степан откашлялся, выпил водички и продолжил выступление. Теперь он пел песню о родинке. Нет, не о родине, а о маленьком чёрненьком пятнышке.
"Я встретил девушку, полумесяцем бровь, на щёчке родинка, а в глазах любовь. – Закатил глаза, вскинул голову. - Ах, эта родинка меня с ума свела, разбила сердце мне, покой взяла".
- Вах! – воскликнула одна из слушательниц - можно сказать, шепнула, ни на йоту, однако, не умерив величину переполнявшего её восторга.
Потом была песня первой любви, которая до сих пор жива – в душе…
Часа полтора продолжалось выступление Степана – песни повторялись на бис.
Когда кадык в последний раз дёрнулся и встал на место – то самое, где ему и положено было находиться, раздались аплодисменты. Все смотрели на бабушку.
- Ну, что я могу сказать… - промолвила она. - Вот закрою глаза – и слышу Рашида Бейбутова. Открою – Степан. Закрою – опять Бейбутов. Его голос. Тембр – его. И в этом нет сомнения. Поздравляю!
- Спасибо, - сказал Степан, склонился перед бабушкой, и я впервые увидел, как целуют руку – вживую.
Мы поднялись и направились домой. Провожала нас мама Степана.
- Приходите завтра, - сказала она, - хаш будем кушать, а потом… - Она сделала многозначительную паузу. Такую паузу держат алкаши, когда опохмеляются. Возьмут в руки стакан с водкой - и долго не решаются опустошить: отводят глаза в сторону, громко, отрывисто выдыхают воздух… И так их косоворотит в этот момент – сил нет!
Именно такую паузу держала мама Степана. Паузу имени Станиславского. А потом…
- А потом, - сказала она, - Степана слушать будем…
Надо ли объяснять, почему я не люблю восточную музыку? Терпеть не могу. На дух не переношу.
В тот год, по-моему, мир взбудоражил ни на кого не похожий Робертино Лоретти. Выскочил, как чёрт из табакерки, - и заставил всех ахнуть!
Плыву на лодочке – вёсла большие. Санта Лючия, Санта Лючия…
Господи! как просто…
И никаких тебе родинок и арыков…
На следующий день я настоял на том, чтобы бабушка отправила меня домой.

Бабушка прожила девяносто лет и жила бы далее, если б в этом преклонном возрасте не полезла мыть окна и, упав с подоконника (том самом, на каком я любил ночевать), не сломала шейку бедра. Развилась скоротечная саркома. За бабушкой приехала тётя Валя и увезла к себе в Москву. После этого баба Нина прожила ещё год, лёжа в постели, и всё-таки за этот короткий срок, на излёте советской власти, успела оформить и получить квартиру в столице. Как-никак участница Гражданской войны. Квартира досталась моей двоюродной сестре.
И ещё о бабушке.
Фрейд полагал, что учить ребёнка добропорядочности крайне неумно. Учить его нужно махать кулаками и вообще как можно быстрее выгнать из рая. Утопия о добром по природе человеке давно уже потерпела фиаско, утверждали психопатические личности вроде этого самого Зигмунда, но мы, провинциалы, этого не знали, и меня – и дома, и в школе - учили по устаревшей методике.
"Не верь людям. Не имей друзей. Не отдавай им денег. Не отдавай им сердца, - поучала Изю Бабеля его непутёвая местечковая бабушка. - Тебе должны завидовать все".
Дикость какая-то! Помню, как возмутили меня эти напутствия, когда я впервые открыл книгу еврейского классика. Ничего подобного я не слышал ни от мамы, ни от отца, ни от бабушки, ни от кого-либо другого близкого мне человека. Мне прививали совершенно иные ценности. Мама готовила меня к жизни в каком-то идеальном обществе, невообразимо прекрасном и свободном, где и сам я должен был соответствовать идеалу.
И я старался…
Очень старался…
Теперь стараются мои дети – они тоже воспитаны в махровом провинциальном духе, малопригодном для
прелестей современной жизни.
Бог в помощь вам, милые мои, Бог в помощь…



Часть 3. Мама


"Воспоминаний сомкнуты ряды, они стоят, готовые к атаке…"
Геннадий Шпаликов


Неведомый лётчик

Новую квартиру мы получили в январе 1960 года (до сих пор визуально помню дату в ордере: 06.01.60 года). Она – эта двушка - располагалась в доме, стоящем на пересечении улиц Фрунзе и Октябрьской. И паспортистки, и почтальоны путались с адресом: то ли Фрунзе 23а, то ли Октябрьская 29. А вместе с ними путались мы.
Через несколько лет Октябрьскую расширили и повысили в статусе до проспекта, дав имя Ленина. Сейчас она называется "Верной дорогой идёте, товарищи", что в переводе на туземный язык означает "Сапармурад Туркменбаши шаёлы". А вот улица Фрунзе до сих пор, по-моему, носит имя советского полководца.
На её противоположной стороне в январе 1960 года на огромном пустыре взамен переселённого аула достраивался госуниверситет, получивший впоследствии имя великого пролетарского писателя. В Москве есть дом Пашкова, у нас появился Пешков house.
Из наших окон был виден Копет-Дагский хребет (см. очерк "Персидские напевы"), пока его не заслонили посаженные мною деревья.
Напротив нашего дома, через улицу Октябрьскую, достраивался Дом офицеров, разумеется, Советской Армии, называемый в простонародье - другого у нас попросту не было - ДОСА. Все знаковые фильмы своего времени я смотрел в зрительных залах этого клуба - в большом на восемьсот мест и маленьком на сто двадцать, а однажды, помню, наломав охапки мокрой от ливня сирени, бросил её к ногам приехавшей к ашхабадцам в гости Тамары Миансаровы. И было в это время тинэйджеру лет двенадцать, не более.

Наискосок через перекрёсток располагался обожаемый мною сквер, носивший то же название - ДОСА, таинственный, обнесённый кирпичным, местами саманным забором, с небольшими воротами напротив огромного, помпезно-купольного здания ЦК по ул. Карла Маркса. И в самом потаённом уголке этого сквера, вдали от ухоженных аллей, в густых кленовых зарослях пряталась одинокая могила неведомого лётчика. Кто он и что такого героического совершил, если его закопали, почитай, в самом центре города, а потом забыли, я не знал, и никто не знал, даже мама. Пирамидальный каменный постамент украшал искусно слепленный из гипса краснозвёздный самолётик мышиного цвета, на носу которого крутился всамделишный пропеллер, - я вращал его пальцем, святотатственно оседлав серенький постамент.
Однажды я привёл - да что там привёл, затащил! - в этот сквер маму. Вход был платным и стоил он дореформенный рубль, по тогдашним временам удовольствие не из дешёвых. Удивительное дело: на маму место погребения неизвестного героя не произвело ожидаемого впечатления. Более того, она рассержено заявила, что это безобразие, когда могила содержится в таком запущенном состоянии. Её выпад поверг меня в уныние: я-то считал, что таинственность, окружавшая некрополь, изначально входила в замысел упокоения. Ан нет: всё оказалось сложнее.

А потом мой сквер бесцеремонно обнажили - так с мандарина острым ногтём сдирают пахучую цедру. Снесли всё - и заборы, и деревянный кинотеатр со всех сторон обнесённый верандой, и летнюю синема – маленькую, беззащитную, и открытую эстраду, и спортивные площадки, и парикмахерскую, где стригся я всю свою бессознательную жизнь - у дяди Миши и дяди Гриши, чьи армянские носы напоминали кресельные подлокотники. На истинные подлокотники клали доску, а потом уже сажали меня и болванили по мамино-папиному заказу (я долгое время не имел права голоса в этом заведении), то под нуль (мне нравится это слово, потому что от него, как из цирюльни, веет позапрошлым веком и "Шипром"), то под чубчик, то под полубокс, то в анфас... Впрочем, это слово из другого предприятия бытового обслуживания, расположенного рядом...
И сквер мой зазиял пустотами невосполнимых утрат, среди которых оказалась и могила того самого лётчика. Она просто исчезла - вместе с самолётиком и пирамидкой, растворилась в пространстве. Куда уходит детство? Да всё туда же - в небыль...
Как все мы…
В начале шестидесятых годов в мой лексикон вошло новое слово - эспланада, потому что вычистили не только сквер, но всё пространство от университета до площади Карла Маркса, одев раскалённую пустошь в асфальт и бетон, а посреди обездоленного сквера поставили монумент из ноздреватого, вечно пыльного армянского туфа и зажгли столь же вечный огонь - аккурат к двадцатилетию победы в отечественной войне, к которой смерть допотопного лётчика не имела никакого отношения…
Но всё это будет потом, а тогда…
Тогда в тенетах зелёного буйства и некого романтического запустения каким-то таинственным образом размещались все перечисленные места праздного досуга и безудержного (по советским меркам) увеселения, на самых задворках которых прятался маленький (мест на 200) летний кинотеатр.

Летние кинотеатры в южных городах, а в наших местах тем паче – это особая тема для воспоминаний. Такие кинозалы функционировали с ранней весны до глубокой осени - едва ли не до ноября, полностью оправдывая своё предназначение. Время начала сеансов мягко смещалось в ту или иную сторону в зависимости от продолжительности светового дня. Дождей в этот период года практически нет, пасмурные дни наперечёт и воспринимаются они, как нежданное счастье.
Звёздное небо над головой, свежий воздух, лёгкая вечерняя прохлада, которую ожидаешь целый день, - хорошо!
Не стану перечислять фильмы, которые видел в этом кинотеатре, упомяну лишь два хорошо запомнившихся эпизода.
Был фильм, который мама, посмотрев в юности, мечтала увидеть вновь. Он, этот фильм, так и назывался "Мечта"…
И вдруг эту саму "Мечту" решили показать в нашем любимом скверике. Мы с мамой пошли на последний сеанс… –
и ушли, не досмотрев и половины. Гадость редкостная! Рвотный порошок!
Мама шла и недоумённо качала головой…
И второй эпизод, связанный с фильмом "Искатели счастья". На этот сеанс нас уговорила пойти тётя Фаня. Да что там уговорила – вытянула, не скажу что силой. В зале сидели одни евреи. Я вертел головой, удивляясь сколько их – тех, кого я никогда не считал за иудеев. Видел каждый день - и даже не догадывался.…
Боже, с каким восторгом они смотрели на экран! Фильм, надо сказать, того стоил. И начался он со слов главного героя Пини, короля подтяжек. "Скажите, - спрашивал Пиня у попутчиков, - сколько стоит этот пароход?" – "А вы что хотите его купить?" – отвечали ему. В советское время это ощущалось более чем забавно.
Звучала еврейская песня. Тётя Фаня плакала. И не только она…
Когда мы возвращались домой, тётя Фаня всё ещё лила слёзы – от счастья…


Свобода

Номер своего первого телефона я помню до сих пор: 63-56. Потом к нему добавили "5", потом "2", и стал он шестизначным – 25-63-56.
И, вместе с тем, я сразу же невзлюбил это эбонитовое новшество – оно лишило меня свободы, той самой, бесконтрольной, вожделенной и неразменной. И я с тоской вспоминал прекрасное время, когда мы жили на улице Подвойского, где о необходимости иметь какие-либо средства связи даже не задумывались. Так исподволь в этом несомненном продукте цивилизации я интуитивно почувствовал грядущую опасность. И чую её до сих пор.
В нелюбви к телефонному трёпу я, наверное, похож на японцев, которым тоже, говорят, не по нраву разглагольствования на расстоянии, а используют они связь только для того, чтобы договориться о личной встрече, предпочитая общение тет-а-тет.
Я никогда не хотел иметь своей машины, даже в то время, когда у меня была возможность приобрести автопарк. Машина тоже ограничивала мою свободу – тратить драгоценное время на возню с ней мне всегда казалось преступлением (и кажется до сих пор). Я предпочитал, чтобы меня возили – на служебной ли машине, на своей ли с наёмным водителем. В случае необходимости, брал такси. Об ашхабадском такси я расскажу чуть ниже, ибо оно имело свои занятные особенности.
Нелюбовь к вождению характеризует нижеследующий эпизод.
Завершив учёбу на военной кафедре, я получил военную специальность командира мотострелкового взвода. Лихо прокатившись на тяжёлом грузовике "Урал", сдал экзамены по вождению и должен был получить водительские права… -
но не получил, ибо так и не сподобился пойти за ними на военную кафедру. Обладание водительскими правами мне казалось абсолютно никчемным.
Несколько последующих лет мне регулярно звонили на работу, чтобы я наконец-то сподобился и забрал эти самые документы, переданные в архив института…
Прошло ещё какое-то время, и я случайно узнал, что в первом корпусе ТПИ по улице Островского произошёл пожар и весь архив сгорел.
Больше мне не звонили…

И несколько обещанных слов об ашхабадском такси.
Стоимость проезда в такси в течение всей моей жизни в Ашхабаде не менялась, и составляла она один гордый советский рубль, независимо от того, что показывал счётчик. За рубль можно было доехать до любого места в городе. Такая плата была установлена по обоюдному сговору таксистов и пассажиров, являясь своеобразной формой общественного согласия. Взамен – опять-таки по обоюдной договорённости – таксисты получали право подсаживать попутчиков, не испрашивая разрешения пассажиров.
Несколько раз на моей памяти таксисты пытались поднять цену за проезд в полтора и даже в два раза, но горожане жёстко пресекали эти поползновения, в массовом порядке переставая ездить на такси и вынуждая таким образом извозчиков вернуться к прежнему тарифу.


Дуб

В Вановском посёлке, неподалёку от остановки, за которой пульсировал крошечный родничок-мозжечок (см. "Персидские напевы"), Фирюзинское шоссе раздваивалось, и одна из дорог резво убегала в Чули, такое же горное урочище, как и Фирюза, менее развитое, но имеющее несомненное своеобразие. Дорога на Чули в пору моего детства была грунтовой, лишь частично асфальтированной, с повышениями, понижениями, поворотами на 180 и даже 360 градусов, проходящей по унылому ландшафту без занятных примет и зелени. Детский глаз, однако, не признаёт однообразия и, замечая то, что не видят взрослые, именовал горный серпантин "восьмёркой" ("Вот сейчас, вот сейчас будет восьмёрка! Вот она! Ух, ты!"), а своеобразные выступы в скалах - "тремя богатырями". И взрослые соглашались: "Действительно, похоже – и впрямь богатыри!"
В шестидесятые годы дорогу эту спрямили, да так, что исчезли и петли, и виражи, и даже скальные выступы куда-то запропастились. Жаль, очень жаль…
Но вот главная для меня достопримечательность осталась, и представляла она из себя дубраву на въезде в Чули - два десятка деревьев, посаженных на пристойном расстоянии друга от друга. Если учесть, что дубы в Туркмении не растут, невольно возникает понимание, что посадили их русские люди, те самые, что когда-то обустраивали Вановский посёлок, Фирюзу и другие селения в этих местах.
Я бережно собирал жёлуди – это была весточка из России – и хранил дома в коробке из-под сигар. Когда шляпки отрывались, я приклеивал их казеиновым клеем. И каждый раз, попадая в Чули, просил заехать в дубраву, чтобы просто побродить под сенью молодых исполинов…
Сколько лет им было в пору моего детства? Лет по семьдесят, если точкой отсчёта принять год появления русских в ахальских районах Туркмении. Сейчас в два раза больше…

По весне 1960 года мы начали обустраивать двор. Своими собственными руками очистили его от строительного мусора, разбили боскеты, проложили дорожки. Работали едва ли не каждый вечер и в будние дни, и воскресные. Работали все – от мала до велика.
Пришла пора сажать деревья, и решили мы, что это будут сосны. Договорились с лесопитомником, располагавшимся в то время по улице Тимирязева, рядом с сельхозинститутом. Отобрали два десятка сосен трёхметровой высоты. Все они, кстати, отлично прижились. Возили в кузове грузовой машины. Я, несмотря на возраст, принимал участие в этой кипучей деятельности. И вот, откапывая в питомнике одну из сосен, увидел маленький, величиной с ладонь, росток с настоящим дубовым листочком. "Откуда?" – с удивлением спросил у работника лесопитомника. – Из России – откуда же ещё? – ответил лесничий. – Все наши сосны оттуда. – "А можно мне его забрать?" – поинтересовался без всякой надежды на успех. – Да, пожалуйста, - ответил лесничий и посоветовал выкопать вместе с елочкой растущей рядом с дубом. Такого же размера была она – я её сразу и не заметил. "И пусть растут рядышком, - сказал мне собеседник, пока я аккуратно выкапывал эту лесную парочку. – Ёлочка вытянет дубок, а потом ты её спилишь".
Я сделал так, как он мне рекомендовал. И посадил я их метрах в пяти от нашего подъезда аккурат возле асфальтированной дороги, опоясывающей дом…
А потом всё произошло так, как и предсказывал нострадамистый лесничий: в первые два года ёлочка быстро пошла в рост. Дуб в отличие от неё никуда не спешил, видимо укоренялся. А ещё через два года словно выстрелил, опередив ёлочку в росте. И она захирела, стала сохнуть, и мне пришлось её спилить. Когда я кончил школу, дуб был вровень с нашей верандой, а когда родился мой первенец Димка, стал выше крыши трёхэтажного дома…

Прошло ещё сорок лет. Я давно уже жил в Москве, и вот однажды Дима (да-да, тот самый) спросил у меня между делом: "Хочешь взглянуть на наш дом в Ашхабаде? Снимок из космоса", и высветил на большом профессиональном экране монитора до боли знакомую крышу г-образного здания по проспекту Ленина. Снимок был чёткий. Крыша казалась свежеокрашенной, но портило её безобразное пятно, покрывавшее едва ли не половину монохромной поверхности.
- Не докрасили что ли… - недоумённо произнёс я.
- Отец, это же твой дуб закрывает пол крыши, - сказал Дима. – Неужели не понял?
"Боже мой, - подумал я. - Боже мой…"


Заговорённая

- Меня нельзя обижать, - часто говорила мне в детстве мама. – Я заговорённая. Того, кто сделает мне плохо, ожидают неприятности. Может быть даже… - Она не договаривала, но и без слов было понятно, о каких последствиях идёт речь.
И, действительно, стоило ей сказать "будь ты неладен", "чтоб ему пусто было" или "пропади он пропадом", как эти ненароком сказанные слова реализовывались с быстротой достойной удивления. Человек, доставивший ей неприятности, вдруг, заболевал или попадал в череду нескончаемых злоключений. По мере взросления я всё отчётливее понимал, что мама здесь не причём – ну не может она обладать такой сверхъестественной, сказочной силой. Мама понимала это тоже и, тем не менее, всячески пыталась справиться с неконтролируемыми гневными проявлениями - фантомная вина не давала ей покоя…
И ведь справилась!
Уже в десятилетнем или близком к нему возрасте я заметил, что эта особенность её психики, нехарактерная, в общем-то, для неё, напрочь исчезла из маминой практики.


Красная и чёрная (почти Стендаль)

В дореформенный 1960 год мамина зарплата составляла 1100 рублей. Много это или мало? Пенсия Василия Сталина, для сравнения, составляла 5000 рублей.
После деноминации мамино жалование уменьшилось ровно в десять раз.
Для полного понимания силы денег в шестидесятые годы, пока Хрущ не разрушил стальную Сталинскую экономику, приведу несколько примеров.
На первом этаже нашего дома, в угловой его части, располагался гастроном № 16, и каждый раз после получения мамой зарплаты или аванса, т.е. два раза в месяц, мы заходили в этот магазин, дабы "купить что-нибудь вкусненькое" (её выражение). К "вкусненьким" относились многие продукты, в том числе чёрная и красная икра. И та, и другая лежали в изящных эмалированных чашах, напоминавших ладью. Серебряные ложки (именно серебряные! - я не выдумываю) были погружены в толщу деликатеса. Отвешивали нам искомый продукт в стеклянные баночки, которые мы специально приносили для этих целей.
Красная игра в гастрономе стоила девять рублей килограмм, чёрная – тринадцать. Покупали мы неизменные сто грамм и платили или девяносто копеек или рубль тридцать. Дёшево – не правда ли? А может кто-то считает иначе?
Кстати, в новой квартире появился холодильник "Саратов", маленький, но холодильник, так что было, где хранить продукты.
А ещё – из разряда "вкусненького" - мы покупали консервированную печень трески, из которой мама готовили обалденные салаты. Банки с печенью в магазине стояли сомкнутыми рядами – так же, как мои воспоминания (см. эпиграф). Печень эту, к тому времени ещё не распробовали, а когда наконец-то вкусили – вкусили по-настоящему, она исчезла так, что воспоминаний не осталось.
И ещё о сопоставимых цифрах. Во второй половине шестидесятых годов, когда я учился в Москве и жил в общежитии на Лефортовском валу, завтраки в нашей студенческой столовой стоили тридцать копеек, обеды - сорок, ужины – тридцать. Итого: рубль в день. В этой столовой не считали зазорным пообедать окрестные жители.
И поужинать тоже.

Мальчишки существа вездесущие и неугомонные. Как микробы. Не удивительно, что уже в первый год мы облазили чердак, крышу и, разумеется, подвал. В одной из кладовок, а их было много - запертых и не очень, нашли пневматическое ружьё, проще именуемое воздушка. В охотничьем магазине купили пачку свинцовых пулек (по рублю, по-моему, тысяча штук), соорудили на чердаке примитивный тир и пуляли из ружья почём зря, соблюдая осторожность – это, чтобы взрослые не проведали.
Кладовки хранили множество интересных вещей, пачки газет, ненужные книги, в основном устаревшие учебники и набившие оскомину политические брошюры. А однажды попались мне дореволюционные издания журналов по искусству - "Золотое руно", "Аполлон" и даже один номер "Мира искусства". К сожалению, я не смог в полной мере оценить эту находку – хранил бы как зеницу ока. Тем не менее, мастера русского модерна произвели на меня неизгладимое впечатление: портреты Сомова и Бакста, исторические картинки Александра Бенуа и Лансере, жанровые зарисовки Зинаиды Серебряковой. А какой-то из номеров "Аполлона" (?), великолепно иллюстрированный, отпечатанный на прекрасной бумаге, был полностью посвящён ранним произведениям Петрова-Водкина, и "Купание красного коня" навечно осело в бездонной мальчишеской памяти. "Мир искусства" и мирискусники полюбились на всю жизнь.
Кладовая четвёртого, углового подъезда принадлежала гастроному, и туда мы тоже лазили – в этот подвал, дабы посмотреть, что хранится в закромах магазина. Вместо дверей вход для посторонних ограждала решётка, свет в подвале горел непрестанно, и мы могли с любопытством взирать на многочисленные разноразмерные ящики и коробки. Многие из них, уже порожние, громоздились на улице, у подъезда, что не могло нравиться жильцам, и они часто, но безрезультатно жаловались в городские инстанции. Но однажды работники магазина установили на нашем дворе большой чёрный котёл и начали плавить в нём обрезки сливочного масла. Чёрный дым застилал двор и жирными шматками ложился окрест. Продукцию этого кустарного производства можно было купить в магазине, и называлась она "топлёное масло". Тут терпение жильцов нашего дома лопнуло, и они предприняли энергичные меры, в результате которых гастроном был закрыт, а вместо него появился тихий, никому не мешающий книжный магазин.


Фирюза

По радио звучала задорная песенка в исполнении Владимира Трошина: "Часы пробили точные. В цехах весёлый шум. Спецовочку рабочую сменил я на костюм. У каждой работы имеется срок. Суббота, суббота - хороший вечерок!"
Была суббота, и был вечер. Конец шестидневки. К центральному подъезду Совмина подкатил носатенький автобус с голубой полоской на талии и остановился у парадного входа между двух каменных идолов, изображавших Сталина и Ленина. Очень скоро, буквально через год, Ленин переместится на площадь перед новым железнодорожным вокзалом, а Сталина отправят на заслуженный отдых, проще говоря, на задворки художественных мастерских. Пройдёт двадцать лет, и я, посещая знакомых скульпторов, буду видеть его лежащим на земле всё в той же непритязательной позе…
Но это будет позже, а тогда -
часы показывали 16-00. Водитель открыл дверь и автобус начал заполняться пассажирами…
Отец безмятежно курил, читал, стоя, газету, я нервничал, думал: "Скоро не останется ни одного свободного места", а мамы всё не было…
Наконец, она вышла из подъезда и сердце моё радостно забилось. Мы вошли в автобус, сели и поехали в мою любимую Фирюзу. Небольшой посёлок этот в то время представлял собой феерический симбиоз оздоровительных заведений: два десятка пионерских лагерей, детский санаторий, санаторий Минобороны - тот самый, где находился знаменитый платан "Семь братьев" и где я, спустя много лет, готовил материалы для создания первой в СССР товарно-сырьевой биржи, которая – увы! – не состоялась в связи с отсутствием прозорливости у тогдашнего хозяина республики Сапармурада Ниязова, будущего Туркменбаши; когда же он спохватился, было поздно - мы оказались в третьем десятке.
А ещё были дома отдыха – ведомственные и общедоступные, в том числе союзного уровня (ДО им. Воровского, "Фирюза"), туристическая база и много чего иного. Ну и, разумеется, частный сектор, как же без частного сектора в этом удивительном горном урочище?
А ещё в одном из боковых, неприметных переулков пряталась дача Балыша Овезова, которую я посетил, благодаря сыну его Алику, когда он пригласил меня в числе одноклассников к себе в гости. Не помню уж по какому случаю мы оказались в Фирюзе, но это приглашение было незапланированным. Нас никто не ждал, на даче никого не было, и потому мы лишь посидели на краю сухого шестиугольного бассейна. Дача была настолько скромной, что не вызвала закономерного в таких случаях любопытства.
Сегодня в самостийной Туркмении Фирюза является закрытой территорией; ни одного из перечисленных объектов там уже не найти – ни лагерей, ни домов отдыха, ни турбазы. Посёлок передан в полное распоряжение правителей государства и стоят там ныне загородные резиденции президентов – дворец покойного Туркменбаши и правящего ныне, который отличается от предыдущего только фамилией. И не то, что попасть - заглянуть в Фирюзу практически невозможно, разве что из космоса, у которого, как известно, всевидящее око…
Но мы пребываем с вами в далёком 1960 году и потому беспрепятственно следуем по накатанному маршруту: ущелье - Вановский посёлок – Фирюза.
Раньше расстояние от Ашхабада до Фирюзы составляло 41 километров, потом 35, 29, 25…
Город расширялся. Километраж на дорожных указателях уменьшался, но так как мы по-прежнему ездили из центра города время в пути не казалось короче…
Ну, вот мы и приехали в место назначения. Напротив городской купалки приостановились, пропустили встречную машину, свернули налево и замерли у запертых ворот…
И пока их открывают, я скажу несколько слов о купалке. Это было уникальное заведения для приёма водных процедур, ибо валунов в бассейне было больше, чем воды. Нет, я не оговорился: именно валунов. И с каждым годом становилось больше – горная речка в паводковом неистовстве приносила новые. Второй особенностью этого примечательного с туристической точки объекта были исполинского роста чинары с развесистыми опахалами, надёжно осенявшими отдыхающих. Загореть на этом валунном пляже было невозможно, да и кто бы стал загорать на южном солнцепёке? Разве что приезжие, да и те по недомыслию…
Но вот ворота распахнулись, и мы въехали на территорию правительственной дачи, носившей, если мне не изменяет память, номер 157.
Правительственных дач в посёлке было несколько. Нельзя сказать, что они были недоступны. В одной из них – той, что располагалась недалеко от ворот пограничной заставы, мы, когда я работал в Туркменглавэнерго, часто снимали помещения для симпозиумов, семинаров, совещаний и прочих сборищ. На другой – той, что находилась рядом с городским парком, мы с мамой практически каждый год собирали вишню. Условия найма были следующие: два ведра собранного урожая сдавали ХОЗУ, одно оставляли себе, причём не бесплатно, а за деньги; цены, правда, были не рыночные, а вполне доступные, как говорила мама, "божеские"…

Выгрузившись из автобуса, мы нашли домик, оплаченный заранее. Все домики на даче были аскетические, без вычурностей, с толстыми кирпичными стенами и печным отоплением, одной комнатой, единственное убранство которой составляли кровати. А что ещё нужно для заезда на одну ночь и день до его вечерней ипостаси?
А потом мы направились в ресторан, который находился у ворот дачи, кстати, тоже свободный для посещений. В плане своём ресторан походил на квадрат, три стороны которого представляли собой широкие террасы, каждая со своей официанткой. Столики, крытые белоснежной скатертью, салфетки, столовые приборы – всё, как обычно. Отличительной особенностью каждой террасы были огромные холодильники, битком набитые прохладительными и горячительными напитками. А в остальном всё было, как в любом ином советском ресторане, и даже официантки не отличались особым дружелюбием.
Иногда мы ездили в Фирюзу с Толиком, маминым братом, на его бежевой "Победе". У меня сохранилась фотография, на которой я лет пяти позирую фотографу, сидя на стуле в этом заведении – лицом к нему, к родителям и Толику - задом.
В ресторане пребывали допоздна – мука для пацана… -
а потом шли спать…
Самое интересное начиналось утром.
Я просыпался раньше всех. Так было и в пять, и в шесть, и в десять лет. Ощущение какой-то невменяемой свободы преследовало меня по пятам. Наверное, именно это ощущение и именуется счастьем. Я помню его до сих пор:
в комнате прохладно, окна распахнуты внутрь; неплотно прикрытые ставни легко пропускают свежий ветерок; дверь вообще не закрывается всю ночь;
взрослые спят;
я спускаюсь во двор и босиком по росной траве пересекаю огромным сонное пространство;
длинная увитая виноградом аллея рассекает территорию дачи на две половины; в самой серёдке этой нескончаемой беседки располагается бильярдная;
я, едва возвышаясь над столом, беру кий и неловко гоняю шары, рискуя порвать зелёное сукно;
наконец, осознав тщету потраченных усилий, бросаю бесцельное занятие и возвращаюсь в аллею-беседку, по одну сторону которой расположен прекрасный розарий, источающий оркестровый аромат необыкновенного по красоте многоцветия;
по другую сторону вольготно раскинулся фруктовый сад; деревья-крепыши, усеянные неисчислимыми плодами природы, меня нимало не смущают: что я фруктов не видел; разве что персик какой-никакой сорву – так и тот для приличия;
сажусь на скамейку; вокруг по-прежнему ни души, и только по внешней стороне пограничной полосы, скользящей по окрестным холмам, неспешно движется дозор в зелёных погонах – три солдата и собака;
я машу им рукой, не ожидая ответа;
они и не отвечают, и лишь доблестный пёс пару раз оглядывается на меня, ибо по уставу ему положено – бдеть…


Розы

Мама допоздна задерживалась на работе. Ей, разумеется, хотелось, чтоб я был рядом. И я приходил в её кабинет, сидел за свободным столом, готовил уроки, а потом бесцельно бродил по пустым коридорам и топтал бесконечные ковровые дорожки. Иногда эти дорожки оказывались свёрнутыми в рулоны, и тогда я видел, как очередной полотёр, добрый молодец с голым торсом, энергично натирает паркет;
густо пахло мастикой…
где-то далеко и ненавязчиво звонил телефон…
дежурный милиционер читал газету, не обращая на меня внимания…
и я возвращался к маме, садился за опостылевший стол и перебирал канцелярские принадлежности. Запомнился неказистый чугунный дырокол, который мы с мамой именовали "убожеством первых пятилеток". Это "убожество" пробивало едва ли не пятьдесят листов писчей бумаги. Аналогичный импортный механизм, изящный, как всякая половозрелая балерина, уступал ему в пробивной способности. Его приятно было подержать в руках, но и только. А вот никелированный стиплер с малиновыми накладками вызывал восхищение - хотелось сшивать всё, что ни попади и даже то, что, в общем-то, не сшивается…
Время шло, тянулось, как детская жвачка сакиз, а я всё ждал, ждал, ждал… -
когда же мама, наконец, скажет "довольно", и мы отправимся домой…
Иногда во время этих "посиделок" присутствовали управляющие делами Совмина, которых я, несмотря на возраст (а, может быть, именно поэтому), запомнил очень хорошо. Сначала это была Евдокия Андреевна Ерёмина, невысокая и очень радушная женщина. Когда она ушла на пенсию, её заменила Дина Андреевна Карякина, строгая, рано поседевшая особа. Сын Карякиной часто передавал мне пилки для лобзика и рисунки для изготовления различных поделок. Надо признаться, его самого я никогда в глаза не видел. Обе эти женщины отличались безукоризненным прилежанием, то же самое качество ценили в маме и относились к ней с необыкновенным радушием и теплотой. "Раечка" – только так они и называли мою молодую маму, при мне по крайней мере. У меня сохранились фотографии, на которых все трое сняты в розарии со стороны улицы Гоголя.

Чаще всего, однако, мама приносила работу домой. Это было, как правило, перед очередным заседанием Совмина, которые проводились регулярно - не помню один раз в неделю или два раза в месяц. Малый зал заседаний располагался на первом этаже слева от входа. Надо заметить, что место было выбрано удачно – приглашённые министры и другие руководители ведомств, пройдя фойе, сразу же попадали на место назначения. Мама сидела в помещении, предшествующем залу. На столе лежали проекты постановления по каждому вопросу повестки дня. Тут же толпились приглашённые, имеющие возможность уточнить нюансы предстоящего рассмотрения.
И какие только вопросы не обсуждались на заседаниях! Я видел их на стадии подготовки – на слепых восковках. Поразительно, как мама высчитывала их по вечерам при свете настольной лампы, и удивителен объём знаний, которым она владела. Наутро некоторые восковки уходили на перепечатку машинисткам (самые опытные работали с ними), другие – сразу же поступали на ротатор.
После окончания пединститута мама мечтала работать учительницей (не сомневаюсь, из неё получился бы отличный педагог), но слабые голосовые связки перечеркнули её планы.
Русский язык мама знала в совершенстве, тем не менее, дома на самом видном месте всегда лежал толстенный орфографический словарь, в котором она, найдя нужное слово, обязательно говорила: "какая же я всё-таки неграмотная – это ужас какой-то!"
А я смеялся, ибо был уверен: уж кто-кто, а маме в ведении русского слова равных нет. И не предвидится.

Слева от центрального входа в Совмин, как я уже писал, располагался малый зал заседаний, справа – библиотека. Когда я приходил к маме на работу, она брала ключ у ответственной за книжные дела сотрудницы, отпирала дверь, мы входили в большую и светлую комнату с высокими потолками. "Располагайся, - говорила мама, - через час я за тобой зайду". Уходя, запирала дверь, дабы мне никто не мешал, и я оставался один. В огромном сонмище книг - тех, которые меня интересовали, было немного и по мере моего взросления становилось всё меньше. Поначалу меня занимали Фенимор Купер (Майн Рид разочаровал сразу же после прочтения первых страниц – страшное фуфло), Жюль Верн, Вальтер Скот…
Потом, когда миновала пора детского чтения, я обнаружил в книгохранилище библиографически редкие томики Вересаева и назывались они "Пушкин в жизни"…
Позже настало время "Иностранной литературы". Журналы с этим названием, занимая целые полки, стояли тесными рядами – самые первые в твёрдой обложке, последующие – в мягкой. Имена авторов "ИЛ" хранит моя память: Джон Пристли, Беккет, Кэндзабуро Оэ, Теннесси Уильямс, Сартр, Кафка, Ивлин Во, Умберто Эко, Хулио Кортасар, Кавабата, Чезаре Павезе…
Арагон и Триоли, которых я перелистывал, не читая, - фальшивыми были эти супруги и никудышными писаками, мерзкая парочка…
Многие произведения запомнились, было бы время, с удовольствием перечитал. Среди них:
- "Авария" Дюрренматта;
- "Посторонний" Камю;
- "Шпиль" Уильяма Голдинга;
- "Кентавр" Апдайка - я даже сочинение писал в школе по случаю, настолько на меня произвёл впечатление этот роман. Да что там на меня – на всю нашу страну! Когда Апдайк приехал Москва, помню ажиотаж, поднявшийся в прессе;
- "Над пропастью во ржи" Сэлинджера;
- "Прелестные картинки" Симоны де Бовуар, хотя мне больше нравилась коротенькая повесть "Очень лёгкая смерть" о последних днях старенькой матери писательницы;
- "Женщина в песках" Абэ Кобо – знаковая вещь: до неё я современных японцев на дух не переносил;
- "Острова в океане" Хемингуэя;
ну и конечно же "Особняк" обожаемого мною Уильяма Фолкнера, знакомство с которым и началось с этой, заключительной части его трилогии о Сноупсах, свеженькой, только что испечённой.
Тяга к иностранной литературе в то время объясняется тем, что настоящая русская находилась в загоне. Её как бы и не было. Хотя… -
нет, я не прав: был Достоевский (не весь), был Толстой, были Чехов и Гоголь…
Не было современных русских писателей кроме официально навязанных, но потихоньку, помаленьку, книжка за книжкой начали появляться и они…
Читал я взахлёб. Никогда не читалось так много и сразу, как в подростковые годы и годы ученичества – благодатное время! Спасибо боженьке и маме за предоставленную возможность впитывать перворядную литературу. Спасибо Люсе, моей однокласснице, библиотека которой была распахнута для меня, и по качеству, и по количеству превосходила совминовскую…
Но о ней, о Люсе, как-нибудь потом, в иное время.

А теперь о розах.
Чайные розы окружали здание Совмина со всех четырёх сторон. Это были высокие кусты с удлиненными цветами, крупными и изящными. Цвели она практически весь сезон – до первых заморозков. В пятидесятые и шестидесятые годы за кустами ухаживали русские садовники, позже туркмены… -
и розы выродились.
Не кочевничье дело – сад…
А тогда, в пору маминой молодости, она приносила домой букеты разнообразных окрасок и ароматов. Садовники знали, что мама любит розы и едва ли не каждый день срезали ей эти цветы. Крупные, редкие шипы, красноватые по своей сути, защищали красоту, придавая срезанным побегам аристократическую простоту и прелесть. Благородные, говорила мама.
А потом, в поздние шестидесятые-, семидесятые годы мы ходили с ней гулять на эспланаду, о которой я уже писал. Представляла она собой пустошь, одетую в бетон, и только боскеты, густо засаженные розами, в какой-то мере (большей частью зрительной) снижали градус раскалённого воздуха.
Мама выходила на променады с ножницами, пряча их за спиной, оглядывалась и, когда никого не было (а вокруг, как правило, было безлюдно), срезала колючие побеги –
и, донельзя довольная, возвращалась с прогулки.
Надо заметить, что грандиозные цветочные посадки быстро вырождались. Я тогда ещё не знал всех тонкостей выращивания розового сословия и, только много лет спустя, уже в России, на собственном опыте, пробуя и ошибаясь, освоил азы этого увлекательного занятия… -
а потом забросил, когда здоровье мне сказало: всё.
Так вот, элементарные правила посадки и ухода за розами заключаются в обязательном исполнении следующих действий:
сажают розы, так чтобы прививка смотрела на восток;
регулярно удаляют отцветшие цветы, дабы исключить возможную завязку;
обильно поливают кусты всё лето (а в условиях Туркмении особенно), да так обильно, чтобы земля пропитывалась влагой не менее чем на полметра;
кусты необходимо подкармливать - до 6 подкормок за сезон, внося в почву калийные и фосфорные удобрения – каждое в своё время;
необходима обработка кустов против вредителей – не менее двух раз;
следует регулярно удалять дикую поросль, обрывая её у корня (резать над землёй - бесполезное занятие);
осенью обязательна обрезка кустов и окучивание на зиму землёй – даже в Туркмении, где бывают необыкновенно холодные зимы.
И теперь, вспоминая эспланаду и стремительное вырождение розового сообщества, я могу с уверенностью утверждать, что ни одна из перечисленных манипуляций не выполнялась… -
кроме той, которой злоупотребляла моя матушка, – имею в виду срезание побегов с готовыми расцвести бутонами…


Суп пити

Столовая Совмина меня не прельщала – она не вписывалась в мальчишеские интересы. Посещал я её только, когда учился в младших классах, да и то по настоятельной просьбе мамы. Она умела заманить меня в это заведение. "Приходи - суп пити будет", - обещала она. – Суп пити? – "Суп пити". – Правда? – "Правда. Обязательно будет", –
и я сдавался.
Я любил этот суп, хотя ничего особенного в нём не было: прозрачный бараний бульон, разваренные ягодки алычи, пахучая мята, кусочек мяса и нут - крупный целый горох – главное в этом блюде. Я энергично жевал его, да так, что ныли скулы - в этом и заключалась изюмина.
Много велось разговоров о дефицитных продуктах, продаваемых якобы в буфете Совмина (красной и чёрной икре, крабовых консервах, печени трески и даже сгущёнке). Это не правда. Ну, во-первых, в послевоенные, сталинские времена эти так называемые деликатесы свободно продавались в гастрономах; слово "дефицит" – порождение хрущёвских реформ. А тогда, в пятидесятые и даже шестидесятые годы, мои сверстники запросто – за копейки! - покупали сгущёнку, которой было "завались" в любом, даже аульном магазине, и часами варили "шоколад" в кастрюле с кипящей водой.
А во-вторых, в середине шестидесятых столовую Совмина перестроили ("Осовременили", - сказала мама). Вход в неё стал общедоступным со стороны Ленинского сквера. И ничего исключительного ни в ней, ни в буфете не было.
А вот где я столкнулся с закрытой системой распределения дефицитных товаров, так это в Москве в восьмидесятые голы, и было так в каждом министерстве столицы, в частности, в Минэнерго СССР. Приезжая в командировки, я сталкивался с еженедельным оформлением заказов работниками сего ведомства. Не стесняясь нас, приезжих, они составляли перечни и в нашем же присутствии получали продукты, которые давным-давно исчезли с прилавков магазинов. На мои насмешки над подобным – вась-вась - распределением деликатесов, отвечали, что если выставить эти редкости в свободную продажу, то мы, приезжие, всё сметём – "нам, москвичам ничего не достанется"…
И это была правда…


Запахи

Дом наш был наполнен запахами:
- цветущей акации - белой, разумеется;
- розами, которые мама приносила домой охапками;
- ихтиоловой мазью, которой она врачевала мои бедные длани.
В спальне, в углу, притулился туалетный столик на грациозных ножках. Зеркало, прижавшись спиною к стене, смотрело на мир моими и мамиными глазами. А на столике лежал пенал со стеклянной крышкой, похожей на окошко. В нём когда-то хранился сандаловый веер. Распавшийся на отдельные составляющие он давным-давно был выброшен, а запах остался и долгие годы хранился в этом футляре.
Здесь же стояли любимые мамины духи. Говорят, что "Красная Москва" и "Шанель № 5" имеют одинаковый исток – "Букет императрицы" синтезированный до революции. Но так ли это, не знает никто, даже самые продвинутые нюхачи.
Мне, честно признаться, нравилась спрятанная в цилиндрическом футляре красного цвета кремлёвская башенка одноимённых духов. Она – башенка – источала обожаемый мамой розовый аромат. А ещё на туалетном столике присутствовали духи "Красный мак", "Лель" и отцовский одеколон "Шипр" в плоском флаконе
Но больше всего я любил, когда в доме пахло грибным супом в начальной стадии его приготовления – едва лишь мама замачивала сухие грибы по комнатам распространялся потрясающий аромат.
Сегодня принято считать, что в доме не должно пахнуть пищей – ну не культурные эти запахи, не интеллигентные. Извините, а чем же тогда должно пахнуть в доме? Дезодорантами?
В кулинарном отношении Таня многое переняла у мамы, добавив свои неповторимые изыски, и потому
Вовка мой, заходя в дом, первым делом втягивает носом воздух - громко, афишировано: - А чем это у нас так вкусно пахнет?
А как он ест! Восторженные междометия и довольное урчание перемежаются с благодарственными речами, от которых млеет Танино существо и жаждет новых свершений на кулинарном поприще.


Кулинарные изыски

В то время, о котором я рассказываю, не было рукавов для запекания пищевых продуктов и алюминиевой фольги, да что там фольги – не было обыкновенных целлофановых пакетов.
Не было сковородок с антипригарным покрытием, кастрюль с прозрачными крышками.
Бытовая химия отсутствовала напрочь.
Столовые приборы в массе своей изготавливались из обычной стали, чистка которых была форменная мука. Хозяйственное мыло и песок – вот, пожалуй, все чистящие вещества.
Бытовые холодильники считались роскошью – и респектабельный ЗИЛ-Москва, и надёжный труженик тыла "Саратов". Продавались они без трансформатора напряжения, который невозможно было достать. У моего дяди в сцепке с холодильником стоял громоздкий ЛАТР (лабораторный автотрансформатор). Он нашёл его на какой-то свалке и самостоятельно реанимировал. Встроенный трансформатор появился в следующей модели "Саратова" – "Саратове–II". Именно эту модель мы и приобрели, когда переехали на новую квартиру. Двадцать лет "Саратов" служил маме верой и правдой, а потом она подарила его кому-то (именно подарила – деловая жилка отсутствовала у мама напрочь). Холодильник казался новеньким и лишь потемневшая герметическая резинка выдавала его возраст, сохранив тем не менее эластичность.
Вместо угольной печи на кухне в новой квартире стояла газовая плита на две конфорки, производства ашхабадского завода "Красный молот". Газ содержался в баллоне, на красной поверхности которого значилось "Пропан-бутан". Ёмкости эти развозили на юрких грузовичках с хвостиком в виде металлической цепочки, царапающей асфальт. Конечно, двух конфорок было мало, но, чтобы приобрести иную плиту, следовало оформить целую кучу разрешительных бумаг: газовые плиты, как и большинство изделий в то время, считались фондовыми и в свободную продажу не допускались. Родители мои, во всяком случае, такого разрешения не добились.
Приготовление пищи в пятидесятые-шестидесятые годы требовало много усилий. Помню, как мама перебирала крупу, выискивая и удаляя камушки, веточки, почерневшие зёрна. А куры? Сколько возни было с ними! Ни замороженных, ни охлаждённых кур в то время не было. Они продавались живьём. Чтобы отрубить голову курице требовался навык. Не многие владели этим живодёрным ремеслом. А потом её надо было ощипать, опалить на огне. Разрезать. Аккуратно выудить внутренности. Постараться не повредить желчный пузырь: одно неверное движение – и курицу можно было выбросить, ибо она становилась несъедобной. Обработать желудок, до которого всегда находились охотники-гурманы. Лично я обожаю куриные желудки.
Кухни, на которых приходилось готовить, были маленькими, если не сказать крохотными. Наша кухня насчитывала шесть квадратных метров.

Всему своё время – и эта последовательность диктовалось сезонными факторами.
Когда листья винограда достигали подросткового возраста, мама готовила долму. Я никогда не любил голубцы, и более чем прохладно относился к долме, но каждой весной без особого сопротивления приобщался к этому кушанью, чему способствовали молодые кисловатые листики – точь-в-точь на вкус виноградные усы.
Зато мне нравились фаршированные помидоры и перцы (мы именовали их "болгарскими"; слово "паприка" отсутствовало в нашем лексиконе). А ещё я любил фаршированные блинчики с творогом, но более всего с мясом – и только что приготовленные, с пыла, и в холодном виде, и поджаренные на масле с запеченной нижней корочкой.
Ранней весной мы ели редиску со сметаной и зелёным лучком, в мае - салаты из свежих помидоров и огурцов с тонко струганным репчатым луком, свеклу со сметаной.
В начале лета ели молодую картошку с зеленью и сливочным маслом. А вообще-то картофель ели мало и тратили за зиму мешок - не более, в основном добавляя в супы. В это же время варили варенье из алчи, ежевики, а также из абрикосов и урюка – мы, как восточные жители, великолепно улавливали разницу между этими дарами природы.
Осенью в большой алюминиевой кастрюле варили кукурузу и самое любимою мною айвовое варенье, в приготовлении которого я принимал действенное участие, разрезая корявую айву на тонкие ломтики. Рубили капусту. Когда мы жили на улице Подвойского, в нашей кладовой стояли разнокалиберные бочки для солений. На проспекте Ленина кладовой не было, квашеную капусту мы покупали на рынке и заправляли её хлопковым маслом – иное в ашхабадских магазинах не продавалось.
Зимой варили холодец.
Из жёсткого природного расписания, как из всякого правила, были свои исключения. Круглый год на открытых прилавках торговали зеленой травой. В нашей семье ни одно застолье не обходилось без зеленого лука, чеснока, кресс-салата, мяты, кинзы, тархуна, укропа, петрушки и базилика. Были и другие травы, названия которых я уже и не помню. Если свежая трава по каким-либо причинам отсутствовала, на стол ставили маринованные каперсы и портулак. Разумеется, собственного приготовления.
Траву раскладывали на широком круглом блюде не какими-то там веточками и листочками, а целыми пучками, и ставили во главу стола. Помню, мой приятель Сашка Рябов, уроженец Стерлитамака, попав впервые в наш дом, с удивлением воскликнул: "Вы – что же – силос едите?!"
Да, силос. Мы вообще считали само собой разумеющим залезть в холодильник - ночью, например, выудить из влажной тряпицы пучок мытой зелени и тут же, у холодильника, сжевать её в натуральном виде – без хлеба и соли.

Серые будни окрашивались в цветные тона, когда мама готовила завтраки. Делала она это на скорую руку (её выражение). Что из этого получалось я и хочу рассказать в этой части воспоминаний.
Гренки самая частая разновидность утреннего завтрака. Горячие, с пыла, со сладким чаем – что может быть, кажется, вкуснее? Творожники со сметаной? Оладушки? Картофельная запеканка с мясом? Запеканки рисовая? И опять-таки всё по-быстрому, мигом.
Беляши – мамина визитная карточка, кажется ел бы и ел до скончания века… Чебуреки…
А на следующее утро - ватрушки, зазывно пахнущие ванилином, и какой-нибудь сладкий кисель.
Гречневая каша с маслом или молоком. Пшённая каша. Каша рисовая. Манная. Вот чего мы не любили, так это перловку и овсянку, хотя "Геркулесом" были забиты все гастрономы Советского Союза.
Макароны по-флотски. Макароны с сыром.
Омлет. Яичница с помидорами, яичница с зелёным или стручковым горошком.
Домашняя лапша с молоком. Что за прелесть, говоря напыщенным языком Николая Гоголя, домашняя лапша! Её невозможно сравнить ни с какими итальянскими макаронными измышлениями, слава которых раздута до неприличных размеров. Не стоят они этой славы. То ли дело домашняя лапша - один запах чего стоит! Умопомрачительный!
Вареники с творогом. Вареники с картошкой. Вареники с вишней.
Колбасу и сыр за завтраком мы никогда не ели. Днём, на ходу, между делом, я замаривал червячка, сделав бутерброд, но редко. Чаще выуживал из холодильника помидорку или огурец, разрезал на половинки, посыпал солью - и уминал за милую душу.
Кстати, о помидорах. В России какая-то непонятная мне фитофтора поражает томаты где-то в августе, когда они только что созревают, после чего любые кусты паслёна следует выдернуть и выбросить куда-нибудь подальше. Причину этой напасти ищут в дождях, каких-то зловредных туманах, сырости, похолодании и иных метеорологических инсинуациях. Для меня подобные объяснения звучат странно: помню, как в школьные годы в Туркмении нас гоняли на уборку помидоров в конце ноября, и мы собирали красные, свежие томаты прямо из-под снега. Ни о какой фитофторе я в те годы слыхом не слыхивал.
О вкусовых качествах помидоров я уже рассказывал. Справедливости ради надо заметить, что с приходом амударьинской воды вкус томатов испортился безвозвратно. А определялся он дефицитом воды: чем меньше влаги, тем больше сахара во фруктах и бахчевых будь то персики, арбузы и дыни.
Более всего по утрам я любил мясо в кляре.
Мама, когда готовила бульоны, всегда оставляла говядину – "на потом", а утром, нарезав отварное мясо на аккуратные кусочки, обваливала в мучной шубке, приготовленной на молоке и яйцах, обжаривала на сковороде и подавала на стол. Аппетитная корочка и нежнейшее мясо – что может быть вкуснее в промозглое осеннее утро?

Вечера мы коротали за обеденным столом. Что ели?
Разнообразные супы, среди которых чаще всего были: суп с фрикадельками, суп фасолевый, гороховый, суп харчо, рассольник с почками и зелёной алычой, солянка.
Грибной суп. Его я любил более всего. Ел, а грибы оставлял на потом. Вроде десерта были для меня грибы из супа.
Зелёные щи.
Бульон с мясными пирожками. Коренья придавали ему особый вкус. Мама никогда не выбрасывала корешки петрушки, пастернака и сельдерея. Отмывала, чистила, сушила и хранила в стеклянных баночках.
Бульон с клёцками.
Уху – опять-таки с пирожками. Пирожки мама пекла часто, меняя начинку – то с мясом, то с ливером, с луком, с яйцами, с грибами, рисом, капустой, сладкие и не очень. Пирожки мы предпочитали печённые. Верх пирожков мама обязательно смазывала яйцом (тётя Лиза научила), и они празднично отливали коричневым глянцем. И была ещё одна разновидность пирожков – расстегаи с визигой, которая тогда ещё продавалась в магазинах.

Искусству приготовления плова маму учила тётя Лия. Мама, в свою очередь, передала эти навыки Тане и теперь она владеет секретами его приготовления.
Чаще всего мама готовила плов из курицы. А кроме него в качестве второго блюда она готовила бифштекс с луком, шницель рубленный, антрекоты, ромштексы, а вот лангеты я ел только в столовых и ресторанах.
Иными представителями мясного разнообразия были жареные мозги, гуляш, азу и тефтели.
Шашлык. О нём я писал в предыдущей главе своих воспоминаний, так что повторяться не буду. Хотя…
Прочитал недавно у одного одессита, что именно из этого города пришло в Россию искусство приготовления шашлыка. Как быстро они научились переиначивать историю! Исподволь, незаметно…
Дословно: "В России лишь во второй половине девятнадцатого века узнали, что такое шампур и шашлык". Глупость несусветная! Мы знали эту науку задолго до очаковских променадов. Не устаю повторять: мы нация бивуачная и создали Одессу походя, мимолётом, в малозначимом боевом походе – ну не сравнить же его с апофеозным присоединением Сибири! Или Средней Азии.
Шомпола - именно так, по-военному, называли шампуры в пору моего детства.
Манты. Мы начали их готовить, когда в продаже появились мантышницы, и так полюбили, что они вошли в перечень блюд праздничного стола, вытеснив из списка казалось бы незыблемого жаренного поросёнка.
Буженина стала нашей любимицей после того, как появилась пищевая фольга.
А ещё матушка великолепно готовила картофельные рулеты, бело-кочанную капусту, обваленную в сухарях и чахохбили.
Рыбные блюда тоже присутствовали в нашем рационе. Помню, когда поднимался вопрос: что купить судак или сазан, мама предпочитала судак, считая его менее костистым. Я этого не находил.
Сосиски в натуральном виде ели редко, иногда, правда, мама тушила их вместе с капустой.

Мамины котлеты – это особая статья. Мои сыновья утверждают, что бабушкины котлеты самые вкусные в мире. Таня, как ни старалась мама открыть ей таинство приготовления своих котлет, так и не смогла освоить такие же. Нет, они у неё тоже вкусные, но иные. Секрет видимо кроется в сковороде или ещё каких-то премудростях и тонкостях иного ряда, недоступного нашему пониманию.

Пельмени мы готовили часто - и тут же съедали, ибо хранить их было не в чем: холодильника мы ещё не купили, а зимы в Туркмении далеко не сибирские, во всяком случае, гарантированных холодов не бывает. Я с детства принимал деятельное участие в лепке пельменей наравне с мамой и казалось бы познал все нюансы подобного производства. Ан нет: кое-что я всё-таки проглядел.
Как-то раз, когда мама уехала в отпуск, я решил накормить отца пельменями. Приготовил тесто – и порадовался успеху (раньше, до этого случая, я его никогда не замешивал). Раскатал огромный, едва ли не метрового размера блин. И лишь потом занялся мясом: промыл его, нарезал на куски и вмести к луком пропустил через мясорубку. Взял фужер, с помощью которого мы всегда членили тесто - и тут только понял, что тесто моё катастрофически подсохло. С трудом выкроил штук двадцать кружочков и спешно слепил полноценные пельмени. Следующие двадцать штук оказались похожими на крошечные вареники: придать им нужную форму уже не представлялось возможным – сухое тесто предательски лопалось.
Остатки теста я пустил на приготовление лапши, да и та получилась корявая: тесто крошилось под ножом.
Вечером, когда отец пришёл с работы, я сварил ему пельмени – те самые, полноценные.
- А сам почему не ешь? – спросил отец. – "Да я уже наелся" – был мой ответ, и это была правда: не полнолунные экземпляры я слопал до его прихода.
Вот таким образом, на практике, я столкнулся с тем, что именуется "технологией". Думаю, уже тогда, в подростковом возрасте, я понял значимость нюансов в любой технологической цепочке.

Летом горячие супы исчезали из нашего рациона, уступая место иным холодным разновидностям, в первую очередь, окрошке. Её мы готовили на квасе и кефире. Квас продавался в жёлтых металлических бочках, широко распространённых по всей стране. В этих же ёмкостях предлагалось населению пиво, молоко и даже вино – я помню его цену: четырнадцать копеек стакан. В нашем городе бочки с квасом стояли едва ли не на каждом перекрестке, спрятавшись от зноя в спасительной тени деревьев. С кефиром тоже не было проблем: его продавали в стеклянных бутылках с нашлёпкой из фольги. Но, пожалуй, чаще всего мы ели окрошку, когда приезжала бабушка Нина. Необычайно деятельная она за короткое время пребывания в Ашхабаде успевала всё: и посетить несколько газетных редакций, и побывать в судах разной инстанции, и встретиться с подругами, и разнообразить нашу домашнюю кухню. На гастрономическом поприще она начинала с того, что разводила квас по собственному рецепту в высоких 5 литровых банках из-под маринованных огурцов. В окрошку она клала едва ли не всё, что попадалось под руку вплоть до вяленой рыбы, которую непременно привозила из Красноводска. Складывала все ингредиенты в огромную металлическую кастрюлю, толкла тупым концом скалки и заливала созревшим квасом. Качество и, главное, количество произведённой ею окрошки удовлетворяло желание всех членов нашей семьи и моё особенно: можно было без спросу (когда, разумеется, никого не было рядом) залезть в холодильник и чуть ли не половником прямо из кастрюли хлебать целительную холодную массу.
Мама любила, когда приезжала бабушка. "Мне нравится всё, что вы готовите, - признавалась она ей. И добавляла: - С вашим приездом, Нина Александровна, я меняю амплуа, превращаясь из кухарки в благодатного едока. Временно, конечно, но всё равно – приятно".

Арбузы и дыни развозили по домам на грузовиках: ехали вокруг дома и непрерывно гудели. Мы, как и наши соседи, покупали их десятками и хранили на балконах, на веранде, под кроватями и столами. Впрочем, лежали они не долго.
И стоило это изобилие сущие копейки.

Наличие в огромных количествах недорогих, а иногда даже неоправданно дешёвых овощей, позволяло маме существенно разнообразить наш рацион. Помидоры, баклажаны, огурцы, болгарский перец мы употребляли в таких пищевых комбинациях, которые в современной России представить невозможно – разоришься: поглядите, какие неоправданно высокие цены на овощи и фрукты устанавливают бывшие советские республики! Отыгрываются.
Чаще всего из баклажанов готовилась икра, и эта икра не имела ничего общего с тем месивом, какое продаётся сегодня в магазинах. Откуда завезено к нам это фуфло, больше похожее на пюре цвета детской неожиданности, сказать трудно, да и не нужно, как и употреблять в пищу.
А ещё мы жарили баклажаны с луком и помидорами, солили, зная несколько способов одинаково вкусных, фаршировали (вспоминаю – слюнки текут!), и все эти кушанья были повседневной нашей пищей. Кабачков мы не знали вообще и, переехав в Россию, тщетно пытались готовить из них то же самое, что из баклажанов. Ничего путного из этой затеи не получилось.
Больше всего я любил жареные баклажаны – в виде полуфабриката – до того, как эти дольки обкладывали луком, чесноком, зеленью и помидорами. Мне эти кусочки доставались редко, в единичном экземпляре, разве что утащишь несколько штук ненароком…
Синенькими мы их никогда не называли, я и слова-то такого не знал, пока мы не приехали в Феодосию и не сняли комнату у редкой в тех местах хохлушки. Помню, подивился этому наименованию – ну какие же они синенькие?
А ещё мы называли их демьянками – по имени св. Демьяна, потому что это растение созревает в день его памяти, 18 августа.

К вечернему чаю мама пекла кексы, сладкие пироги и пирожки, заварные пирожные и иные печёные сладости. Вспоминается, что во время чаепития на столе присутствовали многочисленные варенья домашнего приготовления (никогда не покупали в магазине, потому как не шли они ни в какое сравнение с нашими) - из абрикосов, айвы, вишни и ежевики.

Сыры мы любили не всякие, а только нескольких видов, в их числе: брынза тедженская и каахкинская, зелёный сыр и сыр "Рокфор".
Брынзу мама отмачивала, хотя я предпочитал (и предпочитаю) первородную, натуральную, острую.
Зелёный сыр – в виде маленького конуса с закруглённой вершиной - и порошковый я привозил из Москвы. Пряный запах голубого донника кружил голову. Сегодняшний зелёный сыр не имеет ничего общего с тем, советским.
Сыр "Рокфор" я тоже привозил из столицы. Покупал понемногу: по пятьсот грамм, реже – по килограмму, И в том, и в другом случаях домашние уплетали его за обе щёки: не успеешь оглянуться, и он исчезал, словно его и не было. Один раз разорился и купил целую головку, заплатив фантастическую сумму – пятнадцать рублей. Улетая из Домодедово, положил его в целлофановый пакет поверх остальных покупок, чтобы случайно не раздавить, и разместил пакет на верхней полке в салоне самолёта. Прилетев в Ашхабад, впопыхах не удосужился проверить там ли он, и обнаружил пропажу только тогда, когда приехал домой. Выкатился ли он из пакета или его кто-то стибрил, не знаю. Самое ужасное заключалось в том, что я оповестил о покупке своих близких. В противном случае ничего бы не сказал. А тут, понимаете ли, сплошное расстройство. Поминают и вспоминают они этот случай до настоящего времени. Младшенький, правда, успокаивая меня, обещал, когда вырастет, купить мне не одну, а две головки сыра "Рокфор".
Вырос. Не купил. Жду.
Ныне стоимость такой головки соизмерима с ценой алмазного колье.
Что я ещё привозил из Москвы из того, что входило в обязательную программу?
"Бородинский" хлеб и шоколадные конфеты с вафельной крошкой. Каждая конфета по дизайну точь-в-точь повторяла обличие коробки, откроешь которую, и видишь, как внутри теснятся в два слоя десятки вроде бы таких же крошечных коробочек.
Вот, пожалуй, и все покупки из обязательного списка – для себя. А вот заказов было много. Так заместитель начальника Главка Александр Никитич Арустамов, часто просил привести ему блок любимых сигарет, давая наставление: "Смотри не перепутай - "Ява" должна быть "Явская", а не "Дукатовская", имея в виду фабрику-изготовитель. И вроде бы в этой просьбе не было ничего особенного, но в блок таких сигарет помещалось двадцать пять пачек, облачённых в обычную обёрточную бумагу. Посередь дороги, где-то над Волгой в окрестностях Саратова блок имел обыкновение разваливаться, что сильно затрудняло качественную доставку. Заказчик, впрочем, в претензии не был – россыпью так россыпью – какая разница?
Чаще всего сослуживцы заказывали мне конфеты, особенно в канун новогодних праздников. Приобретал я их в кондитерском магазине на улице Пушкинской, отстояв по несколько раз длинные очереди.
Сегодня улица Пушкинская зовётся Большой Дмитровкой и превращена она нашими депутатами и сенаторами в один длиннющий пешеходный коридор представительной власти. От прежних магазинов, в которых когда-то выстраивались люди, не осталось и следа. Появились иные торговые точки, и в этих точках есть всё, да вот заходить не хочется – боязно. Цены – они ведь, как злые собаки, имеют обыкновение кусаться…
Что-то я забежал вперёд. Возвращаюсь в шестидесятые годы…

В обязательные блюда на праздники и дни рождения входили жареные в чуде поросёнок или гусь с яблоками. Холодец, подрагивающий и прозрачный настолько, что просвечивал насквозь, как море на мелководье, тоже включался в этот список. Жирный слой мама удаляла шумовкой. Ни грамма желатина не присутствовало в холодце – пропорции для застывания определялись матушкой безошибочно. Помню, что однажды холодец не застыл – зима была тёплая. Для его спасенья мама применила желатин, но была расстроена донельзя - никакие утешения не помогали. И не помогли.
К холодцу полагались горчица и хрен, которые мама готовила сама. И горчица, и хрен получались настолько крепкие, что встречали удивление едоков, впервые попавших за наш стол: "И как это вам удаётся, Раиса Степановна?"
Что ещё входило в обязательную программу?
Форшмак из прекрасной каспийской селёдки, его неизменно готовила наша кудесница тётя Лия. Чёрный хлеб, незаменимая составная часть этой закуски, в наших местах считался редкостью – туркмены его не ели. Мы покупали его в привокзальном ресторане.
Отварные говяжьи языки.
Салат с печенью трески.
Заливная рыба.
Красная фасоль с жареным луком, маслом и уксусом. Любовь к фасоли передаётся у нас из поколения в поколение, ни одно торжество не обходится без неё. Это не лобио, в котором не поймёшь чего больше напичкано – орехов или бобов. Грузины вообще перебарщивают с орехами – уже и не знают, куда их запихнуть. В мамином варианте не было ничего лишнего – фасоль сама по себе вкуснейшее из яств.
Икра чёрная и красная, причём красная – развесная, чёрная - в красивых синих банках.
Паштет из говяжьей печени.
Я привёл лишь обязательные блюда для особого случая - каждый год к этому перечню добавлялись новинки.
И ещё один нюанс, о котором мне хотелось бы упомянуть: винегрет мы ели редко, а уж салаты оливье – никогда. Во всяком случае не помню, чтобы эти закуски присутствовали на нашем праздничном столе.


Дядя Володя

В первый раз я увидел дядю Володю в Красноводске, в гостях у бабушки. Я уже писал об этом в предыдущих главах моих воспоминаний – и о тёте Лиле, и крохотной кузине Волечке, и о фотоателье на улице Степана Шаумяна…
Хорошо помню его прищуренные глаза и такую же, прищуренную, улыбку. Это было в 1954 году, мне едва исполнилось пять лет, и я, конечно же, мало что запомнил…
Служил дядя Володя лётчиком в закрытой части, расквартированной где-то между Благовещенском и Хабаровском. Помню как бабушка, страстная путешественница, предпринимала неимоверные усилия, желая получить разрешение на посещение старшего сына, а, когда получила, отказалась от своего намерения, потому что должна была не менее полугода провести в засекреченной части.
А потом дядя Володя пропал. Пропал неизвестно куда. Руководство воинского подразделения хранило молчание, словно амурской воды набрало в рот. Тётя Лиля всполошилась, подключила к поискам бабушку, но ничего определённого они так и не выяснили.
Пропадал дядя Володя год или около того, а потом неожиданно объявился весёлый и невредимый. И даже фотокарточку прислал и письмо с объяснением: так, мол, и так, находился в служебной командировке, жив, здоров и даже повышение по службе получил. И случилось это аккурат во время Карибского кризиса, и поняли мы, где дядя Володя пропадал всё это время.
На следующий год он приехал в Ашхабад. Приехал и очаровал и маму, и меня. Я редко встречал такого приятного во всех отношениях человека. Отец мой, когда выпивал, становился шумным, многоречивым и задиристым, дядя Володя наоборот – превращался в покладистого и добродушного индивида, симпатичного настолько, что даже мама, не терпевшая пьянства, говорила: "В первый раз наблюдаю подобную метаморфозу. Если Виктору противопоказаны крепкие напитки, то тебе, Володя, врачи обязаны предписывать рюмочку водки". – Да кто же пьёт водку рюмками? - говорил, улыбаясь, дядя Володя. – Только стаканами.
А ещё в моём дяде, вдруг, обнаружилось романтическое начало. Ещё в школе он влюбился в одноклассницу Инну, которая, увы, не захотела ответить на его чувство. Прошли годы, вместившие в себя и войну, и землетрясение, и много чего ещё сокровенного и не очень, а он продолжал симпатизировать ей, не имея, конечно же, серьёзных намерений, ибо был семейным человеком, да и девочка, став степенной и по-настоящему красивой дамой, была замужем и жила, судя по всему, счастливой жизнью: муж - полковник, интендант высшего разряда, квартира в центре Ашхабада – в первом в нашем городе доме с аркой; магазин "Военная книга" на первом этаже - прямо над ним располагалось жилище этого полковника. А то, что он был старше Инны на десять лет, имел брюшко, лысину и седину, так кого это должно было волновать, кроме жены, но и её, судя по всему, не волновало.
Несколько раз дядя Володя ходил к ним в гости, а потом делился с нами впечатлениями от этих визитов. Нечто комическое слышалось в его рассказах. Мы подтрунивали над ним, но он все наши шуточки воспринимал безболезненно. С улыбкой.
Однажды дядя Володя решил взять меня с собой, но перед самой аркой я увернулся от этого посещения, опасаясь, что дядюшка мой окажется не на высоте положения. Зря боялся: нежное, неподдельное чувство защищало его от насмешек.

Я увлечённо показывал ему наш город, в котором не осталось ничего от Ашхабада его юности, кроме воспоминаний, и потому он взирал на новостройки равнодушно – что ему эти красоты? Я и не подозревал, что когда-нибудь окажусь в таком же положении после глобальной катастрофы, если иметь в виду крушение СССР.
В тот год в Ашхабад пришёл Каракумский канал. Удивительно, но это событие его заинтересовало. Мы сели в троллейбус № 6 и доехали до конечной остановки. Канал в его первородном, пионерском варианте был узок – какие-то 20 метров разделяли берега. Удручали необустроенные пляжные перспективы.
Народу было мало – мы и одинокий шашлычник, греющий руки над мангалкой.
Стоял октябрь, дул холодный северный ветер, но я всё-таки рискнул и искупался в мутной воде. Удовольствие купание не принесло, и дядя Володя решил угостить меня шашлыком.
Одинокий шашлычник встретил нас с грустной улыбкой.
Шашлык был вкусный. Я ел палочку за палочкой. Мне было стыдно, но я всё равно поглощал его с жадностью. Дядя Володя смеялся.
- Ещё? – спросил он в очередной раз. – "Всё", - сказал я. – Наелся? – "Более чем".
Это была неправда.
Шашлычник пересчитывал рубли и поглядывал на меня с необъяснимой печалью.

После демобилизации семья дяди Володи переселилась в Воронеж. Я приехал к нему в гости в 1970 году. Город поразил меня своей "русскостью". Мне, живущему в Средней Азии, это было внове: я даже не предполагал, что есть города в многонациональном Советском Союзе, в которых живут исключительно русские люди.
Поблизости от дядиного дома находился авиазавод, на котором проходили испытания нового сверхзвукового пассажирского самолёта. Весь город знал его наименование - ТУ-144. Когда он взлетал - с огромным рёвом - хотелось воскликнуть "Мать моя женщина, красота-то какая!" (любимый возглас моего отца), а когда он преодолевал звуковой барьер, в окнах едва ли не лопались стёкла.
На "Москвиче" 407 серии дядя Володя возил меня по Воронежу и окрестностям. Запомнилась рыбалка,
на которую мы отправились ночью. Едва забрезжило, уже сидели на дамбе, разграничивающей пойменные пруды. Я не большой любитель рыбной ловли, но в тот раз меня охватил азарт – на одного и того же червя я снимал с крючка три-четыре карпа.
- Голодные они что ли? - просил у дяди Володи.
- Это что! - ответил он, оглядел окрестности и предложил переместиться на противоположную сторону дамбы. Вершина её составляла метра три, не более. Как я понял потом, это был нагульный пруд, и потому рыба ловилась с фантастической скоростью. Словно приговорённая. Очень скоро, правда, показался мотоцикл "Урал" с рыбинспекторами, но мы уже сидели на разрешённом месте. Проезжая по дамбе, они с подозрением глянули на нас, но ничего не сказали.
Когда взошло солнце, пересчитали улов: 73 рыбины различных типоразмеров выудили мы за короткий утренний клёв.
А потом дядя Володя сварил тройную уху, вкуснее которой я до этого случая не ел.
От той поры остались фотографии, в том числе с Волечкой, которая превратилась в девушку, очень даже симпатичную, полную, как и я, надежд и ожиданий. Я, кстати сказать, спешил в Москву, где меня ждала моя будущая жена Таня.
К сожалению, моё дальнейшее общение с дядей Володей и его семьёй прерывается. Кроме телефонных разговоров. Так бывает и очень часто: собственные заботы выходят на передний план, застилая пеленой настоящее, и незаметно, ненавязчиво превращая его в прошлое.


Эстафета Печати

Каждый год в первое воскресенье мая после праздничных торжеств в городе проводилась эстафета Печати. Трасса её повторяла маршрут автобуса № 1. И номер этот был не случаен: он обозначал параметры городского пятачка, расчищенного от завалов опустошительного землетрясения. Все главные улицы города были вовлечены в спортивное действо: и улица Карла Маркса, на которой располагался ЦК партии, и Октябрьская, и проспект Сталина, позже - проспект Свободы (ну как же, как же – переименование олицетворяло освобождение от этого самого что ни на есть Сталина), и Первомайская улица…
Перед началом эстафеты по всему её маршруту следования торжественно проезжали поливалки, вымывая едкую ашхабадскую пыль. Улицы высыхали быстро, можно сказать, мгновенно. Вслед за поливалками, прибегали юркие газики, из которых выскакивали шустрые мальчики и белой известью наносили на проезжей части габариты этапов. Всего этапов было двадцать пять. Это для школьников. Для трудовых коллективов столицы, вузов и, тем паче, спортивных обществ – гораздо меньше: помнится шестнадцать. Длина этапов для школьников варьировалась от 400 до 600 метров (круг – полтора стандартной гаревой дорожки). Старт традиционно давался на стадионе "Строитель", позже переименованном в "Колхозчи".
Я участвовал в нескольких эстафетах, но особенно запомнилась мне одна, когда я учился в старших классах. Мой этап находился рядом с домом, начинался у здания ЦК и завершался на перекрёстке улиц Фрунзе и проспекта Ленина. Я явился на место соревнования в установленный срок, отправился на предыдущий этап и нашёл там участника, от которого должен был принять эстафетную палочку, потом направился на финиш своего этапа и нашёл там того, кому должен был передать эстафету. Здесь же меня ждала мама. Я переоделся, отдал ей на сохранение одежду и лёгкой трусцой вернулся к зданию ЦК.
Осмотрелся… -
и не нашёл достойных соперников. В то время я занимался лёгкой атлетикой у знаменитого в Ашхабаде тренера Серафима Фёдоровича Блажевича. Этот удивительный человек заслуживает отдельного рассказа, и я о нём обязательно поведаю – как-нибудь потом. Так вот, занимаясь у Серафима, я отлично знал всех возможных конкурентов, сталкиваясь с ними на различных состязаниях.
Ожидание начала соревнований затянулось…
А потом всё произошло как обычно: проехала машина, предупреждая участников о приближении эстафеты…
Показались бегущие…
Я получил палочку третьим, легко, можно сказать играючи обогнал соперников и на быстрых крыльях успеха приближался к финишу. Чуть-чуть фикстулил - как же без этого?..
Но тут, недалеко от коридора передачи эстафеты, меня ошарашила мама:
- А его нет! - крикнула она, двигаясь со мной параллельным курсом.
Я, несмотря на неопределённость выражения, понял её буквально, взглядом попытался отыскать нерадивого партнёра… -
не нашёл…
сбросил скорость, соображая, что делать…
невольно пропустил вперёд соперников, которых только что обогнал…
понял, что деваться некуда и припустил далее во весь оставшийся дух…
Вновь обогнал впереди бегущих, но тут предательская мысль: "А, вдруг, там тоже никого нет?" заставила меня притормозить, и только, когда я увидел сменщика на следующем этапе, прибавил ходу…
Первое место в эстафете мы не заняли, стали вторыми или третьими. Долго выясняли, кто и на каком этапе упустил победу, да так и не выяснили. Тем не менее, приз за место на пьедестале получили, и он гордо встал рядом с иными трофеями в школьном фойе - справа от портрета Виссариона Григорьевича Белинского, имя которого носила наша школа. И сколько же кубков хранилось в этой спортивной коллекции!


Ревность

Практически каждый год мама ездила на курорты Кавказских Минеральных Вод – то в Ессентуки, то в Железноводск, то в Кисловодск. Ездила, как правило, поздней осенью, хотя каждый житель нашей знойной республики мечтал покинуть Туркмению летом, дабы спрятаться в спасительной тени кавказских гор. Летние путёвки ей, однако, не доставались. Отец в те годы уже сильно поддавал и с мамой не ездил. Отказывался категорически, хотя она каждый раз его уговаривала.
Возвращаясь, мама привозила фотографии большей частью групповые, которые отец старательно изучал – едва ли не с лупой разглядывал, а потом задавал душещипательные вопросы.
- А кто это рядом с тобой стоит? – "Где?" – Где-где – рядом. – "Ах, этот. А я откуда знаю? Он вообще не из нашей группы". - А чего вон тот… - "Какой?" - Какой-какой - который в шляпе. Чего это он так на тебя глядит? – "Думаешь, на меня?" - А то на кого же? – "Понятия не имею, но точно не на меня…"
Слушать их было и смешно, и грустно. Печально то, что эти забавные на первый взгляд пикировки кончались ссорами и скандалами.
"Ревнует", - говорила шёпотом мама, когда отец в сердцах хлопал дверью. – Слушай, а зачем ты фотографируешься со всей этой гоп-компанией? Разве без этого нельзя? – "Господи, - отвечала моя атеистическая мама, - я и так стараюсь отвертеться от любых коллективных мероприятий. На меня даже косятся, как на прокажённую…"
Однажды после очередной её поездки на минеральные воды мы решили спрятать фотографии и отцу не показывать. Но не тут-то было.
- А где фотографии? – спросил отец у матери, когда суета с её возвращением пошла на убыль. – "Какие фотографии?" – удивлённо спросила мама. – Как это какие? Традиционные, групповые. Давай, давай, доставай - нечего прятать.
Я повернулся и ушёл в другую комнату, чтобы не слушать неминуемые препирательства.


Тётя Валя

Добрейшая из всей семьи Кочетковых, младшенькая, девушка Валя сразу же после войны уехала учиться в Москву. Уехала - и не вернулась. Вышла замуж, взяла фамилию супруга и стала Кротовой.
А потом на молодую семью свалилось несчастье – умерла двухмесячная дочка. Тётя Валя не смогла вынести этого удара судьбы и рассталась с мужем. Бабушка Нина попыталась поправить непоправимое. Именно это желание и явилось причиной нашей поездки в Краснодар, о которой я уже писал. Помню мало, фрагментарно и не последовательно: улицу Красную, мутно-серую Кубань, похожую на наш Каракумский канал, да ещё красавицу Нонну, хозяйку квартиры, в которой мы снимали комнату,
Ничего из нашей затеи не получилось, тётя Валя вернулась в Москву и снова вышла замуж, на этот раз за Владимира Третьякова, оставив на память о прошлом браке прежнюю фамилию. Через год у неё родилась долгожданная девочка, Вероника. В 1960 году тётя Валя с трёхлетней дочерью приехала в Ашхабад. Было это летом. "Отвыкла я от жары", - жаловалась тётушка, и потому целый день спала: задёргивала шторы и ложилась едва ли не на голый пол – так было прохладней. Выходила в город вечером, когда солнце пряталось за горизонт…
В 1961 году мы с мамой нанесли ответный визит. Приехали – и расстроились: жизнь её опять не заладилась. Бесконечные ссоры с Владимиром, очевидцами которых мы были, привели к разводу. Больше тётя Валя замуж не выходила, так и жила вдвоём с дочерью.
Несколько слов о Владимире, который, как оказалось, был сыном личного врача Лаврентия Берии. 27 января 1953 года Андрея Фёдоровича Третьякова назначили министром здравоохранения СССР. Через месяц (5 марта) он зафиксировал смерть Сталина. Он же во главе комиссии подписал медицинское заключение о болезни и смерти вождя всех народов, а также акт анатомического исследования его тела. В общем, Третьяков сыграл заметную роль в жизни Иосифа Виссарионовича (в прямом и переносном смысле) и мог бы, наверное, рассказать многое из того, что занимает сегодня неугомонных исследователей – несть им числа.
Когда Берия пал, Третьякова освободили от должности министра. Номенклатурный уровень он, разумеется, не потерял, занимая руководящие должности до конца жизни. Я тогда ничего об этом не знал в силу своего скупого возраста.
Умер бывший министр в мае 1966 года. Похоронили его на Новодевичьем кладбище (6 участок, 31 ряд), куда ранее пускали исключительно по пропускам. Тётя Валя по просьбе вдовы помогала ухаживать за могилой покойного и потому имела соответствующее разрешение, благодаря которому я и оказался в первый раз на знаменитом погосте больше похожем на музей под открытым небом.
История страны, в которой я родился и жил, открылась моему взору.

Гораздо чаще я стал видеться с тётушкой в середине шестидесятых годов, когда учился в Москве. Практически каждым субботним вечером, после окончания занятий в институте, я приезжал к ней, ложился в ванну с горячей водой и отмокал от суеты прошедшей недели. Потом тётушка кормила меня – чем бог послал. Жила она очень скромно, без излишеств. Я тоже не роскошествовал, хотя и подрабатывал на разгрузке вагонов. Тем не менее, денег катастрофически не хватало, и я экономил на всём, в том числе на общественном транспорте. Чтобы добраться до тётушки существовало несколько маршрутов. Самым дешёвым был следующий: на трамвае от Лефортовского вала до станции метро Бауманская – 3 копейки, метро – 5 копеек и на троллейбусе от станции "Сокол" до Карамышевской набережной (Верхние Мневники) – 4 копейки. Итого: 12 копеек. Смешно, но сэкономленная мелочь имела для меня большое значение – я всеми силами стремился не быть в тягость родителям.
Тётушка моя уставала, как всякая москвичка, вынужденная совершать долгие переезды на работу и домой. Рано ложилась, рано вставала. Мечтала выспаться – и не высыпалась, и, тем не менее, опять-таки, как истая столичная жительница, была в курсе всех культурных событий. С её подачи я узнал "Современник", посмотрев там "Обыкновенную историю" в гениальном исполнении Табакова и Козакова, и потом часто, с большим удовольствием слушал постановку этого спектакля по радио. Полюбил Третьяковку, не имевшую видимого отношения к однофамильцам, о которых писал выше. Особенно нравилась картина Врубеля "Сирень", располагавшаяся в подвальном помещении старого здания. Она же познакомила меня с Юрием Казаковым, сборник рассказов которого "Двое в декабре" произвёл на меня огромное впечатление.
Позже, возвратившись в Ашхабад, я часто приезжал в Москву в командировки, останавливаясь уже в многочисленных столичных гостиницах – где повезёт. Часто у меня не хватало времени для того, чтобы навестить тётушку. А, впрочем, мы друг друга не теряли. Тем не менее, с моим переездом в Москву встречи стали редкими и не я тому инициатор.
Вероника давно выросла, вышла замуж. "За еврея, - смеясь, рассказывала тётя Валя, - но какого-то не такого еврея, какого она хотела – ни денег, ни связей у него нет".
По прошествии некоторого времени они - Вероника и её неполноценный супруг – уехали в Америку. Вернулись. И опять уехали. Квартиру, которую ей сделала баба Нина, Вероника подобно неисчислимым москвичам сдаёт в аренду.
- И что она делает там – за границей? – "Работает в какой-то заштатной Штатовской больнице". – Кем? – "Медсестрой, - сказала тётя Валя. - Горшки за неграми убирает".
Внучка министра здравоохранения СССР – убирает горшки?! за неграми?!
Чудны дела Твои, Господи!
Свят, свят, свят…


Хатаб: бир – бир

Главным футбольным клубом республики считался "Строитель", позднее названный "Колхозчи". Я никогда не ходил на игры этого клуба и вообще на местном футбольном матче побывал один раз в жизни, когда к нам приехал Эдуард Стрельцов в составе ветеранской сборной. Тем не менее, некоторых футболистов "Колхозчи" помню до сих пор: и кривоногого Алимагама, и Фомина, и Уразсахатова, и, конечно же, защитника команды Курбана Бердыева, хорошо известного российским болельщикам в качестве тренера. А запомнил я всех перечисленных игроков, наблюдая изредка матчи чемпионата первой лиги по телевидению. Трансляции шли на двух языках: минут пять на русском, следующие пять минут на туркменском. И так уж получилось, что в памяти от этих трансляций осталось одно из выражений туркменского диктора - "Хотаб: бир – бир", что означает: счёт один – один…

И жила в нашем доме во втором подъезде на первом этаже добрая, милая женщина - Кулиева Кичи Ашировна, которая в одиночку (уж не знаю по какой причине) воспитывала дочерей: Марту, Аню и Дусю. Может быть, у них были иные имена, но все вокруг, включая меня, звали девочек именно так. Марта была на год старше меня. Умерла она от желтухи едва ли не в выпускном классе. Смерть сверстницы произвела на меня гнетущее впечатление.
А на Ане, самой красивой из сестёр, женился Курбан Бердыев.


Опять и снова, или Плачь и смейся невпопад…

Мама родилась в мае.
"И всю-то жизнь мне маяться", - частенько повторяла она.
И маялась…
Родилась в мае и умерла в мае, не дожив двух недель до шестидесяти пятилетия…

Внуков своих любила безмерно, особенно первенца Димку, который родился и жил первые годы в мамином доме. Часто напевала ему песенку черепахи Тортиллы: "Юный друг, всегда будь юным, ты взрослеть не торопись, будь весёлым, дерзким, шумным, драться надо - так дерись! Никогда не знай покоя, плачь и смейся невпопад. Я сама была такою триста лет тому назад"…
Мы давно уже жили отдельно, но она почти каждый вечер навещала нас. Никогда не приходила с пустыми руками – это было в обычае в те времена. Обязательно приносила что-нибудь вкусненькое – и нам, и внукам. Вот и мы, разъезжая по Советскому Союзу (Таню тоже часто отправляли в командировки), привозили съедобные разности. И тогда родственники собирались у нас и быстро, в одночасье приводили привезённое к общему знаменателю.
Когда Димку моего призвали в армию, мама вознамерилась прописать его в своей квартире, надеясь, что она останется ему после её смерти. Для того, чтобы осуществить эту задумку, ей пришлось собирать множество справок, в том числе свидетельства соседей, и она уже тяжело больная обходила тех, с кем когда-то молодой и счастливой поселилась в доме на углу Октябрьской и Фрунзе. Затея её завершилась удачно, но квартира Димке не досталась, но об этом эпизоде я расскажу как-нибудь в другой раз.

- Я очень люблю своих внуков, готова жизнь за них отдать, - сказала как-то мама Тане, – но сына своего, ты уж извини меня, Танечка, я люблю больше.
И эту любовь я чувствовал до конца её жизни, буквально купался в ней и был неблагодарен к маме - обычное дело в отношении детей к своим родителям, которые, конечно же, любят нас больше, чем мы их. Но приходит наш черёд – и всё повторяется внове, только теперь уже наоборот.


Семечки

В самом центре огромного совминовского двора находилось место для сжигания бумаг, имевших секретный и служебный характер. Оно было огорожено бетонными плитами с небольшим проходом внутрь. Ответственной за уничтожение бумаг была назначена сотрудница маминого отдела Фая, то ли персиянка, то ли азербайджанка. Русские люди в те годы путались в этих национальных особенностях, потому как нюансы суннитского и шиитского толка были в загоне наравне со всеми религиозными особенностями мусульманского вероисповедания. Как и различия восточных языков – я имею в виду фарси и тюркское многообразие.
В подмогу Фае во время исполнения ею служебных обязанностей по уничтожению бумаг выделялся один из дежурных милиционеров, который должен был присутствовать во время пламенной экзекуции над бумажным сословием. Процедура эта долгие годы происходила без каких-либо эксцессов, но вот однажды зам. Председателя Совета Министров, проходя по Русскому базару, увидел, как один из продавцов семечек сворачивает кулёчки из писчей бумаги с напечатанным на них текстом. Заинтригованный увиденным, он выпросил у продавца несколько листиков и с изумлением обнаружил на них проекты постановлений Совмина ТССР, откатанных на ротаторе. Это были те самые бумаги, которые подлежали уничтожению сразу же после завершения заседания сего правительственного органа.
Разразился громкий скандал. Расследование установило, что эта самая Фая, то ли персиянка, то ли даже азербайджанка, по сговору с милиционером решила подзаработать, продав искомые бумаги базарному продавцу. Сумма, которую они выручили, была ничтожной, но не для мамы, которую обвинили во всех смертных грехах и уволили без промедления. Почётную грамоту, правда, выдали на прощание. Самое интересное, однако, заключается в том, что Фая продолжила работать в прежнем качестве, а милиционер отделался выговором.
Для мамы случившееся было потрясением, от которого она так и не оправилась, тяжело переживала несправедливость, долго болела и умерла в мае 1990 года.


Записная книжка

- Вот, - сказала мама, - моя записная книжка. В ней телефонные номера и фамилии. Когда я умру…
- Ну что вы такое говорите, Раиса Степановна! – возмутилась Таня.
- Не перебивай меня, - сказала мама. – Когда я умру и тебе понадобится помощь, позвони по одному из этих телефонов – там догадаешься по какому – скажешь, что ты невестка Раисы Степановны, и тебе обязательно помогут…
- И что? – спросил я, услышав эту историю из уст собственной супруги через двадцать лет после смерти мамы. – Звонила?
- Много раз, - ответила Таня. – И ни разу не получила отказа. Услышав имя Раисы Степановны, люди с такой радостью помогали мне, что иногда становилось неудобно.
- Но почему ты мне об этом не говорила?
- А зачем? – удивилась она. – Это наша с ней договорённость, и ты здесь ни причём.
"А интересно, если б я узнал об этом раньше, неужели бы запретил?" – задал я себе вопрос, и сам же ответил на него: вряд ли.
Хотя…

(Продолжение следует)
Cвидетельство о публикации 573899 © Кочетков В. 10.09.19 08:35

Комментарии к произведению 2 (1)

С удовольствием!

Рада. "По сусекам памяти" это дневник, как минимум, трёх поколений, о жизни советских людей. Мы жили в разных местах нашей необъятной страны, немного старше, немного моложе автора. Почитайте и вы узнаете себя. Свидетельство поколения. Написано очень талантливым человеком.

Спасибо за оценку. Скомпоновал три части, чтобы завтра выдать следующую, четвёртую часть. Читайте.