Логин:
Пароль:
Напомнить пароль
Жанр: Проза Любовная литература Психологический роман
Форма: Роман
Дата: 13.09.05 13:29
Прочтений: 767
Средняя оценка: 10.00 (всего голосов: 11)
Комментарии: 1 (1) добавить
Скачать в [формате ZIP]
Добавить в избранное
Узкие поля Широкие поля Шрифт Стиль Word Фон
Талантливый человек, стремящийся реализовать свой дар в условиях несвободы общества. Перипетии трагических и неординарных любовных отношений.
МЕЖДУ БОЛЬЮ И ВЕРОЙ

  
   Черные мысли, как мухи, всю ночь не дают мне покою:
   Жалят, язвят и кружатся над бедной моей головою!
    
   А.Н.Апухтин
    
   Она никогда не притворялась, и это был большой дар,
   потому что я долгое время общался с великой притворщицей,
   а жизнь с настоящей притворщицей заставляет
   мужчину мрачно смотреть на многие вещи, и он теряет
   желание разделять с женщиной что-либо и даже начинает
   лелеять мечту об одиночестве.
    
   Эрнест Хемингуэй. "Лев мисс Мэри"
    

Глава первая

  
    Юра был очень красив, я любовалась им. Он весело всматривался в приятеля, и мое присутствие веселило его. Мы оба действовали на него как сильное возбуждающее средство. Я его понимала. Он привык жить затворником, а тут давнишний с институтских времен приятель пришел к нему домой и попал к нам в гости, и Алексей, и я, и необычность ситуации радостно волновали нервы. Юра и так постоянно жил на пределе, в порыве. Пассивное спокойствие, затаиться и выждать было чуждо ему. Это при том, что он был йог и не пил ни чая, ни кофе, ни спиртного. Я с трудом могла вообразить себе, какой он был комок нервов в прежние времена, когда он вел нормальный образ жизни.
   Я была такая же безрассудная и нерасчетливая. Он сказал однажды, что именно за это полюбил меня, а я... Юра был очень дорогой для меня человек. Он и Вадим. Не было на свете такой вещи, которой я бы для них не сделала, мне было больно сознавать, что есть Вадим и есть Юра, я бы хотела, чтобы он и он был один человек!..
   А я... сама я была дрянная девчонка, просто дрянная, не заслуживающая уважения, и когда вспоминала обо всем, презирала и временами очень не любила себя. Не понимаю, за что они могут любить такую дрянную, внешне некрасивую, неумную, неинтересную девицу. В голове не укладывалось, как Юра полюбил меня и позволил приблизиться и быть с ним, я каждый день и час боялась, что он посмотрит трезвыми глазами, увидит обман свой, и все тут же кончится — мой кусочек счастья, тот маленький уголок мира и покоя, который я получала рядом с ним.
   — Твое мнение все еще не изменилось... что между мужчиной и женщиной нет никакой разницы? — спросил Алексей со снисходительной полу-усмешкой.
   Я встала, чтобы уйти, я уже слышала на кухне постукивание крышки о кастрюлю; но задержалась в дверях: я хотела знать, что ответит Юра.
   — Да нет... Разница есть.
   — Ну, это прогресс! Ты стал менять свое мнение.
   — Есть. — Юра помолчал. Стучала крышка на кипящей кастрюле. — А может, это чисто условно... всего лишь кажется нам... Результат различного воспитания и исторически сложившихся представлений? Витюша, как ты считаешь?
   — Я сейчас вернусь, а ты пока не говори без меня. Хорошо? Я тоже хочу слушать.
   Он рассмеялся, и я услышала, уже повернув за угол коридорчика:
   — Вот чисто женская логика! Ты ей задаешь вопрос, а она говорит: подождите минуту, я буду готова слушать вас. — Когда я возвратилась, он говорил: — Физиология, конечно, существенный момент. Но если бы только физиология, я бы сказал, что в принципе нет разницы... В принципе...
   — А что тут считать принципом, а что поверхностным, внешним?
   — Природой заложено у женщины стремление заботиться о ком-либо, о детях, о муже. В этом основа отличия ее поведения от мужского. Ее цель — создать семью. Поэтому она терпеливо ждет, надеется, верит там, где мужчина сто раз уже плюнул бы и ускакал, сломав голову, в сторону дальнюю. Кстати, твоя Лорка... то, что она портит тебе кровь, и будь я на твоем месте, больше одного дня я бы не стал терпеть, я ей говорил прямо этими словами, она явно торопит семью к краху. Ей посчастливилось, что у тебя такой характер.
   — Ну, спасибо.
   — Так вот это у нее чисто мужская черта.
   — А она что говорила?
   — Вопила!.. Два часа, по часам, держала меня на телефоне. Наверное, теперь я у нее в злейших врагах.
   — Да нет, ничего.
   — Во всяком случае, если у тебя было какое-то облегчение хоть на время, скажи мне спасибо. Она все равно ничего не поймет, но полезно, что она будет знать, что не все с ней согласны. Женщина по собственной воле не разрушает свое счастье, а она у тебя совсем как мужик...
   — Я бы не сказал.
   — Как ты терпишь... ну, ладно!.. Есть такой характер: из страха перед какой-то неприятностью в будущем — сам торопится эту неприятность приблизить, чтобы поскорее перешагнуть через нее. Неспособность ждать, потому что ожидание страдания хуже самого страдания. Но может быть, главное в таком поведении то, что он не хочет ждать, чтобы крах свершился помимо его воли — по воле другого человека — вне зависимости от его планов и в такое время, выбор которого тоже не зависит от него. Если мы здесь имеем в виду личное счастье человека, боязнь, что когда-нибудь в будущем он будет отвергнут, брошен, получается парадокс — человек переживает крах, но не когда-нибудь, а сию минуту.
   Мне кажется, это больше мужская черта, чем женская: женщина цепляется за счастье, надеется, ей надо иметь семью, это ее цель. Она будет цепляться и верить, а мужчина сам себе приблизит то, чего более всего страшится. Зато для женщины важнее, чем для мужчины, момент чужой воли. Она обычно влюбляется в того, кому она безразлична. В ответ на постоянное и надежное чувство женщина чаще всего реагирует неприятием вплоть до отвращения. Для того чтобы увлечься, а тем более обрести глубокое чувство, ей нужна неуверенность, игра на нервах, момент чужой воли, принимающей решение, потому что если это решение зависит исключительно от нее самой, оно часто оказывается отрицательным. Чем больше неопределенность в отношении к ней мужчины, который ей все-таки чем-то, конечно, понравился, и чем более эта неопределенность склоняет чашу весов не в ее пользу — решение, принимаемое его волей — тем сильнее ее влечет к нему, тем меньше она может рассуждать, сомневаться в его достоинствах и в своем чувстве к нему. Те шестерни и колесики, которые у каждого человека в глубине души должны зацепиться своими зубчиками, чтобы привести в движение весь механизм чувства, желания, обожествления и чего там еще должно случаться при таких обстоятельствах — эти шестерни и колесики ее души зацепляются, происходит волшебное превращение, и она, естественно, с муками и страданиями из-за неуверенности в его чувствах к ней, начинает стремиться к нему, на время в ней остается лишь одно страстное, непреодолимое желание — видеть его, быть с ним, главное знать, что он принадлежит ей.
   Мужики в этом плане самостоятельнее, плевать им на чужую волю. Понравилось, влечет его — идет; не хочет — не идет. У мужика другое: собачье чувство, когда возникает страстное желание схватить кость не потому, что она тебе нужна, а всего лишь потому, что кто-то утягивает ее у тебя из-под носа. Это глубоко в натуре человека. Он безотчетно может, в момент утягивания кости, уверенно и искренне влюбиться в женщину, на минуточку потеряв способность видеть и здраво рассуждать и забыв о том, что она совсем ему не по душе и не по сердцу и не по уму и что еще вчера он был не только к ней равнодушен, но она казалась ему противной внешне, а ее тяжелый характер и чуждый ему взгляд на вещи устрашали его. Вот какие чудеса творит над нами собачье чувство.
   — Сэр, из ваших слов следует, — произнес Алексей, — что женщина влюбляется только в мужчину, который плевать на нее хотел. А на того, кому она не безразлична, она сама плюет? Момент чужой воли — это хорошо. Снимаю шляпу. Но... Извините. — Они посмотрели друг другу в глаза, и оба покатились со смеху. Два взрослые, сорокапятилетние мужика сидели передо мной и хохотали ни о чем. И я заразилась их весельем, тут же заразилась и смеялась с ними ни о чем. Алексей сказал, посерьезнев: — Но хитрость-то в том, что момент чужой воли срабатывает одинаково и у мужчин, и у женщин. По существу, твое утягивание кости и есть тот самый твой момент чужой воли...
   — Ты не уловил разницу. Мужчина, если его влечет, стремится к ней, даже если и она стремится к нему...
   — Ясно, ясно. Я хочу сказать, что если принять твой тезис, получается, что женщины самостоятельней и независимей в выборе, То есть зависимы наоборот: им противопоказано одобрение избранника... будущего избранника. На самом деле, и у мужчин может быть такая черта. Если есть неопределенность, человек сильнее загорается, и подгоняется упомянутой неопределенностью. Он тогда не рассуждает. Какая разница, мужчина или женщина? Только получив то, чего хочет, он или она — одинаково — когда все наладится, опасности нет, все прочно, тогда они на спокое начинают думать. Появляется время думать, у мужиков точно так же: после того, как все сделается надежным, физиология тянет взбрыкнуть... И парадокс краха... побыстрей перейти через крах, чтобы не мучиться, не ждать — от характера зависит человека. У женщин тоже так же бывает.
   — Так ты чего, Лешка, сам теперь утверждаешь, что между мужчиной и женщиной нет разницы?
   — Я не совсем еще дурак. Ты залез в отношения полов: кого и когда влечет; потом — кто сам приближает свой крах... Я думаю, что разница именно в том, что мужчина — мужчина, а не женщина; а женщина — женщина. И нечего мудрить, сэр, запутывать сюда характер. Разница — в физиологии, а физиология уже дальше командует, как кто воспринимает и как реагирует. От этого и характер. У женщин он жуть — бр-р!.. У мужиков тоже бывает, но по-другому. Работу свою хотя бы вспомни, и все поймешь.
   — Не знаю, — сказал Юра с улыбкой. — Все-таки ты не прав, Лешка. Детские представления, что женщина — особое существо, не такое, как мужчина, неверно. Таинственное существо... Ха-ха. Мы в молодости, по неведению, заблуждались. Я с тобой не согласен: физиология ни при чем — она различная, но она не делает природу мироощущений, поведения людей различной. Можно только по внешним проявлениям характера уловить разницу... конечно, по принципиальным, важным проявлениям. Я тебе сказал: первое — мужики в большей степени способны рвать, не терпеть, не ждать и приблизить свою беду по собственной воле... второе — женщины более терпеливы и цепки, но в то же время строптивы, подвержены духу противоречия, нелогичны и неразумны. Но все это не в работе, не во всей остальной жизни, а только в любовных отношениях, или в прочей сфере человеческих взаимоотношений, в той тонкой субстанции привязанностей и антипатий, которую ты соизволил обозвать отношениями полов... Но вот что эти различия? природа это? или это так потому, что условия жизни и воспитания, начиная еще с мальчиков и девочек, различны? Я не знаю.
   — Ну, если ты не знаешь... — Алексей качнул головой снизу вверх и раздвинул руки.
   — Ехидничаешь, — сказал Юра. — Витюша, обедать будем?
   — Конечно. — Они посмотрели на меня, и я почувствовала, как щеки мои стали горячими.
   — Вика тоже занимается йогой? — спросил Алексей.
   — Ехидничаешь, ехидничаешь, — сказал Юра. — Все равно накормим? А то Лешка Зверев обжора — он возьмет и нас сожрет.
   Мы улыбались и смотрели друг на друга.
   — А как же? — ответила я Алексею, быстро встала и, неловко проходя через дверь, стукнулась о косяк правым плечом. Я подумала, от такого удара будет сильный синяк, большой и черный.
    
    
   Я налила себе тарелку фасолевого супа, начала есть, не замечая вкуса: мое внимание целиком было занято Юрой и Алексеем, мне казалось, им не вкусно. Они продолжали говорить, впрочем, ели с аппетитом. На секунду у меня мелькнула мысль, они торопятся проглотить, потому что суп не нравится им.
   Глазами я встретилась с Алексеем, он печально улыбался, это было постоянное его выражение. Видимо, он был из тех людей, которые больше молчат, чем говорят, это не значит, что слушают, зачастую они просто погружены в себя.
   Я отвела мой взгляд в сторону, сделалось не по себе, и положив ложку на стол, рванулась к плите, где у меня варилась картошка. Я выключила газ, обмотала тряпкой кастрюлю и вылила воду в раковину. Потом мне понадобилось опять зажечь огонь, я сняла крышку с кастрюли и поставила картофель подсушиться.
   Я всегда знала, глаза в глаза, и даже самой себе в зеркало в глаза — это совсем не то, что смотреть на любой другой предмет. Сжимается внутри, какая-то неловкость, а если себе — страшно, жутко иногда, как сумасшествие, и побыстрее хочется отделаться от пытки. Я прислушалась к голосу Юры, он интересно говорил, как всегда, мне стало спокойно при звуке его голоса, я отключалась от всех мыслей, когда слушала его, завороженная и счастливая. Я слушала, что говорит Юра, и я смогла выбраться из смущения, я даже смогла посмотреть в лицо Алексею без напряжения и дрожи, а он опять смотрел вниз, в стол, грузный и лысеватый, и безразличный, какой-то совсем не такой, как Юра.
   — Мне не надо много, не надо. Хватит, — сказал он, когда я накладывала мясо и картошку.
   — Да брось ты, — сказал Юра. — Ешь, поправляйся.
   — Куда еще? Я вон и так.
   — Ничего, ничего. Ты важный и солидный. И тебя все любят. А мы, — сказал Юра, — тощие, как скелеты, не в коней корм. Конечно, говорит Томас Манн, надо быть глупцом, чтобы выступать столь осанисто, но зато таких людей любят, а значит, они достойны любви. Ты уж извини, не уважаю я солидных.
   — Валяй, не извиняйся.
   — Ты, конечно, приятное исключение. А все-таки — железный закон: когда я серьезен по-настоящему, мне некогда делать серьезный вид. Когда человек по-настоящему занят большой мыслью, делом, ему некогда следить за тем, как он выглядит со стороны.
   — Максималист, — сказал Алексей. Он рассмеялся. Все время, пока Юра говорил, интонацией голоса и мимикой лица показывая, что насмехается над своими же словами, мы все улыбались. — Максималист. Йог и вегетарианец, — мстительно сказал Алексей. — А мясо ешь? Хорош вегетарианец. Мясо, кажется, неподдельное... и очень вкусное.
   Я пожала плечами и глупо хихикнула. Я была ему очень благодарна.
   — Иногда ем, — сказал Юра, грустно вздохнув.
   — Какой же ты йог?
   — Вика виновата. Разврат. Ты, старик, не знаешь, что значит женщина...
   — Где нам?..
   — Настоящая любящая женщина. И если она к тому же еще только что из детского садика... Да, — встрепенулся он, — могу представить тебе: комсомолка Вика. У тебя жена когда была в комсомоле? А моя жена — комсомолка!.. И когда вот такая маленькая девочка попадает в хозяйки, а темперамент у нее по-детски неконтролируемый сознанием... Получается разврат. И мясо, и пустая потеря времени, и...
   — У меня на работе, — сказал Алексей, — одна старуха в шестьдесят лет замужем за парнем, которому еще нет сорока. Он не москвич, она где-то в командировке подцепила его. Это сейчас ему под сорок, а когда они поженились, ей было, наверное, лет пятьдесят пять, а ему тридцать четыре—тридцать три, вот так... Ты бы мог жениться на шестидесятилетней?
   — А что? В каком-то отношении, может быть, здесь есть свои плюсы. Самое ценное — время — экономится. Подвижная старушка?
   — Чрезвычайно, — сказал Алексей.
   Они сидели, весело улыбающиеся, а мне было не весело. За одну секунду Юра нанес мне две обиды, и то, что он даже не заметил, не понял, было третьей обидой. Вся радость померкла. Я понимала, что он, может быть, не виноват, что он вошел в роль и нанес мне обиды непреднамеренно. Но он задел по больному месту. Он говорил обо мне, как о маленькой, а его намек на пустую потерю времени сразу после того, как упомянул о темпераменте, был ужасен, он был понятен нам обоим, мы не раз уже говорили в прошлом, и ссорились, и портили друг другу кровь.
   "Получается пустая потеря времени", я больше ничего уже не слышала. Для него все, что вырывало его из одиночества, было пустой потерей времени! Я хотела заплакать и спрятаться куда-нибудь от них.
   Я сжала рот, зажалась, чтобы не выдать своего состояния. Я еле сдерживала слезы.
   — А ты что сегодня читаешь? — спросил Алексей.
   — Полонского. Жил и творил сто лет назад. Раньше даже. Прекрасный, оказывается, поэт, я его открыл для себя. Кстати, это к нашему с тобой разговору о прошлых и нынешних временах... Секублит!.. Призывники-ударники в литературу!.. — неожиданно произнес Юра серьезно, без улыбки. — Секублит!..
   — Это что значит? — с усмешкою спросил Алексей.
   — Или, например, такой лозунг на строительном бараке. Мосжилстроевским стройкам — рабочую инициативу! Какое сердце поэта не вздрогнет при этом звуко- и смыслосочетании!.. Что это такое? Я этого не понимаю!..
   Секублит — секция улучшения быта литераторов. Она вместе с призывниками-ударниками помянута в довоенной Литературной энциклопедии. Том издан в 1932 году. Но лозунг сегодняшний. Каков уровень? Призывники-ударники в литературу.
   Надеюсь, ты не хочешь, чтобы я читал их, а не подлинных? Настоящих... Я хочу стоять на плечах гигантов. Сейчас прочту вам. "Мы, как карлики, стоящие на плечах гигантов; если мы можем видеть дальше и больше, чем они, то это не потому, что наше зрение острее или что мы выше их, но потому, что мы вознеслись благодаря их гигантским размерам". Французский поэт и философ Бернар Сильвестр написал в XII веке!.. Ньютон повторил почти слово в слово. "Если я увидел больше других, то только потому, что я стоял на плечах гигантов".
   — Хорошо, — сказал Алексей.
   — Сад моей мечты не в мосжилстроевских стройках. Бр-р, как жутко произносить. Вот такая и литература. Все задавлено. Все отринуто, или притянуто за уши. Искусственно, насильно притянуто, исковеркано, изничтожено. Какие-то промышленные объекты, медицинские теории, военные кампании стали героями книг. Но содержание искусства — человек, его душа, настроения, боль и радость, желания и запреты, малейшие нюансы шевелений душевных — вот это самое ценное и интересное.
   Во все времена честный человек был в одиночестве, в отчуждении, он всегда был в проигрыше. Требовалось огромное мужество, самоотвержение и вообще другой взгляд на жизнь и цель жизни, чтобы идти своим путем. Мы говорим, что сейчас особое, черствое, жестокое время, чтобы оправдать себя... для самообмана. Время всегда было одинаковое. И люди всегда были такие и этакие, смотря по тому, нутро у кого какое. Кто лезет в чиновники? Вверх по лестнице кто лезет? А кто уходит в сторону и его на аркане — не то что вверх — к лестнице близко не подтащишь? Лев Толстой записал в дневнике. "Нельзя выдумать для жестоких поступков более выгодных условий, как то сцепление чиновников, которое существует в государстве". Вот святые слова. И есть, и сейчас есть, люди, которые видят эти условия, без тошноты не могут видеть и, сломив голову, бегут прочь. Куда угодно, кем угодно, на какую угодно зарплату — прочь от малейшего намека на жестокость, от сопричастности к жестокости, от той выгоды, которой сопутствует жестокость.
   — Ну, ты философ, Юрка.
   — Я не философ, я писатель. Хотя философия жизни меня интересует, но опять же не как философа, а как писателя. Характеры, их столкновения, малейшие, самые незначительные движения человеческой души — вот что волнует меня в первую очередь. Впечатление; настроение; запахи, звуки, зрительная информация — это для меня главное. И страдания человеческие тоже, и это нельзя считать жестокостью. "Кажется странным и безнравственным, — это все великий Лев Николаевич, — что писатель, художник, видя страдания людей, не столько сострадает, сколько наблюдает, чтобы воспроизвести эти страдания. А это не безнравственно. Страдание одного лица есть ничтожное дело в сравнении с тем духовным, если оно благое, воздействием, которое произведет художественное произведение".
   — Чего-то я не пойму, — лениво произнес Алексей. — Не пойму, чего ты хочешь доказать.
   — А ничего я не хочу доказать. Ничего я не доказываю. Да и бесполезно. Твердолобые чинуши, вроде тебя, все едино не станут загружать мозги бесполезной чепухой дольше, чем от вдоха до выдоха, у них другие интересы. Я просто говорю, что во времена Полонского были те же люди вокруг него, каких мы часто и теперь видим, и я наблюдаю, как люди с завистью воспринимают — с злой завистью — чужие зарплаты, должности, предметы быта. Мне все это — и знаменитости всякие — было всегда до феньки.
    
   Но я надеюсь, теплится надежда...
   В толпе дорог найду мою тропу,
   Не уподоблюсь сытому невежде,
   Поэту-вору, обывателю, клопу
   На теле человечества. Я вырвусь,
   Я убегу к истокам Красоты.
   В тоске и в радости тревожно вырастет
   И зацветет мой сад мечты!
    
   Все-таки прочел, оно давно у меня вертится, — почти с досадою сказал Юра и смущенно улыбнулся. Он указательным пальцем показал на Алексея. — Оно есть у тебя.
   — Было что-то такое когда-то...
   — Да уж лет семнадцать назад. — "Ого!" подумала я. — Трудно, конечно, ждать от близких знакомых, чтобы они всерьез тебя принимали и наизусть помнили твои стихи. Они тебя знают, как облупленного. Известно, мы живем среди посредственностей, таланты, выдающиеся гении — это где-то там, далеко, в другой компании, или в другую эпоху.
   — Ну, а что тебе не до феньки? Что тебя интересует? — спросил Алексей.
   Юра посмотрел на него и мгновенно ответил:
   — Смысл жизни. Жизнь и смерть. Художественная литература. Страх смерти, как стимул поисков настоящей цели в жизни. Не выгода себе, не благоустройство личное, а именно настоящая цель ЖИЗНИ, всеобщей, единой, взаимосвязанной. Ты живешь, не задумываясь над смыслом и целью своего пути. Как травоядное. Как растение даже. Но ведь у тебя мозги. Зачем же ты их не используешь? Не надо, не возражай. Те мелочи, которые ты повседневно разрешаешь — разве это те Цель и Смысл, о которых следует задуматься? Известно, что человек, для которого выполняются все его желания, никогда ничего не создаст: ни музыку, ни в области литературы и живописи. Если б не было смерти, не было бы потребности искать и развиваться умственно, нравственно. Парадокс? В литературе, к сожалению, подмена, обман, увиливание от прямого ответа на вопрос вопросов, на самый страшный вопрос из одного слова: смерть. Если я умру, зачем все нужно? К чему жить? к чему стремиться? К могиле?.. Все этого боятся, только скрывают, но всем настолько страшна эта мысль, что мы приучились не думать, не помнить, иначе и дня не смогли бы прожить под прессом ужаса близкой смерти.
   А ведь цепляемся — лишний год, месяц, каждый лишний день. Таковы уж наши инстинкты. Поэтому и существует род человеческий. Но каково недомыслие!.. Но прогресс человека и всей человеческой мысли тоже благодаря неразрешимости страшного вопроса. Я как приучился к серьезному чтению? С малолетства я искал в книгах ответ на мучившие меня вопросы. С жадностью вчитывался, вгрызался в десятки и сотни повествований. Сначала, в детстве и чуть позднее, я мог в своих поисках идти только увлекательной дорогой. Но годам к пятнадцати — а может, годом раньше — жажда знания погнала меня на трудные, серьезные, скучноватые, а порой и непроходимые дороги, поля, овраги и пастбища. И многие труднопроходимые дороги при серьезном отношении к ним, после затраты определенного усилия подарили мне увлекательное путешествие, радость познания и иногда счастье. И все же на самый трудный вопрос — смерть и смысл жизни — я не получал ответа. Были умалчивания, явная ложь, лицемерие. Правдивого ответа не было. Даже Лев Толстой в своих поисках, казалось, вот-вот еще самую капельку, такую маленькую, что только протянуть руку, раскрыть глаза пошире — и все тебе откроется, даже Лев Толстой в самый последний момент напускал туману. Его пугал правдивый и суровый ответ на этот неразрешимый вопрос вопросов. Отсюда его метания, богоискательство, самообманы и самообольщения. Даже он, великий из всех великих художников, в страхе перед бездной зажмурил глаза.
   — Ты его, правда, так сильно любишь? — спросил Алексей. — Я его не люблю за его сухость и нравоучительство. Слишком у него все как-то размеренно... высушенно. Его поучения раздражают.
   — Не знаю, меня не только не раздражает... Я его перечел всего. Всё! Это никакое не нравоучительство, это — мудрость, к которой он подвигался всю свою жизнь... За такой шедевр, как "Анна Каренина", жизнь можно отдать.
   — Лихо ты распоряжаешься. И страдания отдельного человека тебе с твоим Толстым — ничто, в сравнении с какой-то эфемерной благостью. Жизнь — самое ценное, что есть... Помнишь Достоевского? Одна-единственная слезинка ребенка может пошатнуть всю гармонию мира.
   — Я так же думаю. Но природа наша так устроена, что и то правда, и это правда. С разных сторон, прямо противоположные истины — истинны. Я тебе сейчас скажу одну вещь, я не знаю, смогу ли я так поступить, когда до дела дойдет. Но я хотел бы так поступить. Понимаешь? — Алексей покивал нетерпеливо. — Если бы в моих руках оказался единственный экземпляр "Анны Карениной" и для его сохранения человечеству, для будущего потомства нужно было мне погибнуть, то я хотел бы — хотел бы — погибнуть, но чтобы книга осталась. Это такой взлет, такое совершенство человеческой мысли, слова, образов. Прекрасная вершина в цепи человеческих свершений.
   — Литература никогда ничего не добавляла и не могла улучшить в нашей жизни, ее роль ничтожна...
   — Сиюминутно — да. Нельзя требовать какого-то ощутимого влияния. Но постепенно великая литература работает на общий прогресс человечества...
   — Чепуха. Никому не нужно. Разве что для развлечения, времяпрепровождения...
   — Ты не прав.
   — А как ты тогда оцениваешь тот факт, что многие тяжкие преступники, убийцы — были любители художественного чтения?
   — Ну, и что? При чем тут это? Мы говорим о ценностях общечеловеческих. О том, что совершенствуется, постепенно совершенствуется нравственность, дух всего человечества. А это меньшинство, ну, низменные отклонения меньшинства, каких-то выродков.
   — Да нет. Не меньшинство.
   — Вот мое тело. Руки, туловище, ноги. Здоровое тело. А вот больная клетка. Вот затесалась мертвая клетка. Здесь раковая клетка — тьфу-тьфу, не надо... Болячка какая-нибудь... Я ем. Я питаю весь свой организм. Всему мне это на пользу. Но при этом я кормлю и больные клетки тоже. Ну, и что? В целом я человеческое создание, носитель духовных ценностей, понятий, нравственных, благородных идеалов. Ты считаешь, мне не нужна пища? Ну, такая, может, не нужна. Нужно поголодать, чтобы убились вредные клетки. Но — духовная пища? Тело, организм это навоз, на котором произрастает дух. Так и общечеловеческие ценности — они нетленны, передаются от поколения поколению навечно, развиваются, совершенствуются, и каждое достижение мысли человеческой способствует этому. Художественная литература, если она настоящая, в первую очередь.
    
  

Глава вторая

    
   — Не сразу я отказался от суеты, — сказал Юра, когда мы остались вдвоем. Алексей уехал на встречу с женой, у них были билеты в театр Сатиры. — Раньше щенячья потребность быть в компании, неспособность оставаться на своем месте и эти постоянные перемещения в пространстве — вот что мне было интересно.
   Поначалу неосознанно, еще без какого-либо принятого решения, я стал тяготиться пустыми развлечениями. Просто бессознательно я начал убегать от суеты — в свои дела... в свое дело... Во-первых, я уставал от нее, она мне разонравилась. Во-вторых, было дело, для которого требовалось время, и дело перетягивало: я все холоднее сторонился суеты, пока не расстался с нею полностью. А словами я впервые оформил свое поведение, цель и принципы мои гораздо позднее. Я был в ВТО на Новый год, лет восемь-девять назад... пожалуй, точно: праздновали новый, семьдесят второй год. М-м... Там было много знаменитостей. Васильев и Лиепа, и целая куча известных артистов. Сплошь всякая такая публика. Все эти залы на четвертом этаже заставлены были накрытыми столами. Не знаю, пятьсот, тысяча, или две тысячи человек. Очень много.
   Где-то в середине ночи, уже во второй половине празднества, когда веселье развернулось во всю ширь, разгулялся народ, разошелся, никого уже не было за столами, бродили по углам, врезались в танцующую толпу, подсаживались к чужой компании, чокались, преувеличенно смеялись и болтали возбужденный вздор, уже отрыгалось пересыщением... Я увидел в середине зала за пустым столом в полном одиночестве великолепно талантливого, знаменитейшего актера. В полном одиночестве, хотя рядом с ним сидела его жена, смазливая и пухленькая. Он не только талантливый, он по-настоящему умный и интересный, я еще до того раньше кое-что слышал о нем и его самого слышал; я им восхищался, и уважал его. Первый порыв какой, когда видишь такого человека? Зависть и стремление. Он распространяет вокруг себя как бы светящуюся сферу, ему никто не нужен — он сам солнце — в его сфере тепло и свет, и интересная жизнь, другая жизнь, и полная насыщенность, отсутствие скуки.
   Зависть к тем, кто рядом с ним, и стремление сделаться одним из окружения, приобщиться тепла и света другой его жизни.
   И вдруг меня осенило: все это не так, все это иллюзия, наши неверные представления, привычно связанные с такими людьми. Я увидел, ему скучно. Он в одиночестве, он скучает, больше чем я. Меня осенило, не смейся: он такой же человек. Ему скучно. Ему нужно тепло, развлечение, свет от кого-то другого.
   Он лишь изредка поднимал голову и смотрел вбок на веселящуюся публику, он был совершенно трезвый, вертел что-то руками на белой скатерти и смотрел на свои руки, серьезный, одинокий за большим столом персон на восемь, которые разбежались искать веселых встреч, жена сидела рядом, и на ее лице припечаталась неестественная ухмылка. Потом жену пригласили на танец, и он остался уже и внешне один за целым столом, заставленным посудой, закусками и бутылками. И вот тут я впервые подумал. Притягательный магнит, который заключен в нем именно для пустых, никчемных людишек, для него самого ничего не значит. Для него существует только одно: его дело, мастерство, какое он способен вложить в свое дело, то бишь талант, это от Бога, и труд, на какой он сам способен заставить себя, отбросив лень, посторонние заботы, развлечения, словом, до минимума сократив пустую потерю времени. Труд и свершения. Интерес его жизни не в фамилии его, не во внешности, не в разговоре, а в том деле, которое он делает, и глупо искать контакта с ним, чтобы пощекотать свои эмоции отраженным интересом великого человека. Нужно самому создавать свой интерес, свое дело, и жить своими достижениями, как и он.
   Юра сидел в кресле, а я на диване, он встал, но вместо того, чтобы подойти ко мне, отодвинул стул от письменного стола и поправил загнутый угол ковра на полу у самой стены, под книжными полками, где и не видно было ничего, он только из своего кресла мог заметить этот никчемный беспорядок. Потом он передвинул вазу с цветами на письменном столе, не знаю, на два-три сантиметра, это были мои цветы, он их мне подарил вчера, в субботу, к моему приходу. И после этого он стал осматривать книжные полки, прикасаясь рукой то к стеклу, то к книге, восстанавливая одному ему известный порядок после Алексея, а может быть, после моей утренней уборки пыли. О, как он раздражал меня! Видала я зануд, сама зануда, но такого... Боже, я, кажется, ненавидела его, конечно, не его самого — присущее ему стремление украшать жилище. Он не доверял мне, умению моему, оскорблял мои старания хозяйки.
   Он рассказывал о дочери, когда она была маленькой и он жил вместе с ней, это была святая тема, о какой-то раскиданной каше и о том, как она хотела днем смотреть кино и требовала, чтобы выключили свет, не верила, что дневной свет не выключается. При этом он ходил по комнате и наводил порядок, вышел в прихожую, по голосу я слышала, заглянул в большую комнату. Я не воспринимала его слова, только слышала голос, я повторила себе пять, восемь, десять раз скороговоркой "это мелочи, мелочи, всё мелочи, не это главное, я всегда с ним счастлива, пройдет, главное — что он как он есть, он очень хороший, я очень счастлива, очень, очень, главное, было, опять будет, а это минута, мелочи, пройдет..." Но я уже не могла помнить тот огромный радостный мир, в котором я и Юра жили последние месяцы. Мир прошлый и настоящий растаял, как далекое облачко, словно не было ничего. Раздражение и злоба заволокли мое зрение и я не помнила — хотя старалась вспомнить и вернуть себе крупицу спокойствия — что много раз в недалеком прошлом уже через минуту мне казались странными и удивительными мое раздражение, моя горестная злоба, и как я потом тут же насовсем забывала о них и их причинах. Но сейчас мое горе было огромным, неподвижным, как ночная духота летом, упадок настроения, тьма душевная взяли полную власть надо мной.
   — Я не могу больше, — выкрикнула я сквозь сжатые зубы. Слезы навернулись на глаза. Он с удивлением смотрел на меня, и тут же глаза его сердито прищурились и нахмурился лоб. — Я так не могу!..
   — Что ты не можешь? — сухим вдруг и безжизненным голосом спросил Юра. Мне сделалось страшно, слезы потоком полились из глаз. Я закрыла лицо ладонями. Он повернулся, сел в свое кресло и взял книгу. Склонив голову, он смотрел в раскрытую книгу, глаза и лицо его помертвели.
   — Ты можешь сейчас читать?
   — Могу. Я все могу, что надо.
   Сердце мое заныло и провалилось в желудок, в котором я ощутила спазмы и нестерпимую боль. Злобы больше не было, были страх и горе, его помертвение могло означать самое худшее, всеобщий конец света не был бы так страшен для меня.
   — Что же будет?.. Всё?.. теперь всё?.. — спросила я. Он молчал и читал книгу. Я, ничего не соображая, подскочила к нему, схватила книгу и бросила, почти не видя Юру, ужасаясь тотчас же своему поступку. Он поднял лицо свое ко мне, я не могла вынести, какое оно чужое, чужое и мертвое. — Прости!.. Прости...
   — Бог простит.
   Не зная, что предпринять мне, чтобы прекратить эту муку, я опустилась на колени возле кресла, я хотела, чтобы Юра улыбнулся мне весело, оттаял, но что-то сломалось невозвратно и, кажется, по моей вине.
   — Юра...
   — Встань, — сказал он отчужденно. — На коленях... зачем?
   — Ничего. Мне так удобно. Ты теперь жалеешь, да? — Он пожал плечом. — Жалеешь о близости нашей?
   — Ничего я не жалею.
   — Ты хочешь, я уйду?
   — Я хочу, чтоб ты делала, чего ты сама хочешь. Чего хочешь, то и делай. Перестань плакать. — Он усмехнулся. — Столько слез, откуда может столько взяться?
   Когда он говорил грубо и обиженно, и недовольно, еще оставалась надежда. Теперь, увидев его спокойствие и холодную доброжелательность, я поняла: надежды больше нет.
   Я сказала, и голос мой был вымученный и надтреснутый:
   — Мне надо ехать к маме, но я не могу так расстаться с тобой. Не могу. Не могу, что ты чужой. Я перестаю тебя чувствовать, нельзя так. Тебе плохо со мной?
   — Скучно, — со вздохом сказал он.
   — Что скучно?
   — Все это скучно. Не нужно... эти сцены. У тебя жуткий характер. Жуть. Тот еще подарочек.
   — У меня характер?.. Надо же так повернуть. Ты так ведешь себя, не доверяешь... Проклятый ковер!.. Я не знаю, когда я тебе нужна, когда не нужна... чем нужна... Могу я подойти к тебе, не могу подойти. У меня вырабатывается комплекс. Понимаешь? Если я буду бояться сделать каждый шаг, сделать любое движение, — я покачала головой, — я зациклюсь на этом... Может угаснуть чувство...
   — Чье? твое?
   — Да...
   — И прекрасно! — с уверенностью сказал он. Но этим он меня не мог обмануть, я видела, ему нужно защитить слишком ранимое самолюбие его, и горячая его незаинтересованность сплошное притворство. И все же я не могла не выяснить до конца, что содержится в самой глубине его мыслей и желаний. Меня так и тянуло спросить и я спросила:
   — Тебе тяжело со мной? Я тебе мешаю?.. — Он молча смотрел в окно напротив, не делая ни малейшей попытки прийти мне на помощь, никакого движения мне навстречу; я надеялась, что он как всегда тактично, легко и без упрека утешит меня. А он молчал, сбивая меня с толку. Я всегда старалась сделать другим больше, чем они мне, чтобы никогда не услышать упрека, что я кому-то что-то обязана. Он, может быть, на самом деле тяготился моим присутствием, и может быть не отвечал мне, потому что не хотел поступить нетактично и обидеть меня. — Надо расстаться? — спросила я.
   — Наверное, лучше всего.
   — Ты этого хочешь?
   — Я же сказал, что хочу, чтоб было, как ты хочешь.
   — Но сам ты чего хочешь?
   — В настоящий момент я хочу сидеть и читать и чтоб меня не дергали. Глобальных объяснений на полночи я не хочу, не надо. Ты не в первый раз заводишь разговор о своих комплексах. Слишком они тебя волнуют. Но это у меня скоро выработается комплекс... на твои комплексы. Ты такая же эгоистка, как твоя сестрица. Она все толкует об эгоизме и эгоистах, все у нее эгоисты... не замечая, что сама она гребет только под себя в прямом и в переносном смысле... Очень вы себя любите... носитесь с собой...
   — Ну, знаешь. Ты такой же.
   — Может быть. Но я научился спокойствию...
   — Равнодушию.
   — Да, это ее любимое словечко. Вера им оправдывает свое рвачество. Постоянно говорит об эгоизме, как все эгоисты, дает на копейку, а требует, чтобы ей возвращалось рублями, десятками, сотнями рублей. Все у нее мерзавцы, негодяи... как там? — отвратительные личности; конечно, никто не хочет терпеть ее претензии. Она с ее ажиотажем и с фантастическими требованиями, которые она хочет, чтобы немедленно были выполнены, уже много раз меня подводила. Пристает с ножом к горлу. Она у нас постоянно бедная и несчастная, ее надо жалеть, помогать, уступать, выполнять ее требования — иначе человек отвратительный мерзавец. То она ко мне ходит и плачется, какой Жуков негодяй и дрянь. А когда она мне насвинячит так, что мы с ней по два-три месяца не разговариваем — при встрече я здороваюсь — она ему жалуется на меня: тогда я негодяй и дрянь... отвратительный мерзавец. При том сколько я ей сделал; она этого не понимает. Не в том дело, что я сделал, а в моем к ней отношении, в моральной поддержке, я бы сказал, опеке — это ведь важнее всего. Но не понимает. Не помнит. Если она вошла в раж, она не слышит себя, совершенно не отдает себе отчет в своих словах, и что ей говорят, она вместо этого тоже слышит совсем другое. Как у тебя — минута психопатства заслоняет всё.
   — Да... Ты прав. Я виновата...
   — На работе никто не хочет терпеть ее повышенную требовательность. Вера, конечно, умная — для женщины очень умная. И понимает, что как-то не так ведет себя...
   — Как я опять все испортила!..
   — Поэтому ищет себе оправданий. Одно из них — что к себе она тоже чрезвычайно требовательная. Но это ее личное дело. Она может себя хоть в землю втоптать, все что угодно. Себя — да. Но никто не дает права никому насиловать другого. Не понимает... То есть, может быть, понимает, но не может побороть свое психопатство...
   — Ты уже не сможешь забыть, что сейчас произошло...
   — Я научился спокойствию и радости внутри себя. Я научился сдерживаться. Главное не в том, чтобы что-то сделать другому и из-за этого возомнить о себе, что ты такой благодетель, что можешь уже теперь хоть ноги об него вытирать, как истеричные барыни в стародавние крепостные времена... Лучше не сделать и не испортить настроение человеку, чем что-то сделать — и лишить его радости своей грубостью, или повышенной требовательностью и гноем раздражения. Я не стараюсь все захватить, что проплывает рядом и на что упал мой взгляд. Я не боюсь потерять. Мне не надо, мне хватит. И вместо того, чтобы портить людям настроение, считаю себя обязанным сделать или, по крайней мере, сказать что-нибудь приятное и доброе. Зачем каждый раз тыкать носом человека?.. Вера слишком хорошо живет, и всю жизнь жила хорошо и благополучно. Как девчонке, ей крупно не повезло. Это из нас, из мальчишек, еще в детстве выбивают — в прямом смысле кулаками — всякую избалованность, капризы и ложное самолюбие, а также вспыльчивость, упрямые претензии и завистливую злобность. Удивительно — она считает себя отзывчивой, самоотверженной даже. Болтает о равнодушии. Но ни один равнодушный не испортил окружающим столько крови, сколько она.
   — Папа меня больше любит, а мама — Веру. Она неуравновешенная, но незлая. — Он сделал движение возразить и ничего не сказал. Я смотрела на него, с ужасом вдруг подумав, как я могла разозлиться, какая я дура: я даже одну секунду ненавидела его. Это казалось диким, невообразимым, но это было. Он молчал, я, наконец, решилась. Быстро приблизила мою голову к его голове, обняла и поцеловала в щеку, хотела в губы, он уклонился, и я опять поцеловала его в щеку, в подбородок, в шею. Он ответил мне поцелуем, когда я подставила ему свою щеку, легонько прижал ладонью мой затылок и стал водить по волосам от макушки к затылку, задумчиво и мягко водил по волосам. Я спросила шепотом: — Ты забудешь все? Насовсем забудешь? — Он кивнул, хмыкнул — иронически или весело — и молча гладил меня по волосам, пока я еще несколько раз поцеловала его, не умея остановиться. — Юра, ты, правда, забудешь?
   — Я уже забыл.
   — Как хорошо вместе. Мне ничего не надо. Какая я дура. Я сейчас не понимаю, как я могла на тебя обидеться. Вот сейчас я все помню, что это ерунда, ты такой хороший, что что бы ни было, не надо обращать внимания. А в такую минуту я почему-то забываю. Надо запомнить, и всегда помнить.
   — Психопатка. — Он засмеялся и по-настоящему обнял меня. — Дурная ты баба, Витюша... Так завопить — из-за чего, спрашивается?
   Мне на секунду стало не по себе, но ни раздражением, ни обидой не наполнило душу, а только боязнью, что он не сможет забыть и недовольство и сожаление, оттого что он полюбил меня, будут накапливаться в нем. Я сказала укоризненно:
   — Ну вот, ты опять вспомнил. А сказал, что забыл. А у меня сейчас такое чувство, как будто ничего не произошло, не было ничего у нас плохого. Даже странно.
   — И у меня так же. Не обращай внимания, это я так. Ничего плохого не было.
   — У тебя накапливается.
   — Нет. Я ведь без упрека, просто вспомнил. Ну, помню — но я сказал не для того, чтобы тебя как-то упрекнуть или обвинить в чем-то...
   — Ты не жалеешь?..
   — Нет. — Он качнул головой. — Нет, золото ты мое свинцовое. Хомут чугунный на шее моей. Это чтобы я не спал на жизненной дороге, не зарастал мхом и плесенью — Господь Бог послал мне тебя, мой подарочек драгоценный... Да, характер у тебя.
   — Очень тяжелый?
   — Тяжеловатый. Работать надо над собой. Ничто само собой не приходит.
   Он с этими словами притянул меня, усадил к себе на колени, несколько раз целуя рот ко рту, отрешенно, почти механически, и я сразу же потеряла контроль над телом, сладкая волна прошла от макушки до кончиков пальцев ног, ноги задрожали, а в голове заволокло туманом и сознание отключилось.
   — Не хочу уходить, — шепотом сказала я. — Юра... мой Юра... любимый.
   — Всё! Время позднее. — Он отстранил меня, я почувствовала досаду сопротивления, но силою воли смогла заменить ее, отряхнув уныние, на относительное спокойствие, это была настоящая боль возвращения к действительности откуда-то из потусторонних сфер. — Пока ты доедешь, я тут буду волноваться. Обязательно позвони мне.
   — Ты ляжешь спать?
   — Конечно, нет. Я подожду твой звонок. Пойдем, я сейчас провожу тебя на автобус.
   — Не надо, поздно уже.
   — Обязательно провожу.
   — Нет, нет. Ты опять завтра не выспишься, Я сама отлично доеду. Ну, родной, не надо, не ходи.
   — Да ты что? У меня здесь темень. Пьянчуги сегодня ходят. Чтобы я сидел и волновался.
   — А что со мной будет?
   — Вот когда случится, тогда узнаешь. Но пока я ходячий, ничего не случится. Провожу тебя. — Он начал переодеваться,
   — Если бы не мама, я бы осталась. Что-нибудь соврала бы...
   — Врать нехорошо.
   — Она совсем разболелась. Я должна поехать.
   — Еще бы не должна. Ты с пятницы не звонила.
   — Не могу же я звонить из-за города, где нет телефонов.
   — Не нравится мне это.
   — Зачем ты мне это говоришь? А мне нравится? Как я могу сказать ей правду?
   — Придумай что-нибудь. Вера не догадывается?
   — Я ее почти не вижу. В пятницу, когда я уходила, она как раз пришла.
   — Одна?
   — Да. Андрей с Ириной остались дома.
   — Она, правда, не догадывается?
   — Да с чего бы? Я с нею не откровенничаю.
   — Хороши сестры, — как бы в шутку заметил Юра.
   — Ладно, не будем ссориться на прощанье, — сказала я неожиданно резким тоном.
   — Разве мы ссоримся? — спросил Юра.
   У меня снова испортилось настроение — оттого что я расставалась с ним, никак не могла оттолкнуться, порвать невидимую привязь. Тянуло остаться, но нельзя было, нельзя, должна я была вернуться домой. Каждый раз после воскресенья я должна была вернуться.
   Только на выходные дни я обманом завоевывала себе свободу от дома, иногда и на неделе, если получалось выдумать командировку, а он опять затронул неприятную тему, и не по душе мне были его слова, нехорошо он говорил о слишком серьезной, слишком непростой, неразрешимо сложной проблеме нашей тайной любви.
   Тяжко это было — наши изматывающие встречи, когда я забросила все без исключения дела домашние, личные. О нашей свадьбе не могло быть речи из-за Веры, из-за самого Юры, а без этого невозможно было ничего объяснить моим маме и папе. А главное сейчас, что более всего меня тревожило, болела мама, и я боялась признаться, произнести для себя откровенно — тяжело болела. Все вместе окончательно испортило настроение, не нравилось мне все это, и его слова, и моя ложь, неопределенное наше будущее тревожило, возмущало, не нравилось. Я все-таки взяла себя в руки, но, боюсь, мой вид был не очень радостный, когда я сказала:
   — Нет, конечно, не ссоримся. Ты не думай ни о чем. Хорошо? — Я обняла его, прижалась к нему, всем-всем телом ощутила каждую клеточку его тела. — Я тебя очень-очень люблю... Я тебя никому не отдам!.. — Я снова говорила с полною искренностью и радостно, если только надрыв душевный может быть радостным.
    
  

Глава третья

    
   Он меня проводил до метро, спустился вместе со мной. Войдя в вагон, я сразу села, двери закрылись. Он остался на платформе.
   Колеса громыхали, выстукивая знакомое место из "Патетической сонаты", как научил меня прислушаться Юра. Напротив меня за стеклом вагона неслась назад неразличимая стена тоннеля. Я была усталая и возбужденная; передо мною нарождался призрак бессонной ночи: я только в объятиях Юры могла расслабиться и крепко уснуть до самого утра, да, да, лишь с Юрой я была счастлива. Я посмотрела влево и вправо от себя, несколько человек сидели в почти пустом вагоне. У меня в сумке лежала книга Стендаля "Красное и черное", великий роман, по словам Юры, но я сейчас не хотела читать. Я со страхом ждала, и правду говорят, чего боишься, оно обязательно приходит, как в сказке — не оглянешься, не вздрогнешь, чудовище не причинит вреда, испугаешься — растерзает. И точно, я стала замечать, в неведомых глубинах моего я, в мозгу или в груди я не знаю, в самой-самой глубине моей появилась маленькая, еле видимая белая точка.
   В нее потянуло, против воли моей, мою душу, точка была белая, но что попадало в нее, тонуло во мраке, исчезало, как в тоннеле, по которому мчался вагон метро. Белая точка начала расти, заполняя меня, а может быть я втягивалась, растворялась в ней, и вот я целиком заполнилась белым туманом тоски, угрызений совести, мучительных позывов памяти, если назвать одним словом — Вадим. Да, да, это был Вадим, неспособность радоваться, за исключением редких минут с Юрой, но Юры не было уже сейчас, был Вадим и недавние два года — и мечты-надежды с Вадимом, и тоска-мучения с Вадимом. Одинаково было жалко, одинаково больно и страшно чувство потери всего с ним связанного. Несбывшиеся мечты двухлетние, и муки тоже — всё, всё, и нежелание жить, и ужас посередине Крымского моста, когда я стояла над пропастью, вода далеко-далеко внизу ехидно шевелилась, насмехалась надо мной.
   И мое угасшее намерение и слабость моя казались мне варварскими и унизительными, весеннее солнышко золотило счастливые лица людей, а я не видела его света, чернО было мое намерение, и душа моя, напитанная чернотой, не воспринимала света, пересохший рот, как только я глянула вниз, не в силах пошевелить парализованными ногами, чтобы исполнить задуманное, запекшиеся губы и безумные, испуганные, широко открытые глаза, перелом внутренний, мгновенный скачок от нежелания жить к невозможности жить радостно и черный страх перед лицом вечной смерти, страх перестать жить — вот такая я бросилась к Юре, такую он увидел меня и принял, и я нашла утешение и забвение в редкие минуты, иногда даже часы, а бывали бесперерывные день и ночь счастья, вот когда наслаждались покоем и моя душа, и тело мое.
   Белый туман тоски, сосущий мои силы, мою бодрость, обескровливающий мою решимость выбора между старой и новой страстью, забвения всего ненужного и лишнего, — я не могла с ним справиться в одиночку. Несчастная, замученная угрызениями совести душа исходила невидимыми, горькими слезами, как можно, как я могу перескочить от одного влечения, еще не изжив его, к другому, не укладывалось в голове.
   Я любила Юру еще до этого ужаса на Крымском мосту. Десять лет назад я увидела его впервые на свадьбе у Веры, он был так весел и счастлив, как будто это была его свадьба, будто гора свалилась у него с плеч, может быть, так оно и было. Потому что Вера хотела выйти за него замуж, но он был тверд после первого брака, последовательный женоненавистник, хотя и женился через год во второй раз, и опять неудачно. А она твердо решила выйти замуж, не переступая порог двадцати четырех. Ему тогда было тридцать три и он покорил меня, запомнился мне, девчонке, окончившей девять классов, но потом много лет я его не видела, часто слышала от Веры упоминание его имени, так что у Андрея, мужа Веры, выработался комплекс на него. Вера по-видимому пыталась сделать решительный шаг и, когда ничего не достигла, приняла предложение Андрея, наверное, она не уважала его и стеснялась, что он сослуживец папы, милиционер, добрый Андрей много терпел от ее выходок. Юра прав, подумала я, она эгоистка и психопатка, как я, но я не эгоистка, наоборот — я всегда в первую очередь обвиняю себя, интересы другого человека ставлю выше своих.
   Вот так вертелось в моей голове. И опять Крымский мост, перелом внутренний; и Юра, он знал о Вадиме, я все ему рассказывала, он сам так хотел. И я не смела скрывать от него, потому что если бы он догадался или узнал о чем-то помимо меня и заподозрил меня в неискренности, он не смог бы простить. Я любила его, любила и мучила, я ощущала себя последней дрянью, непостоянной и нечистой, и жизнь вообще представлялась мне непрочной, зыбкой. Если я могла отбросить одно влечение, которое только что казалось мне святым и неизменным, как самые святые и неизменные основы жизни, значит, ничему нельзя верить — я могу так же ошибиться и отбросить следующее влечение. И меня тоже могут отбросить.
   Но не одни только угрызения совести мешали мне прекратить мучения мои и Юры. Вадим постоянно был рядом, ежедневно на работе я виделась с ним, и память плоти — память двух лет — была сильнее нового спасительного стремления, старое — это была погибель моя, распадение и необратимое умирание души человеческой во мне.
   И я, бестолковая дура, ничего не могла поделать с своими чувствами, своей памятью, я старалась и не могла забыть.
   Юра много беседовал со мной, объяснял, умом я понимала, Вера давала советы: "Так не может больше продолжаться!..", мои отношения с Юрой, сам факт нашего знакомства, были скрыты от нее.
   Вадим был рядом, жалко его было, я ни на зернышко не сомневалась в его искренности, хотя он никогда не собирался уйти от жены и жениться на мне, ни в чем не полагала его виноватым. Я любила его, и он любил меня и страдал молча, вглубь загоняя сердечную боль, калеча уже совсем пустяковые остатки сердечного здоровья, это мне было хорошо известно. Наши встречи я прекратила, когда еще только возобновилось мое знакомство с Юрой, задолго до нашей с ним близости. Я сказала удрученному Вадиму: все кончено. Не в первый раз я пыталась порвать с ним, он был согласен на что угодно, лишь бы мне было хорошо, ведь он не собирался жениться на мне. Он был очень добрый, мягкий. Все было кончено. Его удрученность переворачивала сердце. Нет, грязи я бы не стала терпеть, прежде всего из страха потерять Юру, для которого главным во взаимоотношениях, наиглавнейшим была чистота.
   Обрадовалась Вера, я рассказала о разрыве и намекнула на мужчину много старше меня, последнее не смутило ее. Я ей была благодарна, она могла быть и злой и доброй, чрезмерно настойчивой — и внимательной. Сложный человек была моя родная сестра, несчастная в своей неуспокоенности, ни в чем никогда не умеющая найти удовлетворения на сколько-нибудь длительное время.
   И если папа и мама ничего не знали ни о Вадиме, ни тем более о Юре — Вера и Андрей, по родному заботливые, довольные благоприятным поворотом в моей судьбе, не были посвящены в мои самоистязания, избавиться от них не позволяли мне позывы плоти, которые пересиливали разум мой. Я вспомнила те случаи обостренной совестливости, на дыбы встающего самолюбия и обиды, когда я рвала с Вадимом и через несколько бессонных ночей сама, без малейшего намека от него, устремлялась лежать в его объятиях; привычные наши ласки — мне больше ничего не нужно было, ничто другое не могло остудить, успокоить горячечный нарастающий бред в раскаленной голове, пока я вновь не прижмусь к нему, я боялась, что сойду с ума. Но так было до появления Юры. Вот как я запуталась... Как я запуталась!
   Я снова услышала стук колес вагона. "Патетическая соната": та-ра-та-та... та-ра та-та.
   Да, все у меня хорошо. Прекрасно. Лучше не бывает. Это и есть счастье? Любимый человек... такой человек меня любит. Юра... Человек не осознает свое счастье, не понимает. Я представила его зримо, я его ощутила, и, будто бы от прикосновения его, помутилось в голове, волна прошла внизу живота, и онемели ноги. Человек не ценит свое счастье, то есть он и хотел бы оценить и остаться в его убаюкивающем, жизнерадостном потоке, но что-то внутри, помимо воли, препятствует, эта белая точка, из нее исходит туман, разъедающий огонь жизнерадостности, душу пронизывают лучи стужи, и всему телу неуютно, зябко, в душе нет веселого подъема.
   Ох, уж эти мрачные предчувствия. Я вышла на своей станции, и стали завладевать мною мысли о доме, а второе коромысло тянулось назад, в сегодняшний, вчерашний дни, и мне было печально и грустно, третий прожектор высвечивал старое, потерянное, от той потери веяло тоской.
   Тоска... тоска... Но не скука — где уж тут скучать?
   Я не заметила, как поднялась на эскалаторе, прошла сквозь двери, обогнула здание станции. Еще несколько шагов, закончилось ограждение вдоль тротуара, прежде чем перейти неширокую полосу мостовой, я подняла глаза на свой дом напротив. Все четыре окна — на кухне, в маленькой проходной комнате, в моей комнате и в большой комнате, где жили папа и мама, — все четыре окна были ярко освещены, как будто в квартире был праздник, свадьба.
   Часы на углу нашей улицы и Грузинского вала показывали почти одиннадцать часов вечера. Поздно... поздно. И страшный этот свет в окнах. Дура я. Наверное, я уродилась такой безрадостной, всё и всегда мне кажется в мрачном свете, прошлое дарит мне горестные сожаления, я не нахожу в нем ничего желанного, а из будущего дуновение зреющих разочарований и бед питает нехорошие предчувствия. Ветром обдало, проехал автомобиль и обрызгал меня. Я перебежала улицу, чувствуя, какой холодный воздух, холод и ожидание беды пронизали дрожью меня.
   Наш ужасно медленный лифт громыхал и тащился сверху ко мне целую вечность. Потом он тащился на пятый этаж. Дверь лифта я открыла рывком и захлопнула за собой, сбегая на полпролета вниз на свою площадку. Я быстро нажала на звонок, держала чуть дольше, чем надо. Отпустила и стояла перед дверью, ждала, пока откроют. Я твердо знала уже, что откроют не так, как всегда. О ключах в сумке я вспомнила, но не стала думать о них. Я поймала себя на дикой мысли: я не знаю, кто мне сейчас откроет.
    
    

Глава четвертая

    
   Она стояла и слышала, как дыхание с шумом выходит из открытого рта, чувствовала тянущую тяжесть в груди и в животе, отнимающую силы. Какая-то темнота мешала зрению, глаза по временам ничего не видели. Она слышала отчетливо удары своего сердца. Когда к двери прикоснулись с внутренней стороны, звякнул замок, Вике показалось, что она упадет сейчас в обморок. Она впилась глазами. Дверь отворилась. Дядя Сережа, как всегда элегантный, в костюме с иголочки, при всей его аристократической рафинированности смотрел мутно, как пропойный пьяница. У него была одна-единственная привычка, совершенно не подходящая к его внешности и всему характеру его, одна фраза, смертельно надоевшая окружающим, и он произнес ее вместо приветствия:
   — Против факта не попрешь. Не по-опрешь, — протяжно, как пьяный, сказал дядя Сережа. Он опустил ладонь на лоб себе. — А-ах... Уже увезли. Поздно, дорогая.
   Вика вошла, сделала шаг и прислонилась плечом к стене. Там, дальше по коридору, на входе в большую комнату, она увидела Зою. Присутствие в доме в такой час дяди Сережи и Зои было настолько необычным, что Вика не удивилась лишь потому, что ощущала страх, онемелый ужас, как бывает во сне, когда хочешь кричать, бежать, но язык и ноги не подчиняются. Слабость мешала ей видеть, слышать окружающее и самой спросить дядю Сережу, но ее обоняние ощутило запах — враждебный, противный запах, непонятно чего, воздуха больницы? только душного по-особому и тошнотворного. Этот стойкий запах окончательно погрузил ее в бесконтрольную панику и лишил воли, потому что вместе с ним от всей квартиры на Вику вдруг направились токи чего-то злого и враждебного. Она не заметила, как Зоя встала рядом с ней. Зоя обняла ее за плечи. Вика думала о дяде Сереже, как у него булькает в горле при каждом слове.
   — Леночка... На восемь лет... Лучше бы я... Невероятно! В голове... невероятно!..
   Из большой комнаты вышла Вера, медленно и плавно приблизилась к ней с спокойным лицом, которое на короткое время исказилось в уродливой гримасе, когда она постучала кулаком себя в грудь, говоря:
   — Я мерзкая!.. я отвратительная! мерзкая дрянь!.. — заплакала неожиданно, облилась слезами и уткнулась лбом в стену рядом с Викой, крепко ухватив ее об руку. Дядя Сережа всхлипнул. Андрей попытался обнять жену:
   — Ну, ну... Вера... Вера! держи себя в руках...
   Она выкрикнула истерично, не поворачиваясь от стены:
   — Отойди!.. от меня.
   — Где мама? — спросила Вика.
   Он посмотрел на нее жалостливо и растерянно и тут же отвел глаза. Он молчал нестерпимо долго.
   — Отмучилась Леночка... — полу-вопросом произнес дядя Сережа.
   — Где мама? — спросила Вика.
   — Отмучилась, — не веря себе, сказал дядя Сережа и проглотил булькающий в горле комок.
   У Вики оборвалось в животе, свинцовые ноги приросли к полу. Призрачная стена непонимания, за которой она пряталась, эта спасительная ограда рухнула. Намеренная или инстинктивная ограниченность до этого момента спасала Вику. Возвращалось с муками и болью сознание, и она ощутила, как все ее существо раздавлено исполинской тяжестью беды и вины. "Я маленький раздавленный червяк... микроскопическое и абсолютное ничтожество", — не слова, но чувство, тождественное этим словам, завладело ею. Она так ясно это представила, как она, ничтожная букашка, брошена в неохватной тьме бесконечного пространства Вечной Жизни и Смерти, она ощутила себя худшим и презреннейшим существом во Вселенной, это невозможно было пережить, потерю самого бесценного, близкого человека, бездушие свое, безответственность и предательство. Вот так она чувствовала, когда Зоя и Андрей, с легкостью оставляющий Веру на попечение дяде Сереже, повлекли, ее, рыдающую, в комнату, и она увидела отца.
   Дмитрий Степанович сидел на софе, в уголочке, со стороны казалось, что мирно сложил руки на коленях и отдыхает, выпрямив спину. И если б не знать его молчаливой и спокойной манеры, уникальной сдержанности, можно было подумать, что никакое тяжкое горе не коснулось его. Кровать его была передвинута к другой стене, мамина кровать со свернутой постелью, ком белого белья и темно-серого матраца, стояла на месте — одиноко, сиротливо, Вике показалось дико. Открытое окно дышало холодом, и тот противный запах почти насовсем растворился в сыром воздухе улицы, здесь он был гораздо слабее, чем в коридоре.
   Дмитрий Степанович посмотрел на нее. Краем сознания она заметила и удивилась, что замечает, знакомую смущенную улыбку его глаз, а может быть, она и в самом деле ничего не видела, она просто знала выражение его глаз.
   Она ничего не видела, кроме одинокой, сиротливой и пустой маминой кровати, в которую она впилась полными слез глазами: несправедливость и ужас — вот те два понятия, которые потрясли ее рассудок.
   — Поплачь, Викуля... поплачь... Да, — сказал Дмитрий Степанович, не двигаясь с места. — Вот так... Да.
   Все было нереально и неправильно, как в сумасшедшем доме. Она, не отрываясь, смотрела на кровать; пустая кровать гипнотизировала ее. Внутренняя дрожь поднялась к горлу, губы, все лицо задрожало. Вика протянула руки и с рыданием опустилась на колени там, где ее оставили Зоя и Андрей. Она тянула руки к маминой кровати, ничего не видя, из горла вырывалось искаженное рыданием:
   — М-ама... Мамо-очка... Ма-м-а...
   — Ну-ну... Ну... — Дмитрий Степанович отстранил Андрея, сам поднял ее, гладя по плечу. — Ты поплачь, поплачь... Ничего, мама простит... С субботы утром перестала разговаривать... а я сразу не догадался, что она не разговаривает... Ну, ну — мы все перед мамами так виноваты, что уж все равно не отмолить. Не убивайся, доченька. Ну...
   В комнате и в коридоре зазвонил телефон. Дядя Сережа снял трубку и передал Вере.
   — Да. — Вера постаралась сказать естественным голосом: — Да, я здесь. У нас... у меня мама умерла... Сегодня... Утром... Хорошо, спасибо. Я тебе потом расскажу... Да, все здесь. Андрей, и сестра, и двоюродная сестра... Пока не надо, спасибо. Ладно, до свиданья, Юра. — Она повесила трубку, выбрасывая из головы разговор. Разум ее зацепил какую-то странность в его словах, что-то такое, что он не должен был говорить; но она тут же забыла: эта странность могла быть результатом печального известия, потрясшего Юру. Она медленно пошла по коридору, поравнялась с Зоей. — Вика там плачет? — Собственный вопрос опять напомнил ей несоответствие слов Юры ее привычному представлению о его осведомленности в ее личных делах: недавняя зацепка на секунду возродилась в мозгу и ускользнула, она не могла уже вспомнить, какая именно странность зацепила внимание. — Зря отвели Вику в большую комнату. Пойдем, заберем ее сюда: конечно, сразу увидела... Такую маму потерять. Что я наделала?.. Что я наделала...
   — Верка. Ты не могла знать, родная.
   — Должна была знать!
   — Как?.. Тебе врач сказал...
   — Да, врач сказал. Обманщик!.. Ладно, пойдем заберем Вику. Андрей, мы скоро уедем: Ирина одна. Позвони ей, пожалуйста.
   — Она, наверное, легла спать. Ты, главное, не беспокойся за нее. Я могу съездить и вернуться. — Он говорил предельно серьезным, сдержанным полу-басом, в особенности сейчас не зная, от чего может вдруг вспыхнуть неудовольствие жены. — Если хочешь, оставайся до завтра.
   — Мы уедем... Как их оставить вдвоем?..
   — Почему вы не останетесь? — спросила Зоя.
   — Ирина одна в доме, — сказала Вера. — Сюда я ее не могу взять... Она еще не знает, что бабушки нет. О-о-ох...
   Зоя обняла ее. Вера нервно передернула лопатками, отняла от себя ее руки и отстранилась. Андрей скромно держался на расстоянии.
   Дядя Сережа подошел быстро и спросил:
   — Что надо делать? Скажи. Мне уже все равно не заснуть сегодня ночью.
   — Ничего сейчас не надо. Дядя Сережа, поезжай домой, а утром созвонимся.
   — Я не пойду на работу. Я утром им позвоню и скажу, что у меня родная сестра умерла. Единственная родная сестра. Молодая, молодая женщина. Сердце переворачивается.
   — Ладно, дядя Сережа, — севшим голосом сказала Вера, — сядь отдохни.
   — Я не устал!..
   — Сергей Константинович, — Андрей взял его под руку, — давайте посидим в этой комнате.
   Он с силой потянул его за собой, и Сергей Константинович, не желая того, послушно пошел, чтобы не уронить свое достоинство. Они сели на диванчик в проходной комнате, Андрей вполоборота к нему, и сразу задал вопрос, начиная беседу, Сергей Константинович сел прямо, аккуратно подтянув брюки.
   Вера не оглянулась, но сильное раздражение, которое вызвал в ней дядя Сережа, отпустило ее и, благодаря Андрею, сменилось секундным облегчением. Она снова думала о Вике. Увидев друг друга, они обнялись, обе плакали. Дмитрий Степанович, глядя в пол, тихо двинулся от них к софе и сел молча на прежнее место.
   — О-ох, что я наделала... Мама, мама... что?.. я... наделала!.. Нет мне прощенья!..
   — Ты наделала?.. Ты наделала?.. — сквозь слезы спрашивала Вика. — А я? Я?.. ничтожная эгоистка я!.. Ты была с нею-ю... — Зареванным лицом она отстранялась, затем нерасчетливо сильно ударяла в шею сестре, и Вера терпела мокрое прикосновение и то, как Вика сжимает и трясет ей руки.
   — Я тебе должна рассказать... Уйдем лучше в твою комнату.
   — Сегодня утром? — спросила Вика.
   — В семь часов пятнадцать минут, — сказала Вера, мертвым взглядом поворачиваясь от Вики внутрь себя, к своим воспоминаниям. — А я пришла в девять часов, она... Она еще была... теплая... когда я ее обняла, притронулась — через два часа она была еще совсем теплая. — Вика притихла, испуганными глазами глядя на нее. Они прошли мимо каменеющего в своей самоуверенной исключительности Сергея Константиновича и добродушно замкнутого Андрея, услышали мельком сумасшедшие слова Сергея Константиновича, но сегодня все было нереально, все неправильно: "Я вечером пью кефир, а у них нет кефира", — вошли в комнату Вики, которая присела на постель и руки положила смирно себе на колени, Вера села на стул у письменного стола, боком, не опираясь на спинку. — Я не верила, я... Я с ужасом думаю, что она жива... Что они повезли ее в морг живую...
   Тебе не страшно было?.. не страшно было?..
   — Обнять?
   — Да...
   — Нет. — Вера взялась руками за голову и раскачивала ею. — Ведь это она, наша родная... мама... Я боялась сначала, подходила боялась... но как только прикоснулась... Я обнимала ее, и целовала... Это была еще моя мама: ее руки, лицо... брови... а ушки у нее какие красивые... Ох, Вика, какой ужас был позавчера ночью, и днем вчера... Эти врачи... Чтоб они все пропали. Как их мама не любила, недаром она говорила: пускай они сами болеют и сами себя лечат... Наши врачи!.. Угробила я тебя, мама. Я тебя угробила...
   — Вера, прекрати, — строго сказал Андрей, услышав ее рыдания. — Прекрати! Что это?.. Отец там сидит, здесь Сергей Константинович...
   — Закрой дверь, — Вера сказала Вике.
   — Нет! — повысил голос Андрей. — Нет, нельзя закрывать. — Он встал в дверях. — Что ты? успокойся, мамочка. Нельзя, это и Елена Константиновна была бы тобою недовольна. Она никогда так не вела себя, она жизнерадостная... Можно переживать, но только не надо себя уродовать. Отец рядом, услышит; держи себя в руках. Давай держи...
   — Не приставай... Андрей, оставь нас.
   — Ты не была с мамой все время? — спросила Вика. Вера смотрела в пространство и будто не слышала ее. Андрей вернулся к Сергею Константиновичу. — В пятницу, когда я уходила, ты пришла.
   — Мне мерещится, что она там... в морге, — с усилием произнесла Вера это слово, — очнется среди трупов... одна... Бедная мама...
   — Мне страшно... Вера.
   — Вся-то беда моя в том, что я ушла отсюда вечером в субботу... вчера. Кажется, годы прошли... В десять часов вечера; все помню по часам. Потому что в шесть я уехала, буквально на пару минут заскочила домой. В восемь вернулась. Два часа побыла здесь и решила, что надо рассчитывать надолго, неделями ухаживать придется... решила, экая гадина, передохнуть дать себе. Там еще с Ириной было не все благополучно. И не спала я, конечно, с пятницы на субботу, и эти ночь и день ужаса... не передать словами, в каком я была состоянии. Я не помнила себя, не помнила. И врач тут подвернулся, пропади он пропадом, сказал, что я могу смело уйти на ночь, ничего не случится, вот так она будет дышать тяжело всю ночь, и будет без сознания, а утром я приду; говорил про питание, бульон наваристый, мясной бульон, густой — чушь!.. Пропади он, заморочил мне голову. Но больше всего я — гадина! — себя хотела поберечь, о-о...
   —Тихо... Тихо, Верушка...
   — И как ушла. Как убийца. Грубо, нагло. Сколько буду жить — не прощу себе! Она чувствовала меня, когда я рядом, успокаивалась... А я... Сказала, что, мол, лежи, жди, утром приду. О-о... Кому сказала? Она была без сознания, но мне кажется, все слышала, что я говорю. Словно канатом меня привязало и не пускало, а я порвала. Держала меня, не пускала... Я поэтому сказала резко, сухо, как убийца. И ушла. Она всю ночь, последние свои девять часов одна была. Папа скорую еще раз вызывал, ничего они не помогли. А меня не было. Не было меня с нею, Вика-а...
   — Верушка... А я? Ведь я...
   — Как она смотрела на меня вчера днем. С какой нежностью. Если б ты видела... Она пришла в сознание и лежала, смотрела с улыбкой, с такой нежностью... моя мама... Прощалась?.. А я... я уже все поняла, хотя не хотела понимать... Я заплакала и, чтобы она не видела, что я плачу, встала и зашла ей за голову. А она не могла-а повернуться-я... Потом я молча отплакалась, вернулась, а она опять закрыла глаза — и всё. В пятницу я пришла, она уже не смотрела, но сказала мне... спросила: Ирину привела? Я говорю: нет. Какая же ты дура, Вера. Больше она не говорила. Это ее последние слова. Если бы дура; я  омерзительная гадина!.. Вика, зачем я ей так сказала? Главное — таким сухим тоном? так подло!.. Она ведь с этими моими словами ушла гуда... Умерла... Ма-муля...
   — Нет, ну это я не знаю... Я не знаю, — громко сказал Андрей. — Вас просто надо развести обеих! Вера!.. Вера!.. Вика!.. Зоя, ну, ты посмотри. — Лицо у него было растерянное, он виноватыми глазами смотрел поочередно на них, боясь встретиться с кем-либо взглядом, и сам готов был заплакать.
   Вера не обращала внимания ни на него, ни на Зою. Вика вслед за нею плакала в голос. Сергей Константинович ушел из маленькой комнаты и стал ходить по коридору. Зоя называла Веру и Вику по имени и говорила:
   — Не надо... Не надо... Хватит...  — Слезы лились у нее из глаз. Она не пыталась обнять Веру, и Вику тоже, стояла посредине комнаты и, сжимая руки, говорила: — Бедненькие, не надо... Родненькие мои, бедненькие...
   — Ну, если ты так будешь причитать, — сказал Андрей, — так уж лучше пусть они убиваются сами... Вера, отец идет, прекрати... Прекрати немедленно! Ты не одна, в конце концов, надо о других думать — что за эгоизм такой?
   Дмитрий Степанович сидел в большой комнате, слышал рыдания и продолжал сидеть не шевелясь. Он слышал шаги Сергея Константиновича, который был младше его на четыре года, у него никогда не было ни жены, ни детей, почти не было знакомых, он жил обособленно, очень гордился своим аристократическим происхождением, из-за одиночества сильно развились в нем родственные чувства, любил племянниц, безмерно любил сестру. Хотя за тридцать шесть лет свыкся с неравным браком сестры — недоверчивого, высокомерного отношения к ее мужу преодолеть не смог, возможно благодаря матери: та до самой смерти сохранила неприязнь к зятю и не приняла его в свой круг, и пыталась внушить внучкам, в особенности Вере, презрительное мнение об их отце, "человеке от сохи". Сергей Константинович с холодным неприятием относился к мужу сестры отчасти из-за того, что тот был работником МВД, и "новый родственничек" Андрей вызывал в нем серьезное недоверие.
   Дмитрий Степанович был старше своей жены на двенадцать лет, теперь эта разница должна была еще увеличиваться. Он сидел без движения, ни о чем не думал, наполненный горем, которое присутствовало не в мыслях, но во всем его теле от кончиков пальцев ног до макушки, он физически ощущал, как оно волнами колеблет душу, это горе было не такое, чтобы встряхнуться и дать ему отпасть, выпрямиться и оно стечет по кожному покрову тела и освободит его полностью, как стекает с утки вода; горе требовало собеседования с собой — без отвлечения, без рассеянности, с полной отдачей, и только на таких условиях оно не разрывало в клочки и душу, и разум, и физическое тело хозяина; он должен был погрузиться в горе и пребывать в нем для великой цели самосохранения своей души и души ушедшей, подобно хрупкому сосуду, наполненному чудовищными атмосферами газа и окруженному для равновесия таким же по величине давлением.
   Впрочем, мысли посещали его, необязательные, недолговечные, но некоторые навязчиво повторялись, и мозг занудливо сверлил одну и ту же точку, изнемогая от бессилия. Эта работа души и мозга так занимала его, так была важна, что он по временам ненавидел любую отвлекающую помеху, сейчас он ненавидел шаги Сергея Константиновича, мешающие думать, и его самого, в сорок третьем году, трудным зимним военным днем повстречавшегося в поезде, с запада на восток, изможденного, исхудалого после ранения, всего какого-то недоброкачественного и оборванного, с голодной и болезненной тоской в глазах, не то что позднее — упитанного и самоуверенного. Дмитрий Степанович помог ему, тогда ему было тридцать один, а Сергею — двадцать семь, и позднее взаимопомощь, любовь к Леночке, привычка вызвали в Сергее Константиновиче родственное чувство, подобие любви к нему, потеплело из-за сестры, но Дмитрий Степанович всегда знал истинное его мнение, и скромно отмалчивался. Такая жена как у него была — редкость... была... На этом слове он остановился, и оно многократно повторилось в мозгу. "А Леночки нет... Такая жена. А ее нет... Тоска холодная... холод... Редкость, драгоценная редкость. Редкая драгоценность..."
   Тут ему пришли на ум сразу две вещи. Он вспомнил про колечко с бриллиантом, которое было у них, он не успел услышать от Леночки, кому — Верке или Викуле — оставить его. Продать? и разделить между ними деньги? Жалко продавать, деньги обесцениваются, каждый год дорожают бриллианты и золото, и бывает иногда даже двукратный скачок цены. Боже, о чем я думаю? жалкий недоумок!.. Вторая вещь повергла его в еще больший ужас — как горячо любила его жена, безусловно, безоглядно — и вот теперь все кончено.
   — Конец, — сказал он, не замечая, что говорит вслух, и впервые пошевелился: он поставил локти на колени, согнулся и ладонями закрыл лицо. Так он сидел, уже больше не замечая ни голосов, ни рыданий, ни шагов Сергея Константиновича, была и конец опрокинули душу его в самую пучину мучительных и черных переживаний. Он не хотел расстаться со своим переживанием. Ничто не отвлекало его, хотя мелькали обрывочные мысли о Гене, родном брате, возможно, в этот момент слух его улавливал голос Зои, и он спрашивал, почему нет родного брата, а брат жены тут рядом ходит целый день, мешая сосредоточиться, и он не тот человек, с кем мне хотелось бы откровенничать. Эта мысль исчезала тоже, пропадала из сознания, но он успел за долю секунды вспомнить и другое — что Геня звонил много раз, несмотря на дневную репетицию, прибежал днем, хотел отменить вечерний концерт; сейчас он должен приехать. Поздно он не едет: ведь концерт закончился. В таком удрученном состоянии, кто знает, как он там отработал.
   — Я с утра не ем, — сказал Сергей Константинович Андрею, — кусок в горло не лезет. Как только мне сообщили, я маковой росинки не проглотил. — В коридор донеслось из викиной комнаты всхлипывание, и Сергей Константинович повернул голову и с важностью посмотрел в том направлении. На кухню прошла Зоя. — Я не понимаю, собственно, почему здесь нет Гени. Почему все мы здесь? а его нет?
   — У него концерт.
   — Концерт!.. В такой день можно было бы не пиликать на скрипочке.
   — Сотни людей его ждали... билеты проданы.
   — Не говорите мне только, пожалуйста, про объективные причины. Очень мы хорошо умеем всякие наши удовольствия объяснять объективными причинами. Геня ваш всегда был хороший эгоист. Против факта не попрешь. В этом плане Дима совсем на него не похож, надо отдать справедливость. А Геня эгоист.
   Андрей ничего не возразил ему. Сергей Константинович недовольно отвернулся к книжной полке, взял в руки маленькую глиняную девочку, лежащую на спине, и попытался, поворачивая ее ножки, для равновесия по-разному расставляя руки, поставить ее вертикально; девочка не хотела стоять и все норовила упасть на спину.
   — Есть одно положение, — сказал Андрей.
   На этот раз Сергей Константинович не ответил. Он думал, как чужды ему эти люди. Жаль — Вера прекрасная девочка. А Лена... нет сестры, человека золотой души, ей на свете нет равных. Она мне была ближе мамы. И вот и Лена, и Вера породнили меня с чуждыми людьми. Мама права была: должны сходиться однопородные. Положим, Лена, кажется, на самом деле была счастлива, но тут Дима — он особый случай. А чего стоят эти молодые карьеристы у меня на работе, жесткие, активные, зубастые? Лезут наверх. По трупам полезут. Малокультурные, некомпетентные как специалисты, рвутся и пролезают в начальники. Знания, польза дела — им наплевать. Им важна карьера. Поэтому недооценивают меня: я никуда не лезу, не дождутся от меня, чтобы я вместе с такими лез, работал локтями, а нужным людям лизал задницу. Я знаю свое дело, я — на своем месте; кто не на своем месте, тот пусть лижет. Подонки! всю жизнь держался и буду держаться дальше от них и их мероприятий; тогда, когда не отвертеться, что ж, я участвую, но самому лезть — нет, не собираюсь. Работа и все, что с ней связано, целиком мою душу не занимает.
   Он вспомнил очень далекое время, тридцать пятый год. Молодой жизнерадостный красавец, студент второго курса, влюбился в девушку своего круга, и она стала его невестой, и в тот самый месяц, когда она стала его невестой, после двухлетнего ухаживания, она сгинула насовсем, навсегда, навеки — по злому волшебству. Словно тысячеглазый свирепый дракон протянул лапу и отправил себе в пасть ее отца, всех близких и ее вместе с ними, и Сергей Константинович остался один до конца дней своих, зануда дома и на работе, специалист своего дела, педантично старательный, но недооценивают... Недооценивают — и так и должно быть в нынешние времена — кто работает, тот не ест, наверх поднимаются либо дураки, либо подлецы... Один я... вечера после работы пустые; по выходным дням — кружок здоровья, или турпоходы на день с вокзала. "Сейчас нет хороших женщин".
   Последняя женщина была хороша и как хозяйка, и... в интимном занятии, хотел уже до старости остаться с ней. Лет десять прошло, или больше? Но у нее было двое детей, сын и дочь от пьяницы отца, зачем это надо? пасынки? Я остерегся; теперь один.
   Он оставил маленькую игрушку лежать, как ей самой удобнее, и с высоко поднятой головой, не взглянув на Андрея, отправился в большую комнату. Андрей стоял и наблюдал размеренные движения Сергея Константиновича, как он уверенно и с огромным самообладанием шествует в теплом и светлом коридоре.
   — Дима, надо успокоить девочек. Пойди к ним. Чего ты тут сидишь? Так нехорошо, что они изводят себя.
   — Да, сейчас пойду.
   — Пойди. Прошу тебя, пойди. — Он пошел по комнате, избегая смотреть на разобранную постель, глядя только на Дмитрия Степановича, а тот смотрел на него с странным выражением, темные зрачки следили пристально, и отрешенно, будто с напряженным вниманием, и казались незрячими. — Дима, почему ты так одет? Тебе надо переодеться, это — нехорошо... Хотя все равно скоро спать ложиться. Да?.. Нам, может быть, уйти, и вы ляжете? Почти двенадцать. Что? ты так и будешь сидеть? в заплатанных шароварах и в тренировочной рубашке?
   — Это от костюма.
   — Что?
   — От спортивного костюма.
   — Ради Бога, не опускайся. Следи за собой... ради Леночки... Пойдешь?
   — Сейчас...
   — Может, мне домой уехать?
   — Да, да, поезжай.
   — А ты?
   — Я тут спокойно... никого не трогаю, — в голосе Дмитрия Степановича прозвучала умоляющая нота, — сижу... Я хочу быть один. Поезжай, Сережа, до свиданья. Спасибо, ты все сделал, что надо. Поезжай.
   — А завтра...
   — Завтра созвонимся, — быстро сказал Дмитрий Степанович. — Поезжай, поздно. Прошу тебя, поезжай. — Он говорил в полубреду, слова, нужные и в нужном тоне, появлялись неизвестно откуда, сознание заполнено было истерикой и ненавистью, сумасшедшей злобой ко всему, что вторгалось сейчас извне, к любой помехе. Он с трудом удерживал внутри себя черную кипящую пену раздражения, оно рвалось наружу, а он совершал насилие над собой и говорил вежливые и спокойные слова.
   — Да-а... Человек тот еще, — сказал Андрей. — Сергей Константинович, одним словом.
   — Но он искренне переживает. — Зоя наклонилась над кастрюлей.
   — Без всякого сомнения,
   — Накормлю я вас?.. пусть на ночь. Вера весь день не ела. Дядя Дима сидит как в столбняке. Нельзя, силы еще пригодятся.
   — Она не будет есть.
   — Ну, тогда его и тебя. Надо поесть... Папа обещал за мной заехать — почему его нет?.. Сергей Константинович неплохой человек, просто он тоже одинокий,
   — Тоже?
   — Да, и я одинокая. Это ты не поймешь. Так же, как человек, которого пока что не тюкнуло, не понимает, что всё суета сует. Он говорить-то может так, но не понимает: бегай, крутись-вертись, хозяйство, чистота, побрякушки — а в итоге человек получает два метра земли, и больше ему не надо ни-че-го.
   — Рано ты себя в одинокие записала. Под старость, может...
   — Да вот, бывает и не под старость. Как жизнь повернет. А Сергей Константинович довольно незлой мужчина. Он со странностями, но это не грех.
   — Да ладно, пусть живет. Просто я вспомнил, у нас в Управлении дело расследуется... Когда я смотрю на него, я поражаюсь, как человек сумел подняться в заоблачные выси и... Как будто он застрахован от нашей земной мерзости, такой солидный, важный, самоуверенный. Видимость, и весьма хрупкая. Всего-то нужно, чтобы сломалась эта чисто внешняя самоуверенность и надежность, — всего-то нужны два бандита. В темном дворе вечером случайная встреча. И даже не обязательно поздно вечером. Правда, нам пока неясно, может, встреча не случайная, может, они специально подкарауливают жертву, раньше приметили ее и выслеживают. Мотивы совершенно непонятны. Не грабят, ни денег, ни вещей не берут, даже не интересуются. Больные? Садисты какие-то? Черт их знает. В разных районах Москвы уже семь идентичных зверских избиений с калечением избиваемых. Почерк похожий. Действуют двое — молодые парни, один повыше, другой ниже ростом — и это все, что нам известно об их внешности. Пострадавшие не успевают их рассмотреть. В темноте, неожиданно, без единого слова набрасываются на человека, бьют в болевую точку, человек на минуточку теряет сознание, за это время его отволакивают в кусты, в сторону с тротуара. Кладут как маленького на землю, один бандит ложится сверху и зажимает рот, душит, а второй на свободе ломает человеку ноги, ребра, отбивает почки. Все быстро, четко, как по расписанию, и без единого слова. Ни ножи, ни кастеты вроде бы не используют.
   — Кошмар какой. Из дома страшно выйти.
   — Да. Выходит после ужина погулять... вот один ученый муж в больнице сейчас показания давал. Начальник отдела в каком-то научно-исследовательском институте, большой человек. Лет ему под пятьдесят. Здоровый мужик, сам карате владеет, в молодости был боксером. Вышел перед сном моцион сделать. Замечательный получился моцион. Дома его жена ждет. А он с этого моциона вернется домой не через час, не через день, и даже не через неделю. Шел думал о чем-то своем, как вдруг на него спереди бросился кто-то, схватил за шею, а сзади ударили в основание шеи, и он отключился. Говорит, на земле пришел в себя от дикой боли, над ним по-зверски работали, но только когда уже все кончилось и они убежали, он с сожалением сообразил, что совсем позабыл о своих руках. Он даже не попытался ухватить и кому-то из них что-нибудь тоже вывихнуть, или сломать. Фактор неожиданности. Во-первых, не дает подготовиться к защите; во-вторых, полностью деморализует. Сейчас у него с мочой кровь идет. А вот лицо почти ни у кого не трогают... Такие типы, как тебе?
   — Кошмар!.. Почему же вы их не поймаете?
   — Поймаем, дай срок. Не так все просто.
   — Если я не там улицу перейду, меня вы сразу поймаете. Милиция. А кого надо, вы не ловите.
   — Это точно. Ты или я — нас быстро можно скрутить. Бандитов труднее. Но этих поймают, не волнуйся. И когда я смотрю... на Сергея Константиновича, странно как-то видеть... Аристократ в двадцатом колене... Иллюзия все это — какая-нибудь ведьма дунет слегка, и конец благополучию. И костюм, прекрасно отутюженный, испачкают в крови, в грязи; как тряпка станет... Каким образом он сумел через трудную жизнь... в общем, тоже трудная жизнь была... сохранить такую... такое высокомерие — непонятно.
   — Какие еще интересные у вас преступления?
   — Еще? На скорой помощи наркотики воруют. Раковым больным в тяжелой стадии выдаются наркотики. А они, вместо наркотиков, колют воду, наркотики забирают себе и продают по бешеной цене наркоманам. Но коронный номер произошел в последнее время. Несколько случаев воровства в квартирах при посещении скорой помощи, в особенности одиноких престарелых больных. Приедут, укол сделают, а на следующий день старуха обнаруживает, что пропала дорогая статуэтка, или драгоценности, или деньги из ящика серванта.
   — Меня это не удивляет. Конечно, чего от них ждать хорошего?.. Кто идет во врачи? Жестокие люди. Я была в психиатрической больнице, так там врачи — это все равно, что надзиратели в концлагере. Одинаково.
   — Врачи... врачи... — Вера остановилась перед входом на кухню. — Ты бы видела, какие врачи приезжали ночью с пятницы на субботу. Одна фифочка — почему-то приехала одна — ходила с такой ухмылочкой и будто воды в рот набрала. Чего я ее не спрашивала, она отмалчивалась. Потом еще была одна бригада... И только под утро, когда я позвонила и устроила панику, приехала бригада, там был хороший человек врач. Он единственный что-то сделал. Минут сорок возился с мамой, вводил препараты; у нее сердечный ритм наладился. Он сказал, что не может ее забрать, не довезет... Посоветовал, как только состояние нормализуется, немедленно госпитализировать... Но мы и не собирались отдавать ее в больницу: она очень не хотела... А остальные... не хочу вспоминать!.. Четыре было этапа. Вечером в пятницу — часы плача. Ночью — часы плача и ужаса. В субботу был день надежды... А сегодня — день крушения. Гадина я!.. Что я наделала?..
   Она заплакала. Андрей и Зоя молча смотрели на нее.
   Зазвонил звонок входной двери.
   Вика, стоя позади Веры, пропустила Зою мимо себя, услышала голос дяди Гени и не обернулась. Ей тоже хотелось, чтобы они все поскорее уехали, и Зоя, и Андрей с Верой. Тот страх, что они теперь вдвоем с папой в доме, был настолько огромен, что он не вмещался в ее уме, поэтому она могла отгородиться от него. Но осознание непоправимой беды и предательства угнетало рассудок и нервы, раздавливало, мышцы живота и спины, и в особенности шеи были в невыносимом напряжении. Она остро ощущала потребность остаться наедине с своей болью.
   — Геннадий Степанович, в первую очередь девчонками надо заняться, — Сдержанный бас Андрея отчетливо прозвучал, и Вера тоже, кажется, услышала.
   — Плохо они? — вполголоса спросил дядя Геня. Он тоже поддался иллюзии замкнутого общества, когда собеседникам кажется, что слова, предназначенные ими друг для друга, не слышны окружающим.
   — Да, плохо, — сказал Андрей.
   Вера рванулась с места и быстро, почти бегом, прошла в маленькую комнату и захлопнула за собой дверь.
   Вика на одну-единственную минуту вспомнила Юру, едва заметно потеплело внутри, расслабились мышцы. Это было как луч дневного света в ее темнице. Она вспомнила, он ей рассказывал про звездочку на небе, сюжет рассказа, над которым он работал. Он и она договариваются, что это будет их звездочка, а потом она уходит от него с другим — и то же самое счастье, и возвышенные чувства, и опять они выбирают звездочку, но уже другую. "Какая разница! Небо большое, а звезд так много. И все они похожи друг на друга".
   Грустно все на свете. Жестоко все устроено. Несправедливо. Терять близких несправедливо!
   О, какой маленькой-маленькой и ничтожной представилась она себе. А вокруг было черное пространство без света, без тепла — то была ее темница. Темница была и внутри нее, страшно сделалось от беззащитности и рабской доли ее, как и всех людей. Невозможно стало дышать. И опять она услышала собственное сердце, как оно колотит в груди.
   Она опустилась на корточки там, где стояла, ее била дрожь. Спрятала лицо в ладони и заплакала, громко рыдая, села на пол, ударяя головой в стену и не отнимая рук своих от лица.
   — Не хочу!.. Уйдите! не хочу! — Андрей попытался напоить ее холодной водой, пришли отец и Вера, тянули ее за руки, она не пускала и опрокинулась на бок. — Уй-ди-те!!.. — Холодная вода пролилась ей на шею и на плечо.
   Она рыдала, выкрикивала неразборчивые слова и била об пол ногами и головой, извиваясь телом.
   — Истерика! — крикнул Геннадий Степанович.
   — Поднимайте ее, поднимайте... Надо отнести ее на кровать в комнату! — крикнул Сергей Константинович. — Дима, бери быстрее!..
   — Не трогайте, — сказал Дмитрий Степанович, — я посижу рядом с ней. Оставьте ее. Дай, — попросил он у Андрея, взял стакан с водой и, держа его в левой руке, опустился на пол рядом с Викой. Так он сидел со стаканом в руке, а правой рукой гладил по волосам ее, приноравливаясь к ее броскам. — Поплачь, доченька, поплачь, и успокойся. Успокойся... Уходите — не мешайте доступу воздуха. Уходите в комнату... Надо выпить водички, Викуля. Это ничего. Ничего... Надо выпить. Успокойся, доченька...
  

Глава пятая

  
   В понедельник Щеглов Юрий Игоревич с утра был в библиотеке, и около двух часов дня он вышел на Кузнецкий мост, посмотрел на серое, дождливое небо над Петровским пассажем, на забрызганные автомобили, несущиеся по мокрой, булыжной мостовой, и все же решил пройти до института пешком.
   Он был голодный, усталый, какое-то недовольство мешало спокойному и легкому настроению души, может быть, давила погода; у него мелькнула мысль совсем устроить себе отпуск на вторую половину дня и поехать домой. Но он постоянно помнил о Вере Гудилиной, и он не хотел в такой день запереться дома, отгородиться от внешнего мира — даже ради того важного, большого дела, что он делал ежедневно в ущерб своему отдыху, развлечениям, здоровью. Он должен был сегодня вариться в общей каше, торчать в обрыдлом здании ради возможных новостей от Веры или собственных полезных действий, необходимость которых заранее трудно было предвидеть.
   Идя по улице Пушкина, он думал о Вере, но не о тех ее своеобразных, мягко говоря, фокусах, из-за которых уже много лет он старался держаться подальше от нее. Сейчас он забыл о всех неудобствах и нервотрепке, с нею связанных. Единственное, что он чувствовал, глубокое к ней сострадание: память возрождала смерть своей мамы, слишком близкую, угрызений осталось более чем достаточно, лежали камнем на сердце. Он ясно представлял себе, что должна чувствовать Вера. И Вика не выходила из головы: душа его по-щенячьи скулила от жалости к ним обеим, — по привычке выливать в литературной форме свои впечатления, он так подумал и грустно усмехнулся, поймав себя на этом занятии. Он знал, что вечером, когда он вернется с работы, Вика позвонит ему — но до вечера он не мог с ней связаться.
   Он вспомнил дочку, с которой не виделся около года, ей было девятнадцать лет и звали ее тоже Викой. Она не позвонила ему летом в день его рождения. Она не хотела его знать с того времени, когда он женился на Татьяне, чисто по-женски невзлюбив чужую тетю  совершенно справедливо, с досадой подумал он, — я дурак, идеалист и дурак! До сих пор он не мог без отвращения вспоминать эту женщину и беспримерную свою глупость. Переживания из-за сына и дочери нахлынули: дочь сама не хотела видеться; но за сына он был в ответе. Страдала бабушка, судьба внуков истерзала ей сердце, и его судьба, семейные неудачи, тоже. А он не мог ей дать утешение — простая, естественная радость стареющей женщины была убита, и он был один из главных убийц.
   Сначала к Вике с ее трехлетнего возраста рвалась бабушка через унизительные препятствия; потом родился Женька, и она полюбила его. Татьяна прикинулась скромницей и очаровала ее. Женьке было полтора года, когда я  или это она  нет, все-таки я, потому что мое решение, мои глаза выбирали и мое сердце закаменело почти сразу же, но было поздно — я нанес бабушке новый удар.
   "Мамуля, прости меня!.."
   Бедная мама. Сколько я ей испортил крови. Сколько я ей недодал и сколько отнял. Прав Герцен: кто совершил смертный грех, должен перерезать себе глотку, или он покатится дальше вниз в своем нравственном падении.
   Я дал ему имя Евгений, в честь Корина. Сейчас он во втором классе. Я хотел, мечтал о сыне и родил его, а теперь я не вижу его и не влияю на его воспитание. Но я не могу пересилить себя! Бедный Женька, он не виноват...
   Он виноват уже тем, что его родила эта Татьяна, великий хитрец в юбке, она счастлива, что перехитрила все человечество, заимела своего ребенка, в итоге она перехитрила саму себя. Парадокс, закон жизненных противодействий: когда человека не пускают, он стремится через все препятствия — а тут она допускает, плетя одной ей понятные хитрые сети, но я не хочу, не могу приблизиться к ней. Непонимание этого убивало бабушку, ее переживания растравляла видимая покладистость Татьяны, змеи и акулы в одном лице, жесткой, хваткой, и моя, казалось, жестокость и мой эгоизм.
   Эгоизм.
   О, это слово, любимое истеричными эгоистками. Можно самим додуматься, а кто не умеет думать, может прочитать Гельвеция, набраться чужого ума-разума. Но нет, чихали они на логику и разум, у них своя логика: кто не потакает их капризам, требованиям, каким угодно устремлениям, вплоть до рваческих, тот эгоист, омерзительная личность. Впрочем, это уже о Вере, о которой сейчас должно умолкнуть все недоброе раздражение и досада; дай ей, Боже, силу перенести тяжесть ее величайшей беды.
   И моей Вике дай силу утешиться, страдать без надрыва, не сломаться. Я посылаю ей заряд бодрости, твердости духа, энергии покоя и уравновешенности. Моя Вика — ты свободна, ты не знаешь страха — я с тобой...
  
  
   Юра вошел в здание института, поздоровался с вахтером. Жуков подбежал к нему, только что он пересек вестибюль.
   — Юрыч, ты слышал? У Верки мать умерла.
   — Я вчера ей вечером звонил.
   — Ну, теперь она окончательно сбрендит.
   — Да-а... бедная Вера.
   — Обедать пойдешь?
   — Покажусь Грунину.
   — Иди-иди, он сидит.  Жуков согнул шею, лицо его сморщилось, как от оскомины. — Я не войду, я его уже видеть не могу!.. Я пойду к себе, одену плащ. Через сколько встретимся?
   — Две минуты. Поставлю портфель.
   — На выходе? Давай сходим куда-нибудь: в нашей рыгаловке невозможно ничего съесть — совсем обнаглели. Пойдем?
   — Ну, договорились!.. — раздраженно ответил Юра. — Ты только не пропадай на полчаса.
   — Я дойду к себе и тут же назад!..
   — Давай.
   Юра вошел в комнату. Грунин и девчонки были на месте, он поздоровался с ними — с Груниным за руку.
   — Вам звонили, — сказала Инна.
   — Давно?
   — Перед самым обедом, час назад. По-моему, это была Вера Бакланова...
   — Гудилина?
   — Да, Гудилина.
   — Ну, и память у вас. Как в анекдоте.
   — Чем вам не нравится моя память?! — воскликнула Инна.
   — Напротив, отличная память: десять лет помните. А Жукова почему не позвали?
   — Я предложила, но она бросила трубку.
   Юра снял шляпу и ладонью стал мять себе лицо. "Ну и ну, до старости я все еще краснею. Это была Вика... Что же делать? может быть, я срочно нужен".
   — Что же делать? — он вслух произнес, отворачиваясь от Инны к своему столу.
   — Правда, у нее мама умерла?
   — Да, правда. — Он подошел к столу Грунина, снял трубку и набрал номер Вики. Ответили ему сразу же: он не успел помучиться ожиданием, подготавливаясь к разговору. Говорила Вера, на удивление спокойно и размеренно, даже несколько вяло. Коротко, безжизненно сообщила, что похороны послезавтра, в среду, в час дня автобус подадут ко Второй Градской больнице. — Я знаю, где это. У морга?.. Хорошо. Как ты? Не убивайся, Верочка...
   — Ладно, Юра, советовать легко, я только теперь поняла, как легко другим советовать, вот только самой следовать этим советам невозможно. Я помню, — замедленно говорила Вера, — я тебе советовала...
   — Слушай, плевать на советы. Речь о том, что то, что я убивался... я себя в буквальном смысле в землю вгонял — маме моей совсем было не нужно. Наоборот... Наоборот, когда себя уничтожаешь, уничтожаешь тех, кто рядом с тобой, близких людей. Среди них могут быть люди, которым нужна твоя помощь, нужно не пропустить. Это лучше, это необходимей, чем погрузиться в свои переживания: тогда пропустишь и опять не сумеешь помочь... Верочка, кто сейчас с тобой? Может быть, надо что-нибудь сделать? Папа дома?
   — Да. Он держится лучше всех.
   — Андрей? Сестра твоя?
   — Андрей сейчас поехал на работу. Он весь день ездил по всяким учреждениям, оформлял... все сделал. Он отпросится на завтра и послезавтра. Послезавтра — да; но завтра он не нужен дома.
   — Пусть будет с тобой. Сестра не в отъезде? тоже дома?
   — Тут много народу. И дядя, и двоюродная сестра. Так что, Юра, спасибо, ничего не надо.
   — Но если понадобится, ты скажи обязательно.
   — Хорошо.
   — Папе и Андрею, и сестре — родной — всем им передавай от меня, что я... вместе с вами... Хорошо?
   — Ладно, передам.
   — Я сейчас на работе. Если что, звоните. В среду я буду обязательно. Я еще позвоню.
   — До свиданья.
   Она повесила трубку. Юра услышал короткие гудки. Неприятное чувство, оттого что он при чужих людях упомянул о маме, о тех подробностях, которые должны были таиться навечно в его памяти, — он простил себе и постарался преодолеть. Потому что не для того он облек словами сокровенное, чтобы кого-то разжалобить и обрести выгоду, он это сделал, именно забыв о себе. Из желания подать пример и помощь погибающему человеку: в сознании продолжал звучать необычно безжизненный голос Веры.
   Повернув голову, он увидел Жукова.
   — Сейчас, Леша, идем, — сказал Юра.
   — Виктор, мы пойдем поедим, — сказал Жуков Грунину. — Я еще сегодня не обедал.
   — А чего так поздно? — хмуро спросил Грунин, поднимая глаза от бумаги и продолжая держать авторучку наготове.
   — Ну, не успел!
   — Вечно ты, Жуков, делаешь все не вовремя.
   — Ну, почему я делаю не вовремя? Я сидел в патентном отделе.
   — Сидел. Чего ж ты там сидел?
   — Если я говорю, что я был там занят, значит, у меня там было дело! Я работал.
   — Один работал?
   — Почему один? Вместе с Кудрявцевой переводили статью.
   — И она вместе с тобой, — с усмешкой спросил Грунин, — сидела без обеда?
   — Почему? Она уходила обедать.
   — А ты переводил?
   — Да, я переводил.
   — Английскую статью?
   — У нее с собой был обед, и она перекусила за пять минут, не отходя от места.
   — Жуков. Жуков... То она уходила, то она перекусила... Уж ври, так хоть продумай до конца.
   — А я не вру! Пойди спроси у нее. Мы сидели с самого утра, только-только закончили. Пойди, пойди спроси.
   — Никуда я не пойду, мне и так все ясно.
   — Тогда я сейчас сбегаю на третий этаж и приведу ее сюда. Пусть она тебе вот здесь скажет.
   — И ты никуда не побежишь.
   — Побегу!..
   — Ты мне лучше скажи, когда ты принесешь аннотацию за третий квартал по твоей теме.
   — Она готова. Сейчас с обеда вернусь и принесу.
   — Ну, смотри. Если сегодня не будет аннотации, будешь объясняться там, — он показал большим пальцем наверх, — и заработаешь на свою шею приключения.
   — Да есть она, готова, — сказал Жуков, садясь на стул и расслабляясь. Румянец смущения на лице у него исчез, и оно опять имело добродушное, уверенное выражение; под плащом видны были широкие плечи, сильные руки он положил на стол Грунина и уставился ему в глаза кошачьими желтыми, завлекающими глазами. — Как у тебя? стучит?
   Юра не сразу догадался, что вопрос относится к автомобильным проблемам. Грунин, видимо, понял сразу, но какое-то время внутреннее сопротивление мешало ему заменить тон служебного противоборства на заинтересованное обсуждение личного дела. Потом он все-таки заговорил, постепенно увлекаясь, и чем дальше, тем все мягче и ласковей глядя на Жукова: своя наболевшая тема располагала к разговорчивости. Жуков сказал, что у него есть надежный блатной слесарь.
   — Ты позвони ему сегодня, — попросил Грунин. — Он сможет на этой неделе?
   — Если я попрошу — сможет, — уверенно сказал Жуков. — Хоть завтра. Я ему вечером позвоню.
   — А то, понимаешь, я езжу и в любой момент опасаюсь какой-нибудь пакости. Может, там пустяковая неисправность, но если ее проморгать, раздолбается двигатель. А двигатель — это...
   — Тогда выбрасывай весь автомобиль. Ха!.. Что он без двигателя? Консервная банка. Просто консервная банка — разве нет?
   Вот такого интеллектуального уровня разговоры Юра терпеть не мог. Но это был Жуков, человек, которому весь институт правил диссертацию в прошлом году, "стеснительный жулик", тянущий душу невыполняемыми обещаниями, трепач и враль, добродушный добряк по виду, а на самом деле наглец, чью сущность Юра, по счастью, раскусил лет десять назад. Грунин плевался от диссертации Жукова после первого прочтения, не хотел выпускать за пределы лаборатории этот мусор, и в это же самое время — везет проходимцам! — у него появилась автомашина, которую он не умел ни водить, ни регулировать. Тут на помощь ему пришел Жуков.
   Как начальник, Грунин был серый и въедливый, мелочный крохобор, но он был хорошим специалистом. И при этом тон его умягчался, делался сердечнее, менялось отношение к Жукову и к диссертации Жукова.
   Юра с снисходительной и презрительной усмешкою смотрел, как Жуков предлагает достать запчасти, путевку в санаторий и даже продукты какие-то предлагает привезти Грунину, и если тот пожелает, вечером заехать с ними к нему домой.
   — Да нет, Леня, это лишнее... Ни к чему такие перегрузки. Завтра на работе... — размягченно и благодарно говорил Грунин.
   — А то смотри. Я все равно мимо твоего района поеду, — сказал Жуков. — Могу забросить. Мне это одна минута. Забросить? Решай. Ты дома будешь вечером? Кто-нибудь у тебя дома будет?..
   Его настойчивость походила на искренность. Юра подумал, Грунина он не обманет. Но если объективно, он не злой, есть гораздо хуже него. Далеко не надо ходить, Грунин — хуже. Но этот чертов враль увлекается и не может остановиться, возможно, в настоящую секунду он сам верит своим словам.
   Сколько раз он подводил меня, пока я не раскусил его окончательно, доверял ему, а он мотал мне душу, и не выполнял обещанного. И я отступался от него, потеряв время.
   Предложил мне помощь председателя кооператива, когда у меня обострился конфликт с Татьяной; но знакомство так и не состоялось, все время находились какие-то причины, и однажды я взял его буквально за руку, и мы пошли к тому дому, где жил председатель. Жуков сказал, что неудобно входить без предупреждения, войдет сначала он один, затем вернется за мной. Оставил меня у подъезда, я видел, как он поднялся на лифте. К сожалению, не хватило нахальства и сообразительности поехать с ним вместе. Минут через пять-семь — каково терпенье ханыги! — он вышел и сказал, что председателя сейчас нет дома, уехал на дачу, сегодня его не будет.
   Я ушел разозленный и потом долго не разговаривал с ним, и он сам старался избегать меня, а через время стал подходить ко мне как ни в чем не бывало. Был ли у него знакомый председатель кооператива, в этом подъезде жил ли вообще какой-нибудь его знакомый, осталось тайной.
   Он был деляга, у него имелись связи, ходы-выходы повсюду, и он помогал окружающим много чаще, чем любой другой человек. Если бы он не обещал, не обманывал — он был бы лучшим из людей. Кто его тянет за язык? Не кто, а что — это его качество далеко не безобидно: он у всех, с кем общается, зарабатывает себе капитал доверия и расположения, зарабатывает совершенно недозволенными средствами.
   Да ну его к черту! Я не люблю его. Уйду один обедать. Трагедия Веры и моей Вики — чтО перед этим вся его суета? Я уйду, а Вика позвонит, надо сказать девчонкам, чтобы она перезвонила через сорок минут.
   Мне самому звонить сейчас при всех, при Жукове — нельзя. Он очень увлечен лизанием одного места у Грунина, но он такой хваткий, прислушается и уловит то, что я не хотел бы, чтоб он уловил.
   — У Гудилиной мать умерла? — спросил Грунин.
   — Да, — сказал Жуков. — Она психопатка жуткая, и теперь она совсем сбрендит. Что она творила на ровном месте, а теперь... Психопатка. Она же считает себя гранд-дамой... Ты видел, как она орала на меня. Летом. Да! а с тобой что вытворяла из-за ерунды, какого-то патента, как будто у нее ее девственность отнимали! — Он с притворным смущением оглянулся на женщин. Грунин промолчал и отвел глаза: он не доверял ни Жукову, ни Юре.
   — У Гудилиной умерла мать? — Томашевич, не закрыв за собою дверь, приблизился к ним. Инна, поджав губы, пересекла комнату, притворила дверь и вернулась на место. Он плюхнулся на стул рядом с Груниным, седой, с морщинистым лицом, небольшого роста, — оттиски цветных шкал на бумаге и позитивы растровых шкал он бросил на стол и забыл о них, всматриваясь в Юру. — Вы — ее приятель, чего же вы молчите!
   К манере его, резкой, наступательной, все привыкли, но от этого общение со стариком не делалось более приятным. Когда-то он был заведующим лабораторией, настоящим научным руководителем. Грунин ему в подметки не годился, и был ему обязан и своей диссертацией, и многими знаниями, за что старался еще сильнее свести на нет его престиж. Каждый из присутствующих — и многие-многие в институте — был обязан Томашевичу, кто чем. Кроме неприятностей и огорчений, старик ничего не имел за свою доброту. Он был обидчивый и мнительный, иногда завистливый по мелочам. Его считали интриганом, а он был на самом деле обижен судьбой, несправедливо отбросившей его с незаурядными его мозгами на задворки научной деятельности.
   Когда-то... Все в мире относительно, подумал Юра. Не так давно Грунин сменил его. Будь моя воля, я бы и сегодня поставил этого старика директором института, который уже через год или два заблестел бы как Институт. Томашевич сумел бы повернуть, как никому в голову не приходит. Но кому это надо? наука, польза отрасли? Нужны Грунины, Софроновы и прочие лизоблюды и блудодеи. Бедный старик.
   — Вчера. Вчера днем, — ответил Юра.
   — Мы должны поехать. Сейчас.
   — Не торопитесь, Томашевич, — сказал Грунин.
   — И вы тоже, — сказал ему Томашевич.
   — Борис Михайлович,— позвал Юра, — Борис Михайлович...
   — Бросить человека в таком несчастье — это дикость! Дикость!.. С вами я вообще не хочу говорить! Вы со вчерашнего дня не посчитали нужным мне сказать, это на вас похоже — плевать на меня, на мои седые волосы. Молчите!.. Не оправдывайтесь, пожалуйста. Вы должны были первый всех обойти, собрать нас, проявить инициативу. А вы, как всегда, ни о ком, кроме себя, не думаете.
   — Успокойтесь, Томашевич, — сказал Грунин. — Всегда вы торопитесь. Ну, чего вы поедете? Ждут вас у Гудилиной? нужны вы там? Уверяю вас, ей сейчас не до ваших излияний и не до приема гостей.
   — Вы не правы. Человеку в таком состоянии всегда облегчение, если ему сочувствуют и кто-то рядом. Мы знаем, какая повышенная впечатлительность у Веры Гудилиной. А я вам могу сказать, с каким она страхом переживала болезнь мамы. Давайте будем людьми один раз. Все бросим и поедем. Сейчас.
   — Погодите...
   — Опять погодите! Не надо ждать ничего!..
   — Томашевич, — сказал Грунин. — Рядом с ней полно народу, я слышал, как Щеглов разговаривал с ней по телефону. Ну, Юра, подтверди.
   — Похороны будут в среду, — сказал Жуков. — Я поеду на машине, всех посажу. Сегодня ехать я считаю нецелесообразным. Грунин прав на сто процентов. Если ей чего-то надо — тогда другое дело. Но тогда бы она попросила, а она сказала, что ничего не надо.
   — Вы уверены, что она сказала правду?
   — Борис Михайлович, если вы говорите, что вам от меня ничего не надо, то сказали ли вы правду, или сказали неправду, могу я лезть к вам? — Жуков встал со стула и без стеснения потянулся, согнув руки в локтях на уровне плеч. — Я скоро вернусь, зайду к вам, и мы поговорим. Ладно, пошли, а то я помру от голода.
   — Мне нужно, — сказал Томашевич Грунину, — чтобы вы поговорили со мной десять минут по шкалам.
   Юра подошел к Инне и попросил передавать всем, кто позвонит ему, перезванивать позже. Голодный желудок и плохое настроение удручающим образом приняли на себя претензии старика, не всегда удавалось с легкостью пропускать его капризы. Юра с неприязнью и отвращением подумал о Томашевиче, прошел к двери, стараясь не смотреть на него.
   Он представил, Вера положила телефонную трубку, и если ее внимание ничем не отвлеклось, говорит Андрею или Вике, что я передал привет. Она может и не сказать ничего. Вика может не оказаться рядом и не услышать. Но если она услышала, ей нужно время, чтобы Вера и Андрей ушли в другую комнату, или чтобы она сама освободилась от своего занятия.
   Чем она сейчас может заниматься?
   Во всяком случае, услыхав его имя и узнав, где он находится, она получила сигнальный толчок, чтобы позвонить ему.
   В самом сердце, сопереживающем, полном сочувствия, он ощутил желание услышать ее голос, утешить ее; но он не знал даже приблизительно, о чем говорить, что надо сказать при таких обстоятельствах. Он с испугом подумал, ее неожиданный звонок застанет врасплох его, и ему очень хотелось ее услышать, захотелось обнять, защитить, это было бы лучше всяких слов.
   Жуков догнал его. Они вышли под моросящий дождь.
  
  

Глава шестая

  
   — Надоело! — сказал Жуков. — Все эти Грунины, Томашевичи надоели!.. Богадельня, а не лаборатория. Я здесь не задержусь. Пойдем, Юрыч, вместе куда-нибудь, создадим мощный коллектив. Вместе от любого нападения отобьемся. Можешь ты быть начальником, я буду у тебя замом. Или наоборот, как хочешь. Но здесь не останусь. Неужели на этом институте свет клином сошелся! В гробу я их видал! В белых тапочках!..
   Перед ним стояла тарелка с супом, он надавил ложкой, и кусок мяса, выскользнув из-под нее, подпрыгнул и выскочил на стол.
   — Ну, вот. Меньше кипятиться надо, Леша.
   — А, черт! — Жуков подобрал мясо и положил его в тарелку.
   — Ты, как чайник, — сказал Юра. — Булькает, а с места не двигается. Единственно, что он может — от кипения вздрогнуть и грохнуться вниз, с плиты.
   — Ну, посмотришь. До нового года меня здесь не будет.
   — Ноздрев.
   — А ты кто? Сидишь и гниешь. Сколько ты лет уже здесь работаешь? Грунин тобой командует. Нравится тебе такое начальство? И этот Томашевич, как прилипала. Как въедливая гнида! Пора его отправить на пенсию.
   — Ну, Леша. Ну, дурак ты. Ты забыл, чем ты обязан Томашевичу.
   — Я ничего не забыл. Но если он когда-то мне чем-то помог... Я ему благодарен, спасибо ему. Но что же, я теперь обязан до смерти терпеть его выходки?
   — Мы все его дерьма не стоим.
   — Он — старик. Он уже не тот Томашевич, мозги не те. Он уже ни на что не способен.
   — Он больше дает, чем ты или я, или мы вместе взятые. У тебя... нарушено объективное восприятие. Неизлечимый дефект. Ты видишь не то, что есть на самом деле — что тебе хочется видеть... Что выгодно видеть... Я бы и сегодня еще поставил его директором института. И это принесло бы огромнейшую пользу. Я никого в институте не могу сравнить с ним. Грунин? Рядовой научный работник — как я и ты... Софронов?
   — Ну, Софронов...
   — А Томашевич — ученый. Единственный в институте настоящий ученый.
   — Он еврей. Сюда пришел из радиолокации — там всех выперли в свое время.
   — Ну, и что?
   — Может, ты прав, — сказал Жуков, поднимая ложку ко рту. — Замом по науке...
   — Да нет, именно директором. Чтобы он имел власть повернуть все в целом, как считает нужным... Что с тобой?
   Жуков ядовито сморщился и выплюнул суп изо рта обратно в тарелку.
   — Ну, дрянь!.. Суп с уткой? Теперь понятно, почему утка из супа выпрыгивала. Ха! выпрыгнула — я теперь понимаю, почему. Никакая утка не захочет в такой дряни сидеть. Я сейчас отнесу главному повару и заставлю его проглотить, Я не стану эту отраву есть!
   Он говорил возбужденно, с шутливой злостью. Юра рассмеялся, глядя на него: на секунду неприятное напряжение отпустило, он забыл о неприятностях. Подумалось, самовлюбленные проходимцы, если они с юмором, тоже иногда полезны, симпатичны своей бодростью, отсутствие сомнений, самоуверенность в них заразительны и приятны.
   — А ты не бери мясные супы, — сказал Юра.
   — Как ты? есть пустую кашу?.. И ты еще ешь с аппетитом. Невкусно...
   — Очень вкусно.
   — Капусту и морковь кролики едят. А я не кролик, — сказал Жуков. — Я люблю хорошую колбасу, сырокопченую. Икорку. Селедку хорошую... А вот вечером я прихожу — я на ночь много не ем — беру пару кусков хлеба, кладу либо холодного мяса, или окорок, сверху намажу слой майонеза, и тарелку жареной горячей картошки. Это — еда!
   — Если ты привыкнешь к гречневой каше с маслом, к гороху, к орехам — тебе селедка твоя покажется голой солью, ты ее выплюнешь так же, как эту утку. Если хочешь мясо, ешь отварное, но не жареное.
   — Не-ет! Вываренное, несоленое — пусть дохляки едят. Те, кто выёгивается. Я не могу есть то, что полезно. Я люблю, чтоб было вкусно.
   — А это вкусно. И полезно.
   Жуков рассмеялся.
   — Если б я не видел, что у тебя в тарелке, я бы подумал, что ты ешь царскую пищу. Ты так вкусно ешь, Юрыч, эту дребедень.
   — Сам ты дребедень. В начальники рвешься?
   — Я не рвусь в начальники, — возразил Жуков, и его лживые глаза, изображая искренность, бесстыдно вперились в глаза Юре. — Но быть под Груниным не хочу. Не буду!.. За каждым шагом следит. Ванька с Пресни. Подумаешь, благодетель. Чтоб я перед ним отчитывался!.. Я хочу свободы. Понимаешь, Юрыч?.. Давай тандем создадим, будем поддерживать друг друга. Вдвоем легче пробиться.
   — А я не хочу пробиваться. Мне ничего не надо. Стать таким, как Софронов?
   — О, Софронов — блюдолиз!.. Я его уже не выношу! Как он всем лижет, и директору, и инструктору — из райкома приходил на наш местком, он ему пальто подает!.. Ну, что это? А Грунин? Это такая серая гнида. Такой мелочный, въедливый — блоху поймает голыми руками! А сколько в нем тщеславия. Сколько скупердяйства: жмот, за рубль удавится. Жмот! Боится что-нибудь упустить. Статья, к которой он никакого отношения не имеет — Томашевич со своей дамой сердца наработал — он и туда себя вставляет! А как он со стариком обращается? Даже Софронов на совещании, когда мы собирались все вместе по приборам, послушал, потом мне говорит: "Ваш Грунин безобразно разговаривает с Томашевичем. Безобразно!.. Как будто тот не руководитель его диссертации, не научный работник, а работает у него маляром или слесарем". Чужие люди замечают. А старик в самом деле фигура, конечно, большого масштаба. Грунин ему в подметки не годится с его мелочностью, начальническими замашками... Скотина! я ему все скажу, когда буду уходить, все!
   — Какой смысл тогда говорить? — спросил Юра. — Если уйдешь, какой тебе интерес?
   — Пусть знает, кто он есть! — Жуков заметил снисходительную усмешку Юры, который отвел в сторону глаза, лицо его скривила гримаса презрительного превосходства. — Ты не думай, что я рвусь в начальники. Но сидеть, как ты, до пенсии в рядовых работниках я не буду. Я стану начальником! Чем я хуже Грунина? Не хуже. И сидеть у него в подчинении не буду. Подумаешь, Наполеон Бонапарт  меня с души от него воротит! Серый, мелочный, деспотичный... узкий-узкий; Грунин — очень узкий и неглубокий человек! Я хочу свободы, чтоб ни перед кем не отчитываться: самому располагать своим временем. Разве ты этого не хочешь?
   — Оно конечно бы неплохо...
   — Вот!
   — Время свободное мне очень нужно. Но, во-первых, не для той цели, для какой тебе.
   — А для какой?
   — Неважно... А во-вторых, не такой ценой. Выгода, какая бы она ни была, не нужна мне, если она достигается ценой власти, а стало быть, злости, несправедливости, душевной черствости, потому что это сильно повредило бы моей нравственности, как сказал незабвенный Жером Куаньяр... — Юра хотел еще продолжать, но увидел, какой мутной скукой налились глаза Жукова.
   "Ну, как ему объяснишь? если он не способен трезво посмотреть на себя... Его поведение с Груниным только что, и его слова о нем же... Гнилая эпоха. Сказать о Томашевиче, что не обязан ему!.. что старик уже ни на что не способен... До тошноты противно всё!
   "Уйти... от них от всех совсем, навсегда, полностью порвать...
   "Бесполезно желать чего-либо изменить. Бессмысленно.
   "Такой мерзавец! Твердолобый, непробиваемый, он преодолеет, как носорог, любую преграду, надо — пройдет по трупам и будет счастливо думать о себе как о хорошем и честном человеке; непорядочные, подлые, преступные будут все, кто мешает ему".
   — Кролик. Ты хочешь жевать капусту с морковкой, спокойной жизни хочешь. А кто-то пусть разгребает — ты хочешь быть чистеньким.
   — Да, я хочу спокойной жизни. Я никому не мешаю. Никому не желаю зла.
   — Святой!.. Кролик — святой.
   — Не святой, но ради лишней сотни душу поганить  извини меня. Так что передо мной ты, Леша, не притворяйся спасителем человечества. Твое желание — быть командиром, командовать. Разгребать ты ничего не будешь... задаром. А я, между прочим...
   — Что?
   — Нет, ничего. Хочу рассказать тебе хорошей анекдот. Не к обеду будь сказано, прорвало канализационную трубу, и колодец стал наполняться, ну, чем положено: жижей экскрементов. Доверху налился. Вызвали слесарей. Пришли двое. Старший из них нырнул вглубь... прямо в дерьмо. Через две минуты выныривает, отплевывается, бросает ключ, "дай на пятнадцать", говорит напарнику. И опять ныряет. Через три минуты выныривает. "Подай на семнадцать". Еще через пять минут выныривает: "Подай мне ключ на двадцать два". Нырнул. И через какое-то время жижа начала опадать, уходить. Он вылезает, садится на край колодца, снимает со лба, с глаз рукой, выплевывает и говорит с гордостью: "Учись, паря, как надо работать. А то будешь всю жизнь ключи подавать".
   — Ну, и что? — спросил Жуков.
   — Не смешно?
   — Да так.
   — Не улавливаешь смысл? — Юра с любопытством вгляделся в него. "Нет, ничего не понимает. У него не развито сомнение, ассоциация на самом низком уровне. Не объяснишь. Бесполезно".
   "Мы разные... чужие люди".
   Жуков нахмурился и, не выдержав его взгляда, опустил глаза.
   Он в прямом смысле стеснительный  жулик, подумал Юра. Люди с нечистой совестью, видимо, не могут выдержать внимательный, бесхитростный взгляд. Он вспомнил, далеко в прошлом, в Сокольниках, матерые урки глядели исподлобья на мир, и они не могли вынести ничей продолжительный взгляд, их корежило прямо до истерики, в трамвае на Юру завопил однажды такой урка: "Не гляди на меня!" Юра не мог вспомнить, получил ли от него по роже, или был только крик.
   И этот попрет наверх, со злостью и криком, чтобы похвалиться своими "успехами" — внешними — перед себе подобными.
   Жуков в это время, не придавая значения анекдоту и присутствию Юры, думал о своем.
   — Какие-то порядки, — сказал он, запивая чаем марципан, на который он намазал слой масла, — свои устанавливает. Коле Фурсенко пятьдесят лет: мы должны по семь рублей сдать на подарок. Он — его любимчик, пусть сам дает. Хоть семьдесят рублей! При чем тут я? Я его терпеть не могу.
   — А ты скажи ему.
   — И скажу! Думаешь, я ему не говорил?
   — А он что? — спросил Юра, потеряв всякий интерес к собеседнику; он отключился и перестал его слушать. Слишком долго он пробыл в окружении пустоты и злости. Дурак я! не могу ходить один. На кой черт мне такая компания? Слабохарактерность; больше никогда с ним не пойду. Это из-за Веры и Вики: захотелось расслабиться. Ну, и компания, жуткий жуть!..
   Несмотря ни на что, он с большим аппетитом доел кашу, съел черный хлеб с маслом, понемногу откусывая, долго разжевывая каждый кусок, вкус и запах еды веселили его.
   — Ты почему не запьешь? Чаем или компотом?
   — Не хочется. — Он продолжал медленно жевать, стараясь не поддаться спешке: Жуков закончил есть и ждал его.
   — Сухо. Подавиться можно.
   — Ничего. У меня не сухо, — ответил Юра, не глядя на Жукова, который действовал ему на нервы. Он молча поклялся себе, под любым предлогом в будущем уклоняться от его общества.
   — И вообще!.. Каждый раз по рублю, по два... а то и по три... Нас двадцать пять человек. Больше пятидесяти рублей за год вылетает ни на что. Надо отменить все эти поборы на дни рождения. Ну, здесь Грунин должен поддержать меня. Такой крохобор... А ты?
   — Не знаю. Мне все равно.
   — Давай вместе откажемся? Инка твоя не любит эти застолья. Нас большинство. Только Томашевичи — они грызутся друг с другом, им нужно как-то примириться, чтобы совсем не проглотить друг друга, вот они одни за. А нам зачем?
   — Ну, пятьдесят лет один раз в жизни бывает.
   — Да я не про пятьдесят лет! Пусть подавятся... Обнаглели: семь рублей. Ха!.. У меня сейчас ни копейки не осталось, я у тебя рубль на обед возьму. Есть у тебя?
   — Могу и трешку дать. Выгодней дать тебе трешку, — сказал Юра. — Трешку ты отдашь. А рубль забудешь.
   — Я когда-нибудь тебе не отдавал?!.. Могу, конечно, забыть. Ты напомни.
   — Ладно, ладно. Я не обеднею.
   — Суета все это, — сказал Жуков.
   Юра весело рассмеялся. Ну, и тип, он весь в суете, в спешке, к серьезному раздумью не способен; где-то он поймал эти слова и глубокомысленное выражение.
   Как он блюдолизничал перед Груниным.
  
   Противно мимо стада проходить,
   Когда оно вздымает тучи пыли,
   Противно, если пэры трону льстят
   И восхваляет трон лауреат!
  
   Нет, этого он тоже не поймет. Бесполезно. Надо быть психически неполноценным человеком, чтобы делать и не видеть, что ты делаешь. Подальше от него: он опасен.
   Память опять увела его в детство, в былые годы. Или этот Крошка Цахес — Жуков — так действовал на него, или ему нужно было для самозащиты проникнуться сентиментальной грустью, чтобы не поддаться более сильному чувству уныния и боли: боль—мама, ее уход, как она ушла; боль—Вика, ничего у меня с нею не получится, а сейчас больно за нее, за ее потерю — через свои потери и боль. И все-таки, наверное, Жуков злым напором, низменным, в чем-то хамским, ворошил память.
   Далеко в прошлом, по обыкновению, отверженный — урка или бывший зек, или тупой работяга, испитой и заскорузлый, — не терпел вежливых и обтекаемых словечек. Они его приводили в исступленное бешенство. "Извините", "простите", всякие "пожалуйста". Он воспринимал эти ни к чему не обязывающие обороты как направленное против него оружие, и дело было не только в примитивной ненависти к культуре и чистеньким ее представителям. Это оружие, так он чувствовал, дает возможность лицемерному человечеству оттолкнуться от него, одинокого и страдающего, и, сказав ничего не значащие вежливые слова, повернуться к нему спиной. А дальше — равнодушие, безразличие, забвение, хоть сдохни или удавись!
   На животном уровне осознание, вернее, ощущение того факта, что язык дан человеку для того, чтобы скрывать свои мысли и выставлять себя перед другими людьми не тем, что он есть.
   — Вольтер прав, — сказал Юра. — Этот мир создан, чтобы бесить нас. И морочить нам голову, добавлю я. — Они вышли на улицу под дождь, который сделался сильнее. — Поганая погода. Нагоняет тоску. Вдобавок для Веры и... для всех них еще смерть мамы.
   — Она сбрендит. Вот посмотришь, она сбрендит окончательно. Никуда не денешься, на похороны придется пойти, — сказал Жуков.
   — Не люблю я страшно. Но, конечно, пойдем.
   Они почти бегом, поспешно шли под дождем, лавируя между лужами и прохожими.
   — Жуткая истеричка. Сбрендит Верка.
   — Не говори о ней сейчас плохо, — попросил Юра. — Нельзя.
  
    

Глава седьмая

    
   Он вошел к себе в комнату. Инна сказала:
   — Вам только что звонили.
   — Что же вы меня не позвали!
   — Где я вас могла найти? Я сказала, чтобы позвонили через полчаса.
   Он подошел к телефону, снял трубку.
   — Женский голос? — спросил он у Инны.
   — Да. Кажется, та же самая женщина.
   Это словечко нельзя вертелось в мозгу. Он положил трубку на место. Лучше я подожду: неизвестно, кто подойдет к телефону. Не успел он положить, Жуков вбежал, уже без плаща, и схватил телефонную трубку. Зажал ее плечом и ухом — особый шик — правой рукой набрал номер, в левой держа раскрытую записную книжку.
   — Опять Верке звонишь? — Жуков скосил глаза на Юру. — Брось, дай другим поговорить. Вечно Щеглов у телефона, вечно. Занято. Мне здесь не звонили? Инна, я тебя спрашиваю.
   — Тебе, Леня, не звонили.
   — Странно... Черт возьми... — бормотал он, снова набирая номер.
   Одна из девиц хихикала.
   — Жуков в своем амплуа, — сказала она. — Больше всех болтает по телефону. Замучаешься его подзывать, но сам он считает, что другим совсем телефон не нужен.
   — Юмор еще глубже. Вы не представляете, как вы далеки от истины, — сказал Юра. Его подмывало встревать в разговор, нужна была разрядка, а при этом помнил о Вике, и нельзя, нельзя возобновлялось в мозгу. — Он-то как раз считает, что он почти не пользуется телефоном. Вы думаете, он шутил? Вы плохо знаете Жукова. Он все говорил всерьез: когда изредка, очень редко, два-три раза в... каждые десять-пятнадцать минут ему необходимо поговорить, ему, бедному, обязательно кто-нибудь мешает. Какой-нибудь Щеглов, который подходил-то к аппарату один-единственный раз за неделю.
   — Ну, уж ты один-единственный раз, — возразил Жуков.
   — Как-то ты, Леша, успел за сегодняшний день, вдруг вырвалось у Юры, — за каких-то полтора часа... У меня настоящая аллергия на тебя!
   Он заставил себя замолчать и сел за стол. От него не укрылись удивленные взгляды женщин.
   — А у меня на тебя! — сказал Жуков и раздраженно хохотнул. — Брось, Юрыч. Не бери в голову.
   Женщины пили чай. Антонина, та, которая хихикала, пухлая молодуха, переносила ложечку между чашкой и ртом со степенной замедленностью, с неприязнью косясь на тарелку с сухариками и печеньем, словно бы это были не сухарики и печенье, а непотребные предметы, оказавшиеся на виду у всех. И поскольку она сидела рядом с ними, ей ничего другого не оставалось, как делать вид, что она их не замечает. Она закаляла волю, сидя перед этим лакомством с отсутствующим лицом и не глядя на него. Потом, Юра подглядел, она отщипнула маленький кусочек печенья и положила в рот, ее круглое лицо повеселело, а в глазах было такое выражение, точно она прислушивается к тому, что происходит у нее во рту.
   — Юрий Игоревич, хотите чаю? — спросила Инна.
   — Нет, спасибо. Я только что пообедал.
   — Юрий Игоревич не пьет заварку, — сказала Антонина. — Ты ему предложи варенье.
   — Конечно, конечно. Давайте вашу кружку, я вам положу. Домашнее. Клубничное. Ну, уж от сладкого вы не откажетесь? И вот чистый кипяток есть, без заварки.
   — Нет, не хочу. Спасибо.
   — Клубничное. Давайте? — Инна подошла к нему.
   — Вы даже не поленились встать. Редкий случай. Не иначе, вам от меня чего-то нужно.
   — Да нет. Просто хочу вас угостить.
   — Спасибо, я сейчас не хочу.
   — Потом съедите.
   — Спасибо. Не надо.
   — Стойкий Юрий Игоревич, — сказала Антонина.
   — Чем вы его тут уговариваете? — Жуков наклонился над столом, рассматривая лакомства. — Сладкое? Бр-р — не люблю. — Он взял печенье, вытаращив глаза, кинул его целиком себе в рот, захохотал нарочито тупо и вернулся к столу Грунина дозваниваться по телефону.
   Когда он, наконец, дозвонился, они услышали типичный разговор о цекувском буфете — просьбу купить икры и сервелата. Потом он утешал своего собеседника в каких-то его личных неурядицах и в конце стал уговаривать поехать вместе на Новый год, до которого оставалось еще полтора месяца, в фешенебельный дом отдыха кататься на лыжах, плавать в бассейне и париться в финской бане. Путевки он обещал достать, несколько раз повторил, краснея ушами, что наверняка достанет.
   — Жуков правильно делает, — с издевкой сказала Антонина, — готовит сани летом.
   — Они у него зимой все равно не поедут, — сказала Инна. — Все только на словах. Нет у него никаких саней.
   — Да-а... Света, пока он не ушел париться, — сказала Антонина, — возьми с него два рубля.
   Третья их сотрапезница Света, молоденькая девушка, почти ребенок, работала техником в группе Томашевича, но чай приходила пить сюда, к Антонине и Инне, чтобы десять-пятнадцать минут побыть не под надзором у своей начальницы, той самой дамы сердца, вместе с Томашевичем написавшей статью, в которую включил себя Грунин. Даму сердца звали Алла Кузьминишна, чай она пила всегда вдвоем с Борисом Михайловичем Томашевичем, и вместе они уходили с работы, и в отпуск отправлялись в одно время и в одно место. Алла Кузьминишна была лет на тридцать младше Бориса Михайловича, обеспечивала ему быт в рабочие часы, делала бутерброды, подавала ему чашку. Официально руководителем группы была она, Борис Михайлович Томашевич числился рядовым старшим научным сотрудником. Но все решения принимал он, осуществлял руководство, за ним было последнее слово. И в Ученом Совете, и у начальника, у директора они появлялись неизменно вдвоем, она без него шагу не могла ступить.
   Несмотря на такую привязанность между ним и Аллой Кузьминишной — у него была самая сердечная дружба с Верой Баклановой, по старческой забывчивости он до сих пор иначе не называл ее, хотя для всех давно уже сделалось привычным сочетание Вера Гудилина. Баклановой она была в институте всего два года, придя к ним после окончания иняза. Света приходилась ей дальней родственницей, и Вера приняла в ней участие. Поскольку Света решила поступить в технический вуз на вечернее отделение, попросила Томашевича взять ее в свою группу, Томашевич умел хорошо муштровать своих сотрудников, развивать их знания: у него был неподдельный интерес к их успехам в учебе.
   Фамилия у Светы тоже была Бакланова, как у Вики, что тотчас расположило к ней Юру, при этом он старался не подать вида и не обнаружить причину своего расположения. Впрочем, из-за полной неспособности к притворству, его приязнь к Свете ни для кого из окружающих не являлась секретом, а Вера была ему благодарна, отнеся ее на свой счет.
   Жуков, заканчивая телефонный разговор, сумел услышать, что он предмет обсуждения, и его кошачьи глаза зло и вызывающе впились, перескакивая с одного человека на другого, в лицо Свете.
   — Что!.. Что, бабы, языки чешем?!
   — Фи. Бабы... — Круглое лицо Антонины брезгливо сморщилось. — Выбирай выражения.
   — А кто вы? Мужики, что ли? — Он подошел к ним. Света смутилась под его взглядом, ее передернуло, и она стала быстрыми глотками допивать свой чай. Он ей сказал:  Спешишь диссертацию делать? Брось, дура. Рожать надо. А то останешься, как твоя Кузьминишна, на бобах... с диссертацией и со старым стариком вместо мужа. Бабе семья нужна, а не диссертация!
   — Вы не говорите так о Борисе Михайловиче.
   — А как я говорю о Борисе Михайловиче? Подумаешь, Борис Михайлович — любишь его очень?
   — Да, люблю. Его все любят. А вы мне должны два рубля за ноябрьский вечер. Уже две недели не отдаете.
   — Ну, нет у меня! Нет у меня денег. Понимаешь? нет!.. Что ты из-за каких-то двух рублей с ножом к горлу пристаешь? Получу получку, я тебе сто рублей отдам!
   — Оставьте себе. Вы мне два рубля отдайте.
   — Опять она о двух рублях... Ну, потерпи, я тебе три рубля дам — рубль пусть на шоколадку будет.
   — Все сразу сдали... А у вас никогда нет!.. — Она рывком поднялась с места, красная от смущения, прежде чем захлопнуть за собой дверь, крикнула: — Я к вам больше никогда, никогда не подойду!..
   Дверь с треском захлопнулась.
   — И слава Богу, — сказал Жуков. — Она меня уже изнасиловала этими двумя рублями.
   — Жуков, обидел девочку, — сказала Антонина.
   — Да отдам я ей. Отдам. Чего я такое сказал? Взвилась, как... скипидаром ей залили. — Он сбавил тон и говорил спокойно и примирительно. Подвинул стул, на котором сидела Света, и сел на него рядом с Антониною и Инной. Облокотился на стол, ладонь положил на лоб, с глубокомысленным видом задремывая. Глаза его сделались невидящие, подернулись пленкой. Он пробормотал: — Куда наш... Грунин... подевался?..
   — Виктор Александрович сидит у Томашевича.
   — Сидит... и пускай сидит, — с трудом шевелил губами Жуков. — А мы здесь... сидим. И Щеглов сидит... и Инна сидит... И все сидят... Я сижу... ты сидишь...
   — Ну, поехало. Спишь, что ли? — спросила Антонина. Жуков встрепенулся.
   — А Коля тоже там?
   — Да.
   — Так они, наверное, новую тематику и структуру института обсуждают. А про нас забыли. Не спрашивал Грунин? Мы обедали, он собрал всех без нас. Юрыч, слышишь? Надо идти.
   — Иди. Я буду здесь. Меня это не волнует.
   — Вот вышибут тебя в младшие научные, тогда заволнуешься, — сказал Жуков.
   — Мне мало надо, не то что некоторым, — сказал Юра.
   В этот момент дверь отворилась, в комнату вошел Софронов Владимир Васильевич, председатель месткома, членом которого был и Жуков. Софронов мягко улыбался, хорошо подвешенный язык был наготове, простой человек и важный, умный и пустяшный, всеобщий друг в институте и во всей отрасли, "гранд-дама института" по своим связям, личный и давний друг нового директора, интриган, себе на уме; до ноября он работал заведующим сектором, а теперь ему сделали лабораторию. Юра со смешанным чувством неприязни и любопытства поднял глаза на него, рассматривая галстук, модную курточку — не костюм, а курточка была на нем — вельветовые синие брюки.
   — Ты его имеешь в виду? — спросил Жуков.
   — Да нет, не только. Тебя не в меньшей степени.
   — Ха-ха-ха. — Жуков окончательно проснулся.
   — Галстук у тебя сирийский, — сказал Юра Софронову.
   — Точно. Какой ты опытный денди, однако. — Софронов, как человек прекрасно воспитанный и оберегающий свое душевное равновесие, полностью проигнорировал отголоски разговора, казалось бы, имеющего касательство к нему. Юра был с ним знаком не меньше двадцати лет. Когда-то они несколько раз бывали друг у друга дома и не избегали при случае выпить в общей компании. Софронов подошел к его столу: — Чего-нибудь интересное? — прикрыл книгу, чтобы посмотреть на обложку. — О, Вольтер. Великий философ.
   Это было сказано с видом человека, все знающего и понимающего, но глаза выдавали безусловное предпочтение всем философиям на свете личной выгоды, и развлечений по преимуществу легких.
   — Пять минут отдыха после обеда, — сказал Юра, закрывая книгу и на всякий случай убирая ее с глаз долой. Он встал, чтобы уйти от Софронова, прошел к столу Грунина и обратно. Посмотрел на телефон.
   — У меня сосед по лестничной клетке, — сказал Софронов, — тоже философ. Развелся с женой. Ему пятьдесят лет. И женился на двадцатилетней студентке. Родил с нею ребенка, вот только что, грудной ребенок... А теперь у него любовь с сотрудницей по работе, которой тоже пятьдесят лет, и он бросает и молодую жену, и ребенка, мало того, что он предыдущих детей оставил, там двое детей, и собирается жениться на своей сотруднице. Разве не философ? — Он произнес последние слова, будто пережевывая их, удерживая внутри себя смех, и в этой манере, с придыханием смакуя слова, продолжал: — А наш директор? Он тоже философ. Вчера организовали сектор автоматического управления. Взяли человека, сорвали с места. А сегодня он росчерком пера убирает, — Софронов сделал акцентный жест рукой, похожий на дирижерский, — этот сектор из структуры института.
   — Сектора автоматического управления не будет? — спросил Жуков.
   — Не будет!
   — Мы только что принимали решение о его включении в структуру...
   —Да!
   — И тот мужик, которого взяли начальником?..
   — Не у дел! Уволен по сокращению штатов! Нет, это надо себе представить его состояние... Несчастный человек! Представьте себя на его месте!
   — Может быть, с ним как-то иначе решат?
   — Уволен! В бухгалтерии уже выдают ему двухнедельное пособие. — Софронов говорил победным тоном, как всегда, с большим воодушевлением, артистически меняя интонацию, замедляя неожиданно темп. Девицы смотрели на него во все глаза, его обаяние покорило их. Чтобы не потерять форму, он репетировал на любой аудитории. Это было в его характере  потешать слушателей чем-нибудь занимательным: если он рассказывал анекдот, он это тоже делал с блеском. Легко можно было вообразить, как он выкладывается в высших сферах. Все отлично знали об особых его отношениях с директором, и он знал, что все знали. Но благодаря тонкому расчету он любил показать свою несвязанность с директором, чтобы не выглядеть его стопроцентным сателлитом, хотя никто ему не верил, затем чтобы не быть перед окружающими ответственным за его поступки и, втайне, на случай если директор будет снят, чтобы иметь возможность пересесть в другую тележку. Он не боялся делать критические высказывания и намеки. Может быть, он хотел, чтобы люди оставались откровенны с ним, или хотел в каких-то важных обстоятельствах, не теряя собственного лица и сохраняя видимость объективности, высказываться в пользу директора. Так и сейчас, показывая в узком кругу свою независимость, он постучал себя суставами пальцев по лбу и сказал с усмешкой: — Ну, разве наш директор не философ? Выдающийся философ современности! — закончил он откровенно ехидной интонацией. После этого он повернулся к Жукову и, взяв серьезный тон, заговорил четко, сухо, предельно сжато о месткомовских делах.
   — А что? Титова не может съездить туда? Один я должен ездить? — с напором возразил ему Жуков. — Я не могу в среду! Мне надоело! Куча народа в месткоме — кроме Жукова, некого послать! Абсурд!!..
   — Не горячись, Леня. Ты — мужчина, ты поедешь.
   — Опять целый день сидеть на этом проклятом семинаре. У меня работа.
   — У всех работа. Если б ты знал, какое меня сейчас ждет дело, пока я с тобой разговариваю.
   — Да, — повеселев сказал Жуков, — я в среду в самом деле не смогу. У Гудилиной мать умерла, я не могу не пойти на похороны. Я должен помочь, ты ж понимаешь, такое несчастье у нее. Я ей должен помочь, она совсем одна, мы друзья детства. Смерть!.. и какой-то семинар.
   — Мать умерла? Это другое дело. Но ты меня ставишь в чрезвычайно затруднительное положение, чрезвычайно.
   — Не я, а смерть матери Гудилиной,
   — Ладно, пока. — Софронов, озабоченно наморщив лоб, ушел полетным шагом. Он перестал интересоваться Жуковым и остальными внезапно, мгновенно, будто внутри у него щелкнул некий переключатель. Он любил и умел казаться деловым человеком, Юра представил, как он бежит по коридору и держит перед собою в согнутой руке какую-нибудь бумажку, бежит так, словно от того, что он не донесет куда-то эту бумажку, зависят война и мир всего человечества.
   Юра в это время топтался возле телефона, ему не сиделось. Он вспоминал Вику, как началось у них. Случайный взгляд на Софронова, весь облик Софронова, отталкивающий для Юры, перебил мысли. Он подумал, с Жуковым я тоже принял решение, главное помнить, не забыть: моя проклятая общительность до сих пор увлекает меня в нежеланном направлении. Их неприкрытый карьеризм настораживает. Сразу видно, они не выросли в Сокольниках: разгульная школьная среда моего детства не терпела рвачества, желание выслужиться и подняться наверх выбивалось в прямом смысле кулаками.
   — Ну, как вам нравится Софронов? — спросил Жуков у женщин.
   Инна сказала:
   — Ничего, — и уклонилась от ответа. Она была очень осторожна и не хотела рисковать, откровенничая с Жуковым.
   — Представительный мужчина, — сказала Антонина. — Умный. Говорит прекрасно.
   — Умный!.. Говорит прекрасно!.. — с раздражением передразнил Жуков. — Как соловей!.. Подхалим он и пиявка! Кровосос. Карьерист. Он разливается перед нами, мягко стелет. А спать с ним о-очень жестко. Я с ним больше в месткоме работать не буду. Хватит. Все спихивает, сам палец о палец не ударит. На кой мне это надо? Кровосос!
   — Нет, нет, — смеясь, возразила Антонина. — Мужчина хоть куда. Правда, Инна?
   — Конечно. Леня на него наговаривает. Из зависти.
   — А чего мне ему завидовать? Автомобилю? У меня лучше. Галстук сирийский Щеглов у него углядел — я могу его обвязать и перевязать сирийскими галстуками, и еще бантик на пояснице завязать!
   — Ты завидуешь, что он начальник, а ты рядовой сотрудник, — сказала Инна. — Ты думаешь, что он ничем не лучше тебя и ты не меньше его достоин руководящей должности.
   Юра, слушая ее с интересом, подумал, неповоротливая наша крошка, оказывается, хороший психолог, она лениво помалкивает, но, возможно, не следует за это с презрением относиться к ней.
   — Опять ты судишь о других по себе! — сказал Жуков. — Никому я не завидую. Софронову я подавно не завидую. Начальником я, скорее всего, не стану, даже если бы мне предложили. Зачем? Лишние хлопоты на свою шею? Один мудрый-премудрый кролик сказал и я с ним полностью согласен: эти дополнительные сто рублей как раз потом расходуются на лекарства. Нет. Мы пойдем другим путем.
   — Каким, Леня? Поделись, — попросила Инна. — Может быть, мы тоже что-нибудь найдем для себя.
   — Там посмотрим, — произнес Жуков.
   В институте бродили будоражащие слухи. Менялась структура. Говорили о большом сокращении штатов. Новый директор набирал своих людей, для этого требовались свободные должностные ставки, ему нужно было "сломать хребет оппозиции". Он был в институте чужак, многие сталкивались с ним раньше и справедливо его не любили. Юра был бы рад, если бы директора убрали из института, он знал, что этот ползучий, бесхребетный блюдолиз перед начальством, заискивающий перед нужными ему подчиненными, в действительности злобный и бездушный параноик. Директор занял эту должность благодаря большому блату: сильная, мохнатая рука обеспечивала ему поддержку в министерстве, сверху он был надежно прикрыт. Оставалась единственная возможность от него избавиться — тоже не обязательный, но все-таки шанс — при проведении партийного перевыборного собрания не избрать его в партбюро.
   Директор видел эту опасность и боялся перевыборного собрания до потери рассудка, панически, как другой человек боится собственной смерти или потери близкого человека. Он искорежил всю тематику направления работ, чтобы обосновать перемену структуры института и в итоге перестановку и замену людей. Институт жил исключительно за счет старого багажа, нового ничего не было, не предвиделось; чтобы отчитаться плановыми показателями, все имеющиеся достижения подскребались под ноль, уничтожались все традиции.
   Вновь создаваемые непроизводительные лаборатории и отделы, вместо помощи основным научно-исследовательским подразделениям, вешали на них новые задачи, предписания, возрастающие требования, ибо они должны были оправдать свое существование своими планами, своей отчетностью; при том для их создания основные отделы ужимались по штатам.
   Опасаясь прямо агитировать за директора, Софронов пытался обходными путями вербовать союзников или, по крайней мере, снизить ажиотаж вокруг избрания директора в партбюро, чтобы люди, не являющиеся союзниками, хотя бы воздержались от голосования.
   Жуков пересказал Юре, который не был членом партии и поэтому не представлял интереса для Софронова, свою беседу с ним — как тот жестикулировал и артистически хватался за голову, восклицая:
   — Этот директор!.. Этот директор такой кретин, уму непостижимо!.. Но ведь он неплохой человек... не самый плохой из тех, кто у нас здесь был директором.
   — Он от него на стену лезет, — уже от себя говорил Жуков, — но считает, что может прийти кто-нибудь еще хуже, поэтому пусть лучше будет он.
   — Хуже может быть только сам Софронов, — сказал Юра. Жуков расхохотался. Тогда Юра впервые услышал, что у Жукова в райкоме партии с некоторых пор имеется самый мощный покровитель, первый секретарь райкома, с которым они в студенческие годы были приятелями, и не придал этому значения: мало ли что врал Жуков.
   Через полчаса они сидели вокруг стола Грунина: Томашевич, Алла Кузьминишна, Жуков, Фурсенко. Грунин обсуждал с ними отчет о деятельности лаборатории на Ученом Совете. Каждый вставлял кусочек по своей тематике. Антонина и Инна в дальнем углу комнаты тихонько дохли от скуки. Вика все еще не звонила, и Юра ни о чем другом не мог думать. Томашевич, улыбаясь, все время тянул переключиться на сугубо научный разговор. Грунин призывал его опуститься на землю, понукая всех не отвлекаться от обсуждаемого вопроса. Жуков вставлял фразы насчет ситуации в институте, Фурсенко и Алла Кузьминишна живо откликались на эту тему, всех она волновала. Но Грунин, который был не в фаворе у нового директора, не хотел поддержать разговор, а они все надеялись, что он им сообщит какие-нибудь новости из высших сфер, хотя было подозрение, что его осведомленность не простирается дальше общих слухов, циркулирующих среди сотрудников.
   Томашевич явно стремился примириться с Юрой, несколько раз цеплялся к нему с пустяшными придирками.
   — У вас немодная рубашка, — внезапно сказал он не к месту. — Белая. Никуда не годится. Вот смотрите, у меня кремовая рубашка, жучки ползут по всему полю. Это — модно. А вы старый, поэтому вы носите все немодное.
   — Пусть, — равнодушно сказал Юра. Его равнодушие сильнее подзадорило Томашевича.
   — Борису Михайловичу, — сказал Жуков, — легко подобрать цветовой оттенок. У него спектрофотометр: может рассчитать любой цвет. Вон! Кузьминишна сядет за спектрофотометр — и цвет для рубашки готов. Они же не какие-нибудь полиграфисты.
   — Ты ведь тоже не полиграфист, — сказал Фурсенко, — а рубашка у тебя темная.
   Жуков рассмеялся, но в глазах зажегся злой огонек.
   — И ты не полиграфист, — со злостью возразил он.
   — Ну, так у меня, — спокойно ответил Фурсенко, — и одежда соответствующая, под Томашевича, самая модная.
   — Да, — сказал Томашевич, — в нашей лаборатории почти нет полиграфистов, включая самого начальника. У нас настоящий научный коллектив.
   — Конечно, — встрепенулся Жуков. — Щеглова мы, конечно, возьмем в свою компанию. Действительно, кроме него, нет полиграфистов. Поэтому мы выдаем науку. А что выдает Софронов? Что выдает Рашидова? Поделки! Я прав?
   — Крошка Цахес по прозванию Циннобер*, — сказал Юра.
   {*Персонаж сказки Э.Т.А.Гофмана, безмозглый, косноязычный, уродливый человечек, в присутствии которого другой человек начинает казаться в точности таким же, как он, при этом сам Циннобер преображается, перенимая лучшие качества другого.}
   Томашевич посмотрел на Юру без насмешки, с веселым интересом. Все смеялись над Жуковым, и сам он смеялся, не понимая причины смеха.
   — Товарищи, товарищи, — Грунин повернулся к ним, закончив разговор по телефону. — Опять вы отвлекаетесь.
   Юра несколько раз вставал в продолжение совещания, топтался рядом, прохаживался по комнате, помахал руками вверх, в стороны, вниз. Он не понимал, как люди могут сидеть без движения два часа. Правда, дома он тоже мог сидеть на месте без перерыва четыре и даже пять-шесть часов. Но там было настоящее дело. Заседания он не выносил, участвовать в них было мучительно.
   Он подумал, только отличник, все достижения которого получены благодаря не мозгам, а заднице, имеющий какое-то особое устройство характера, способен с легкостью воспринимать пустую трату времени. Удивительно было, что Томашевич, несомненный умница, не уставал от продолжительных совещаний, находя постоянный интерес и выход своей энергии, врываясь в разговор с очередной идеей, отстаивая ее; Грунину все время приходилось затрачивать усилия, противодействуя неуправляемым взрывам Томашевича.
   Глядя на него, Юра натолкнулся на интересную мысль. Его поведение и слова, и реакция на чужие слова — все выдавало в нем ребенка. И в старости, подумал Юра, остается ощущение, что ты все еще маленький ребенок. Я замечал это у мамы, у своих теток, а теперь я могу над собой сделать такое же наблюдение.
   Томашевичем владело заблуждение, свойственное очень трудолюбивым, работоспособным и увлеченным людям, — им кажется, что все должны видеть и ценить это их качество. Ребячливость, нечто вроде детской капризности у них вызвано этим заблуждением и тем, что из-за перегрузки, усталости мозгов им требуется разрядка.
   Когда они ушли от Грунина, Томашевич взял стул, придвинул к столу Юры и сел. Несколько секунд он молча смотрел на него, словно готовясь к прыжку. Юра давно забыл свое раздражение, старик был интересен ему. Старик мог взрываться легкими фейерверками без перерыва, но мог и затаиться, выжидая: он умел молчать. Они и раньше, когда у обоих совпадало настроение, беседовали о чем попало, давая отдых мозгам от служебной суеты.
   Ох, хитрый, умный и хитрый старик, почти с нежностью подумал Юра.
   — Борис Михайлович, я чувствую, вы опять хотите что-нибудь уничтожительное сказать мне о моем внешнем виде.
   — Да!.. Я могу повторить, что вы старый и немодный. А я модный.
   — Вы молодой, — сказал Юра, — потому модный. Но при этом вы...
   — Да, я молодой.
   — ...вы очень тщеславный человек. А это большой грех.
   — К вашему сведению, честолюбие движет прогресс.
   — А кому нужно, чтобы он двигался? Кстати, вы тоже из отличников? — спросил Юра.
   — Здесь я с вами полностью и совершенно согласен! Я даже больше могу сказать. Сегодня промышленность и у нас, и на Западе совершает безумие. Невосполнимое транжирство природных ресурсов ради ненужных вещей не имеет разумного оправдания. Масса ненужных вещей — предметы роскоши и украшательства — требует еще и еще развивать химию, автомобилестроение, металлургию и еще Бог знает что, и на восемьдесят процентов все это не нужно. В геометрической прогрессии возрастает производство, не нужное для насущных потребностей человека. Человечество обезумело.
   — Ну, если вы почитаете древних, вы увидите, что оно уже тогда обезумело.
   — Тогда — это еще было маленькое безумие. Не было глобальной катастрофы, как в наше время.
   — Значит, вы ждете конца света?
   — Мой конец света наступит раньше общего, я надеюсь.
   — И мой тоже, — поспешил сказать Юра, чтобы не оставить старика в одиночестве. — А все-таки, вы были отличником?
   — Мне в школе и в университете легко все давалось.
   — И мне легко давалось, но я никогда не был отличником. Более того, я считаю, отличник  это заведомо плохой человек. Отличники всегда мне были подозрительны. Согласитесь, круглые отличники — все-таки ненормальные люди, это значит, человек ничем не интересуется. И потом, возвращаясь к вам, Борис Михайлович, чрезмерное честолюбие, на мой вкус, отрицательная черта.
   — Вы не правы. У древних римлян честолюбие считалось добродетелью.
   — Они в это слово вкладывали другой смысл.
   Томашевич не только добродушно принял легкие выпады Юры, эти пробные удары теннисистов, пересылающих друг другу мяч, но, казалось, за его наскоки еще теснее захотел приблизиться к нему. Он, как и Юра, не хотел слушать, хотел сам говорить. Они разминались, играли словами, как при наличии мяча разминаются физически. Юре сделалось очень жаль старика. В общем, честный, порядочный человек, не в пример Софронову, Грунину; незаурядный человек, а если сравнивать с нами — выдающийся, на что он потратил жизнь? Мечтал создать свою школу, оставить учеников, начал новое, интересное направление, но где? в полиграфии. Смешно!.. Все другие пути были закрыты для него, и в конце пути он сидит у разбитого корыта. Все у него отняли, разорили, самого его спихнули на самый низ, его достижениями пользуется благополучнейшая шушера. Просто берут в момент надобности, как берут кусок туалетной бумаги, без помехи и без благодарности, а он уже не может остановиться, не может не загружать заведенные, как у профессора Доуэля, на тяжелую умственную работу мозги. Юре было жаль его. Он всматривался в его судьбу, ее итог проецировал на себя и ужасался — жизненному краху человека, достойного по всем его свойствам лучшей участи. Научная слава? Должностной оклад, должность, влияние на узкий круг единомышленников?
   Все это труха, никчемный мусор, но и этого у него нет. Полный крах. Нет! я не буду таким идиотом. Я не стану свою голубую мечту совокуплять с столь мелкими надеждами, настоящее дело находится вдалеке от этих стен и притязаний. Мое дело, чем бы оно ни закончилось для меня лично, без всякого сомнения, настоящее огромное ДЕЛО!
   Бедный старик, ты блестящий пример того, как подлинный разум, гоняясь за ложной целью, не способен породить ничего, кроме пшика. И все-таки я бы ничего не пожалел, чтобы помочь ему, имей я такую возможность, какими бы смехотворными ни представлялись мне подобные достижения.
   — Так же как в слово счастье, — сказал Томашевич. — Все вкладывают в него свой смысл.
   — Счастье — это душевное равновесие, удовлетворение, — сказал Юра. — Счастье внутри нас. Кто этого не понимает, кто гоняется за внешними достижениями, тот никогда не будет удовлетворен. Истинные достижения — это внутренние достижения духа.
   — Вы йог. Простые люди...
   — Я сам к этому пришел. А уже потом открыл для себя философию йогов.
   — Простые люди не могут обойтись без многих факторов, в том числе внешних. Каждый человек должен выразить себя через что-то. Многие выражают себя через бантик на шее или значок на рубашке. Самовыражение — самая сильная страсть в человеке. Человек более высокого развития выражает себя через творческую деятельность. Но основная масса людей пользуется взаимным сравнением, и только в этом могут получить удовлетворение. Кроме того, в мире много несправедливости...
   — Стойте, — попросил Юра. — Я вам прочту отрывок из Вольтера.
   — Не надо, — возразил Томашевич, досадуя, что его перебили.
   — Но совсем маленький. — Юра уже достал книгу из стола:
   — Преподобный отец, — сказал Кандид, — ужасно много зла на земле.
   — Так что же? — сказал дервиш. — Кому до этого какое дело? Когда султан посылает корабль в Египет, заботится ли он о том, хорошо или худо корабельным крысам?
   Да, это интересно, — сказал Томашевич с скучающим видом, разочаровав Юру; и тут же оживился: — Я хочу вам показать, как устроено счастье каждого человека, и ваше тоже. Оно опирается на фундамент, сооруженный из множества кубиков-блоков; они то поднимаются, то опускаются, то уменьшаются в размере, иногда какого-то кубика не хватает в фундаменте. Он был и исчез, или его с самого начала не было. Позвольте мне утверждать, что все эти кубики, даже самые микроскопические, равноценны. Нет такого самого малого и незначительного кубика, отсутствие которого не сказалось бы на человеческом настроении, снизив его уровень, а человека лишив толики или из-за нее всего счастья.
   — Что ж, это правильно... было бы, если бы ваши кубики... их число было конечным. Но беда людишек в том, что, получая желанную вещь, они стремятся к следующей и они несчастны, не имея ее. Поэтому я и говорю о внутреннем равновесии и покое. Самодостаточность. Человек, умеющий внутри себя воцарить мир, достигает абсолютного счастья. Можно смеяться, радоваться — и быть несчастным. Радость и счастье — не синонимы.
   — Это я понимаю, — сказал Томашевич.
   — Вот такие люди, как Жуков и Гудилина... которой я желаю всего самого лучшего, особенно сейчас... Никогда не смогут получить мир. Он ограниченный, целиком сориентирован на внешнее, он ничего не осознает, не осмысливает. Она истеричка, к сожалению, и тоже нацелена на внешнее, во всяком случае больше, чем сама о себе воображает; но она хоть понимает многое, с ней можно говорить... когда она не на взводе.
   — Вы злой!
   — Я?
   — Да, вы, вы! Почему вы так относитесь к Вере? У нее такое несчастье, вы не понимаете, тогда поверьте мне — я знаю! Она будет очень сильно и долго переживать смерть мамы. Она — очень совестливый человек. Ее обостренная реакция, а вовсе не истерия — неуравновешенная психика имеет вполне определенное основание: у нее почти полностью вырезана щитовидка. Вы не знаете, какая это операция. Человек лежит на столе в полном сознании с отрезанной головой. Она практически живет без щитовидки.
   — Борис Михайлович, если вы помните, я навещал ее в больнице. Могу сказать, в каком году...
   — Не распространяйте о ней мнение, что она истеричка. Она и так нелегко уживается в коллективе.
   — Никакого мнения о Вере я не распространяю. Я к ней очень хорошо отношусь, но то что я вам сказал, признаю, виноват. Больше никогда не скажу, даже вам.
   — Не надо, Юрий Игоревич. Она неплохой человек.
   — Она очень хороший человек.
   — Она умная, начитанная. Она на две головы выше всех этих дамочек в патентном отделе. В этом болоте ей нелегко живется. Надо быть добрей к людям, ведь вы с ней друзья.
   — Борис Михайлович, я очень рад, что вы такого же о ней прекрасного мнения, как и я. Стало быть, у нее уже два, как минимум, доброжелателя в нашем болотистом институте.
   Томашевич пропустил мимо ушей язвительные интонации, поднялся и улыбнулся одним уголком рта:
   — Я все сказал. Я пошел?.. Послезавтра мы поедем все вместе на похороны. Хоть какое-то ей будет облегчение. Самое страшное, когда человек остается один в несчастье.
   Юра нахмурился и покачал головой:
   — Разные люди, и разные беды. Есть люди, для которых самое страшное, когда им мешают остаться наедине с несчастьем.
   Опять к нему вернулось то самое нельзя. Он вспомнил первое объятие и поцелуй с Викой, в самом деле, казалось, это был первый поцелуй в жизни, до нее ничего не было у него, все ощущения пропали, не осталось следа. Секундой раньше он подумать боялся о ней, как о женщине, и вдруг они оба потянулись друг к другу и соединились. Разница в возрасте ужасала его. Сведения о других людях — на пятнадцать лет младше, на двадцать пять старше — он отмечал в своей памяти, но никак не применял к себе и к Вике: он бы хотел оставить расстояние. И не мог. Не смог. Поцелуй вдребезги разбил преграду, а она была не из хрупкого стекла, и Юра в панике начал возводить бумажные стены, колеблемые даже легким ветром — ничто перед их мощным взаимным притяжением. Он отступал, спасался бегством, прятался от самого себя и всюду был настигнут, пленен и обращен в рабство. Вика стремительно бежала к нему навстречу, как бегут под навес от смертельного града, в теплый дом от зимней стужи, как прячутся за каменную стену от пронизывающего ветра. Он цеплялся за свое одиночество и страстно рвался из него навстречу юной любви. Но он хотел думать, что хочет честно оставить Вику на расстоянии, себе сохранить свободу и противостоять себе и ей, и неведомой, колдовской силе, будто подталкивающей их в спину.
   Позднее, когда продолжалась пытка объятиями и поцелуями, и Вика не хотела с ним расставаться, и был перейден рубеж, за которым кончается временная дружба мужчины и женщины, и либо они ложатся в постель, либо расстаются, чтобы не сделаться врагами, тайными или явными, неважно, неприязнь, недовольство все равно укореняются в душе, — Юра под взглядом ее расширенных, вопрошающих глаз склонил голову, насупил брови, боясь прямо заглянуть ей в глаза и отворачивая лицо, хрипло сказал:
   — Нельзя. — Много чувств и мыслей должно было выразить это отрывистое слово, все то, что бродило в его сознании, в душе, напрочь лишенной покоя и мира. Ее возраст, их разница, когда он, обнимая, воспринимал ее не женщиной, а ребенком, своею дочерью, ему казалось, он совершает преступление. Он страшился нового крушения жизни, обретшей четкие и простые очертания, выбранные, наконец, по собственному разумению и желанию. Простой расчет подсказывал ему бежать, не подвергая риску ни себя, ни ее. Ее жалкое настоящее не следовало брать во внимание, сопереживать, болеть за нее сердцем. То были ее заботы, она их могла с легкостью преодолеть сама, чуть-чуть пострадав. Она молодая и живучая, другой человек со временем сделает ее счастливой, а он, вообразив себя якобы спасителем и охранителем, по роду занятий и жизненных устремлений не сможет дать ей счастье — он это предвидел и боялся этого, и поэтому он сказал, гордясь своей честностью, но подсознательно надеясь на обратное: — Нельзя!
   — Но почему обязательно расстаться? Разве мы не можем продолжать видеться и сохранить знакомство?
   — Малыш, я люблю тебя. И я страдаю.
   — Но тогда почему?
   — Это нельзя.
   — Почему?
   — Нельзя!.. — Он сказал отрывисто и грубо. Чтобы быть твердым, он должен был отречься от мягкосердечия и сострадания.
   Слава Богу, думал он, вспоминая свое возвращение поездом с Юга, — нам пока что еще ничего не надо делить. Он вспомнил эту пару, муж и жена, лет за пятьдесят, всю дорогу нежно общались друг с другом, и общие трапезы, и взаимное внимание не могли подсказать окружающим ни малейшего намека на какое-либо сомнение. Перед самой Москвой вдруг начало проскальзывать в разговоре: твое; мое. Они делили и помогали друг другу упаковать вещи. Их пришли встречать взрослые дети, мужчины и женщины, — у каждого свои, не знакомые друг с другом.
   Сразу после этого разговора, в тот же вечер, Вика осталась у него: рубеж был перейден, они легли рядом.
   Томашевич покивал головой:
   — Пока. — Он отступил на шаг, потом еще на шаг. Он улыбался.
   Юра вместе с ним пошел к выходу, беря его под руку. Он помнил о Вике, и его все время изнутри заносило разрядиться:
   — Одежда, мода никогда не занимали меня, как-то мимо проходило, не замечал я... Хотя я очень люблю хорошо одеться... иногда. Красиво — но без модничанья. Мода и красота бывают очень далеки друг от друга.
   Томашевич кивал головой и улыбался.
  

Глава восьмая

  
   Страшные представления зарождаются в мозгу, когда человек стоит над могилой матери, страшно облекать их словами, противоестественным, ненормальным можно признать их, или дьявольским и бредовым, но в любом случае страшным, сродни горячечному бреду. Он вспоминает и видит там, под землею, родные ему волосы, осязает любимую кожу рук и лица, видит несравненные черты, ведь это не умерло, это все еще присутствует здесь, рядом, вспоминает обонянием привычный запах любимого, единственного на свете существа, живой запах, который еще до сих пор сохраняется дома в ее вещах.
   Угрызения совести терзают его: он вспоминает, как все было в последние дни и часы.
   Юра помертвел от ужаса: будто наяву перед глазами предстало, на спине лежит мама, он укрывает ее одеялом, поправляет подушку, сам не ложится, не спит двое суток. Она уже не говорит, иногда глазами или губами что-то пытается показать, он не понимает, старается сделать все, что нужно, бегает к врачу, к дежурной сестре, бегом возвращается к маме, боясь на секунду оставить ее одну. Она не ест, очень мало пьет, ей вводят сильные мочегонные препараты внутривенно, в то время как она еще раньше, будучи ходячей, от одной таблетки фуросемида чувствовала ухудшение, взгляд тускнеет, все реже минутные проблески сознания возвращают ее к нему. От усталости и переживаний у Юры с перебоями работает сознание, он забывает, что хотел сказать врачу, важные вопросы остаются невыяснены: мало пьет, не ест четыре или пять суток, надо поставить капельницу, промыть кишечник, все сложно у них, всем на нее плевать, его мама для всех этих врачей и почти всех сестер ненужный ком тряпья, из-за которого приходится терпеть беспокойство; мочегонные убьют ее — не вмешивайтесь, вы разве имеете медицинское образование? — капельница — не нужна, у нее и так в организме достаточно воды — она не получает питания, организм отравлен шлаками, непереносимость на мочегонные — глухая стена, нет отзыва. После конца он бежал, боясь не совладать с собой, ту поганую рожу убил бы и сегодня, спокойная рожа, солидная, размеренно-спокойная, уверенная речь, с апломбом, насквозь лживая, но по тону весьма достойная и убедительная. Страшные воспоминания, как и тысячи раз прежде, сделали Юру мертвым, зажали в тиски, замерла мысль: маятник злости начал движение, направляя прожектор то на него самого, то на них. О, бездушные, равнодушные, преступные, ленивые люди! они убили маму, сделав два десятка анализов и скрупулезно протоколируя для собственного оправдания; не было главного — внимания, правильного лечения.
   А сам ты? Сам ты!!! Такой же негодяй!
   Щупает лоб, и поправляет одеяло, и бежит к врачу, вместе с санитарками перестилает постель, делает удобно подушку, ловит каждый вздох, разводит мед, сахар, сок в воде, в чае, дает пить, но, НО — не дает ей терпеливого внимания и заботы до самого конца. Потом, позже он сказал себе эти слова: терпеливое внимание, терпение, то, что он не умел всю жизнь; он не удовлетворил ее жажду, не дал ей это последнее удовольствие. Последнее. И неужели была надежда, и он не использовал ее! Исправить нельзя, воротить нельзя. Угрызения совести, такие убийственные, что ужас самой потери блекнет, отныне и до смерти будут терзать его. В минуту смерти он будет помнить свои промахи, равноценные преступлению. Он подумал, что отдал бы с радостью глаз, руку, ногу за одну правильную мысль в тот вечер понедельник. О, Боже! Он содрогнулся до самых основ, слезы подступили, океан слез, во лбу тупая боль, голова раскалывалась, сердце болело; он плакал в одиночестве, втайне от всех.
   "Откуда берется... столько слез? Я никогда не подозревал, что... в человеке... могут быть такие потоки слез... Родная моя, любимая моя, самая любимая. Лью слезы, как стопроцентный идиот. Ужас такой, что я не способен вместить его в свой убогий скукоженный разум. Это — беда! Больше уже не будет беды; но как с этой мне жить? Особенно мои промахи убивают меня..."
   — Человеку, пока он жив, до последней минуты необходимо все то же самое, что и в здоровом и процветающем состоянии. В последние дни, в бессознательном состоянии, и в последние минуты ему надо все, что надо человеку: внимание окружающих, ласку, заботу, понимание — душевный комфорт; и ему надо, чтобы он утолял жажду, очищал кишечник, чтоб ему не давили складки и выступы, чтоб его не кусали мухи — скажем, внутренний комфорт организма. Даже в бессознательном состоянии он, пробуждаясь на мгновение, все вспоминает, все чувствует и понимает, остается человеком с его привязанностями и запросами. — Сидя в машине вместе с Жуковым, Груниным, Томашевичем и Кудрявцевой, Юра высказывал свои мысли философски рассудительно, с спокойной головой, все сидели молча, а его занесло поговорить на эту тему, и видимо неслучайно, ассоциация пробивалась потайными ходами, если не напрямую, то все время рядом с тревожащей его темой. Но в машине он еще был спокойный, без малейшего намека на потрясение. Впрочем, после смерти мамы нормой для него стали постоянно возобновляемые сожаления, боль сопереживания с ее смертными муками, он с этим засыпал и с этим просыпался, и в течение дня многократно приходила минута, когда его внезапно ударяло, сотрясая течение жизни, и он из любой обстановки переносился в это тяжелое, незабываемое прошлое.
   Но здесь, в толпе у морга, когда он увидел заострившееся, похуделое лицо Веры, и лицо Вики, словно опухшее, отекшее, она, как и он, старалась не обнаружить особых между ними отношений, но все время останавливалась ближе к нему, — Юра перемещался бессмысленно в толпе, люди о чем-то разговаривали, ожидая выноса тела, — собственные переживания и угрызения совести охватили его целиком. Он помертвел, замерло внутри, отключилось сознание; и внутренним взором он наблюдал, как будто со стороны, небольшую опрятную комнату, две кровати, себя сидящего у тумбочки, в ногах мамы, так чтобы видеть ее лицо и чтобы она увидела его, если откроет глаза.
   Сейчас он знал, что это были последние минуты общения с живой мамой, и сурово судил того незнающего, зажатого страхом, отупелого от усталости, всеми забытого в ускользающей реальности. После двух дней голодного поста, когда кусок не лез в горло, он поддался, старушка с соседней кровати уговорила съесть ужин, принесенный маме: макароны с сыром, белый хлеб и кусок масла — жутко, Юра усмехнулся — для мамы даже глоток воды, глоток сока были затруднительны.
   — Поешь обязательно: силы не будет. — Старушка была ходячая, очень добродушная, две ночи они провели втроем в этой комнате. Юра послушался, хотя знал, что нельзя, съел все, даже белый хлеб с маслом, и запил чаем с сахаром.
   И это была непоправимая ошибка: словно пеленою задернуло разум; появился ненасытный аппетит. На тумбочке стояла банка с медом, там немного оставалось, две-три столовые ложки, граммов семьдесят. Мама отворачивала рот, когда он подносил ей сладкую воду, он решил, что завтра утром привезет из дома новую банку меда, а на ночь не нужно; рука уже сама тянулась, он с жадностью доел, выскребая из стеклянной банки, было стыдно: он по-воровски утешался, что его не видит никто. Старушка завернулась с головой одеялом и спала. Мама беспокойно вздрагивала, стонала в бреду и рывком поворачивала голову на подушке. Однажды она открыла глаза и посмотрела на него удивленно и строго: он не сомневался, что она все понимает и слышит, как стучит металлическая ложка в банке, как он лакомится. Через мгновение она снова металась, пытаемая удушьем, с закрытыми глазами. Этот строгий взгляд, сердитый, почти злой, назавтра словно дубиной вколачивал в его голову ненависть к самому себе.
   Перед вечером, перед этим последним вечером, проведенным вместе с мамой, о чем он еще не мог или боялся догадаться, Юра сделал свой самый чудовищный промах, он взывал к небесам с мольбою покарать его за бездушие и эгоизм его, так он оценивал себя; поразительная неспособность проникнуться ее потребностью душила его. Он не удовлетворил ее жажду, не дал ей последнее удовольствие. Он не мог выносить себя спокойного, здорового, не мог быть радостным, не хотел жить с этой маминой болью. Она от всего отказывалась, приучила его, что ничего не ест: этим он мог объяснить свое недомыслие — но оправдать себя не мог и не хотел.
   Старушка подарила ему мандарин, и вдруг мама, когда он начал подавать ей дольки, высосала с жадностью, и на несколько секунд прояснился ее взгляд.
   Мандарины, как все в этом городе, были большим дефицитом. Центральный рынок уже был закрыт, только завтра утром кто-нибудь по его просьбе мог заехать туда и к вечеру — через сутки — доставить их за любую цену. Он бросился в город на безнадежные поиски: он не должен был отлучиться больше, чем на час-полтора. И он достал мандарины! Словно невидимая рука направила в нужную сторону, в необычную сторону, он твердо знал, Господь Бог помог ему. Зачем? Зачем, Господи! Но в тот час он летел как на крыльях, радостный, возбужденный, это было редкое счастье, он купил шесть килограммов и прибежал с ними к маме.
   Уже после этого был ужин и съедение меда...
   Он влетел с мороза со своими мандаринами, отдарил старушку, согрел руки и стал давать маме по дольке, согревая каждую в руке. Мама ела с такой удивительной жадностью, что он засомневался, не вредно ли ей это, не повредит ли ей, выработанная в последние дни привычка позволяла рассчитывать на один мандарин; а она съела один и открывала рот, как маленький ребенок. Он ей дал второй мандарин. Она и его съела, при ее неподвижности, не только ртом, всей головой тянулась за каждой долькой мандарина.
   Юра радовался такой удаче.
   — Все, мамочка, хватит, — сказал он твердым тоном, когда она доела второй мандарин, — не жадничай. Завтра утром еще съешь. Вон их сколько я купил. Шесть кило. Все тебе достанутся, мамочка. — Он с ней постоянно разговаривал, она чутко реагировала на его голос, в присутствии Юры освобождаясь от беспокойства и тревоги. Она оживилась после мандаринов, почти ясным взглядом смотрела на него и шевелила губами. — Хочешь напиться? — Она пошевелила головой. — Мне нужно что-то сделать для тебя? — Она прикрыла глаза. — Так. Тебе неудобно лежать? — Она опять пошевелила губами, открывая рот. — Сходить принести? Нет? Позвать кого-то?.. Так. Опять нет. Я не знаю. Ты хочешь кому-то что-то сказать из близких — Женька?.. Вика?.. — Она шевелила губами, взгляд ее начал мутнеть, она утомилась. Он был смущен и раздосадован, что не способен понять ее. — Ладно, мамочка, лежи спокойно. Вот поправишься, начнешь говорить нормально, тогда я тебя пойму.
   Потом был его ужин, а она моталась головой на подушке без сознания, вздрагивала всем телом, иногда открывались мутные, опаленные внутренним пламенем глаза; он больше не пытался понять, чего она хочет.
   Назавтра утром он стоял в тесном автобусе, люди ехали на работу. Он никого и ничего не воспринимал, почти не видел, не слушал, он бы и себя не воспринимал, если бы не тяжесть. В продолжение последних дней он боялся поверить в то страшное, что надвигалось, все силы души порвались от ужаса, все существо его было потрясено и скомкано до основания. Сейчас он просто был придавлен тяжестью беды. Страшное свершилось, он был прибит, опустошен, если бы не эта тяжесть в физическом теле, в отсутствующем сознании, не эта трясучка, передаваемая от пола идущего автобуса, там внизу, — он бы вполне мог считать, что и сам он мертв.
   Он стоял в автобусе, чуждый и враждебный этим людям, окружающим его, с их мелкими заботами, страстишками, потерями и достижениями. Держался машинально за перекладину, и тяжело, и лениво вспоминал разговор с врачом позавчера, позапозавчера, медсестер, свою беготню по коридору, сидение возле постели, как он делал все с полной самоотдачей, но с другой стороны как много было лишней суеты и как часто все шло не по делу. У него тоже был день плача, затем день плача и ужаса, день надежды, и вот нынешний страшный день  день крушения.
   Он погружался в свою память, тяжелая и придавленная, как он сам, она переносила его в любой час и минуту любого дня, и он вновь проживал эту минуту без помехи, отчетливо, ясно до малейшего штришка.
   Вот маме делают укол, он держит ей руку.
   Вот он дает маме пить. Она дышит тяжело, хрипит, клокочет в горле, грудь ее не вздымается, симпатичная девушка, дежурный ночной врач, многозначительно показывает ему глазами. Он не хочет понимать, спрашивает, есть ли надежда, тогда она начинает говорить ему утешительные слова. Пока что он все делал правильно, с полной самоотдачей, не щадя себя.
   Последний вечер. Да, он поил ее водой с медом, она не хотела; ее выражение, поворот головы, звук дыхания — все, как наяву. Он бросается в город за мандаринами, приносит радостный, единственное, что она ест. Шесть килограммов... Он успел ей дать только две штуки. Вот он ей дает дольку за долькой, она с жадностью хочет еще и еще...
   Вот он стоит в этой маленькой, чистой комнате. Рядом старушка на своей кровати. Стоп! Стоп... Мама шевелит губами. И вдруг он понимает, прочитывает, что она говорила.
   Дай мне еще.
   Она просила у него:
   Дай мне еще, — пересохшим ртом, с нечеловеческим усилием.
   Он ощутил ее предсмертные ощущения, вновь и вновь! много раз подряд он умертвил свою маму. Душа содрогнулась, из бездны исторглось желание броситься на землю и разбить себе башку, это — истерия. Он стоял в автобусе, который не существовал для него.
  
  
   Вика подумала, чего хотят эти люди? Чего они ждут? Они ей помогали не быть одной: она страшилась встречи с мамой, еще не понимая, что это уже будет встреча не с мамой, а с тем, что от нее осталось. Ей было страшно. Она ждала и смотрела на Юру — очень хотелось прижаться, спрятаться в его объятиях. Какие-то люди сгруппировались вокруг него — сотрудники Веры? Седой старик, лицо благородное; один простоватый мужчина небольшого роста, она заметила у него кривые ноги; еще какие-то люди. Глаза, как нарочно, подсматривали много лишнего, ненужного; ее внимание постоянно отвлекалось, пустые воспоминания приходили на ум, работа на кинофабрике, где она переводила фээргэвским фирмачам и от них убежала в пятницу к Юре, из-за этого не поехала за премией и не знает, сколько ей выписали. Я изверг: о чем я думаю? Инстинкт самосохранения? просто я дрянь! Дядя Сережа ходит от одного к другому и рассказывает, как ему тяжело остаться без любимой сестры. Вера на редкость спокойная, слишком замедленная и спокойная, она тоже не спала? приняла тазепам? Такая тупая боль в голове. Я, наверное, умру, когда увижу ее — так мне и надо! О, я хочу умереть... мама никогда не простит, я сама не прощу! Дрянь! дрянь! миллионы раз за эти дни: дрянь! Врут люди, что чувствуешь смерть близкого человека, я не почувствовала... Я — не люди, я преступница!
   Она чувствовала себя преступницей. Она так остро чувствовала, что нет у нее никакой надежды в будущем, не будет у нее не только утешения никогда, светлых минут радости, но нет права желать света и радости; можно лишь страдать и терзаться.
   Папа молча стоял в стороне, он все время уходил в сторону, и рот его был запечатан, будто закрыт на замок. Вика вгляделась в него, жалостью дернуло сердце, она понимала, чутьем угадывала, что не надо ему мешать в его одиночестве.
   Ирина подошла к нему. Он отвернулся и отступил на несколько шагов. Ирина шла сбоку и что-то говорила, не отставала. Вика с досадой смотрела на нее, мысленно повторяя: "Зачем? Уйди, не мешай..."
   Дмитрий Степанович с трудом распечатал губы, приоткрыл рот, но, кажется, ничего не сказал. Он опять повернулся спиной и еще дальше отступил от Ирины; она, припрыгивая, двинулась к маме: Вера стояла с своими сотрудниками, там был Юра. К ним подошла Зоя. "А почему я не могу? никто ничего не знает". Непонятная робость удерживала Вику на месте. Осветилось в памяти, из области пустых воспоминаний, Зоя, когда развелась, откровенно говорила Вере и ей:
   — Такое одиночество... Желание с любым, с каким попало, лишь бы мужик. Все равно с кем.
   Вика дернула плечами. Опять! о чем я думаю? Но о чем бы она ни думала, душа ее до краев была наполнена густым и черным страхом, который держал Вику в напряжении, в неспособности понять, что делается в собственных глубинах ее, черная его поверхность закрывала все, и не было возможности быть госпожою самой себе, и руководить своими действиями. Но, может быть, отчасти такая неспособность была спасительной для человека, переживающего подлинное горе.
   Слезы навернулись на глаза, Вика зажмурилась, всхлипнула, не вытирая слез, пошла прочь от толпы к воротам, опасаясь, что Юра, если увидит, бросится к ней на помощь, и тогда перед всеми откроется их тайна. А почему, собственно, надо скрывать от Веры? Что за дело Вере до нас с Юрой, если мы и поженимся? Что она? у нее свой муж. Значит, причина не в Вере  в ком? Юра сам не хочет? Я несчастная... я несчастная! У меня никого нет, никого нет... мамы не-ет!..
   Она ничего не видела, но угадывала, что вокруг никого нет сейчас, и она дала волю слезам, позволяя прорываться рыданиям, не стесняясь, не сдерживая себя. О, эти люди!.. эти ненавистные люди! противные, фальшивые и спокойные! им нет горя! Противные! — я не хочу, чтобы они здесь были!.. Зачем они? Как на спектакль. О-о!.. Нет-нет, что я? Они пришли ради мамы. Они ее любили. Любили. Никто ее не любил, кроме папы и меня, и Веры... Нет, они хорошие... ради мамы... они все пришли, чтобы... проститься с ней.
   Она почувствовала, ее тянут за рукав, и увидела Ирину; сразу прекратила плакать, всхлипнув напоследок, вытерла лицо платком. Ирина мелко дрожала плечами напоказ, маленькие глазки цепко смотрели на Вику, эта девятилетняя малышка ростом догоняла свою тетку, с которой она не считала нужным церемониться. Она взяла Вику за плечи и вперила в нее гипнотический взгляд, смешные веснушки на щеках и темная полоска на верхней губе украшали ее рожицу; ей было и зябко, и неуютно; она пустила зубы мелкой дробью.
   — Высоцкий умер летом. Джо Дассен в конце лета. Бабушка в конце осени, сейчас ведь конец осени. Жуть! — Она говорила нервно и возбужденно, на шаг отступив от Вики, стянутое лицо ее подергивалось от озноба. — Вика, ты ее тоже не видела? Дед какой-то сердитый...
   — Он не сердитый...
   — Я не представляю, как я пережила эту ночь. У меня сердце готово было разорваться. Я вчера не ходила в школу. Вика, возьми меня, пожалуйста, за руку, когда будем подходить к бабушке: я не представляю, как я к ней прикоснусь — ведь надо поцеловать в лоб? Она была необыкновенный человек, необыкновенный. Она столько сделала для Зои и для других. Мне надо взять с нее пример. Один мальчик из класса позвонил вчера и очень расстроился, что у меня горе. Он мне сочувствует. Как ты думаешь, если мальчик здоровается с девочкой, он к ней что-то питает? это не просто так? У нас просто так не здороваются. Совсем не здороваются. Мальчики не обращают внимания, если кто им безразличен, А тут он сделал так же, как мне мама моя советует. Я мимо иду, не заметила — представляешь? — только подумала о нем, а он кричит: "Привет!.. ты чего не здороваешься?" И подошел и за руку поздоровался. За руку, это не просто так... Невероятно, как рано умерла бабушка. Я не могу поверить, — сказала Ирина, театрально поднося руку ко лбу.
   Вика тосковала, думая: "Слава Богу, она не изображает из себя балерину и не танцует... или великую певицу... Впрочем, она маленькая девочка, добрая, хорошая: ей тоже страшно".
   Ты любишь бабушку?
   — Спрашиваешь! — воскликнула Ирина, от возмущения теряя весь артистизм, голос ее сорвался.
   Вика обняла ее, чтобы не разрыдаться, крепко зажмурила глаза. Ирина спросила таинственным полушепотом:
   — Ты боишься смерти?
   — Не знаю.
   — Все взрослые врут, что не боятся. А я очень боюсь. Я очень боюсь. Я... даже не знаю, как боюсь!
   — Вот первый честный и умный человек в моей жизни! — Возле них стоял Юра, и взгляд его серьезных глаз был мягкий и добрый. У Вики потеплело на душе, но еще труднее стало удерживаться от слез. — Только очень бояться не надо, все хорошо в меру. Дай я пожму твою честную руку.
   — Дядя Юра, а вы боитесь смерти?
   — Конечно: я нормальный человек.
   — Папа говорит, что не боится.
   — Твой папа тоже нормальный человек. Он очень здоровый и крепкий, и... он просто еще не думал об этом: бери с него пример.
   — Я иногда так задумаюсь, такой страх, что я хочу отравиться.
   — Отравиться? — спросил Юра. — Зря.
   — Мама ругалась на папу, что у него недоразвитые мозги. А он на все соглашается, даже досадно! такой размазня. Он, конечно, любит нас и не хочет остаться один. Она сказала, что если он еще раз позволит грубить — а он совсем молчал, он как немой — то он меня пусть забудет, никогда не увидит меня. Тогда он попросил прощения...
   — Милая ты моя девочка. Ты взрослая и умная девочка, — серьезно сказал Юра. — Взрослые — это тоже как дети. Когда твоя мама будет в состоянии выслушать меня... через несколько дней — я ей скажу, что она и папа должны выяснять свои отношения наедине. А ты, Ириша, забудь. Считай, что тебе показалось, приснилось.
   — Хорошенькое дело! Получается, что мне чуть ли не каждый день снится, как будто я лунатик!..
   — Ира, ты что-то не то, — сказала Вика. — Давай сегодня помолчим.
   — А я не могу!.. Я замерзла!
   — Походи. Походи, Ириша, — сказал Юра. — Потом возвращайся.
   Сырой и серый воздух обволакивал их всех. Лица толпы были бесцветные, синевато-бледные и сизые, люди толклись на большом дворе, словно все они ждали очереди в какой-то иной мир, лучший, теплый, радостный, и все проявляли нетерпение, не веря в то, что их очередь когда-нибудь наступит.
   Чудаки, думал Юра, терпение и труд все перетрут, как говорилось в доисторические времена в моих Сокольниках; а уж сия чаша никого не минует. Маленькая паршивка, она разбередила больную тему: я бы мог многое рассказать ей, но не время и не место. Смерть близка, сорок-шестьдесят лет — это чудовищно близко. Отравиться? Есть семь способов. Первый: пуля — наверное, самое благородное, и при желании можно достать; второй: яд — если хороший яд, наверное, это самое легкое; третий: веревка; четвертый: бритва; пятый: под поезд. Остаются два последние, которые я отвергаю, они мне чем-то противны: шестой: газ; и седьмой: прыжок с верхатуры. Лететь долго. А газ может навредить другим людям. У меня эти мысли уже целую вечность, с тринадцати лет. По принципиальным соображениям, а не из-за какой-то неприятности. Как результат поисков смысла и цели жизни, страха перед смертью, ее неизбежности. С четырнадцати лет точно, не позднее. Я рано начал задумываться. И я тогда же убил бы себя — так мне мучительно было ожидание, страх близкой смерти — если бы у меня хватило мужества; тот же страх удерживал меня. Эти мысли о смерти, о самоубийстве испортили мне много дней, много лет моей жизни. Надо ей сказать, что есть вещи, о которых лучше не думать. Но настоящий человек обязан обо всем думать. Но она женщина, ей скидка; и проклятый вопрос все равно неразрешим...
   Он ничего не сказал Ирине, не представилось случая. Он видел, она ходит в толпе, заговаривая то с одним, то с другим из знакомых. Он и Вика постояли несколько минут рядом, а потом вошли в толпу, и толпа разъединила их. Очень трудно было стоять на одном месте, оставаясь поврозь, боясь прикоснуться друг к другу. Юра был доволен, что сумел передать ей порцию спокойствия и утешения.
   Все чего-то ждали с нетерпением, хотя спешить было некуда, время тянулось мучительно долго. Человек не может забыть об ожидании, спокойно и расслабленно проживать каждую текущую минуту в радости. Движение — это жизнь. Можно наблюдать духовное движение внутри себя. Но почти для всех, чтобы жить, необходимы внешние перемены. Кстати, Жуков, мой Крошка Цахес, сегодня удалился на задний план, его не слышно и не видно. Напротив и рядом с Верой стоят Томашевич, Кудрявцева, Грунин, а Жуков жмется за их спинами. Вот он ушел, отдалился на несколько шагов и вертится то спиной, то боком, словно боясь взглянуть на Веру. Он вправду застенчивый? или он суеверный? или непробиваемый как дуб Жуков тоже испытывает страх?
   Невероятно.
   Вера отвечала Томашевичу негромко и замедленно на его утешительные слова. Она была бледная и понурая, словно кипящие чувства ее, ежесекундную взрывную деятельность сковала эта серая осенняя стужа. Неплохой, может быть, даже хороший человек, ты  несчастная женщина. Потому что ты женщина, а хочешь действовать как мужчина. И в семейной обстановке нет тебе радости. Бедный Андрей, великомученик. И ты бедная. Я, кажется, понимаю, беда не в том, что ты истеричка, психопатка, твое несчастье, твоя трагедия в том, что ты не ведаешь, что значит наслаждение в любви. Закрыто. Для Вики открыто — даже чрезмерно — а для тебя нет. Умствующие женщины не способны целиком отдаться наслаждению, некоторые совсем не способны: то ли нет такой остроты ощущений, то ли они удерживают себя под контролем из "самолюбия", из чувства "гордости". Жалко тебя от души, Верка, но только сам себе может помочь человек, никто ему не поможет.
   Странно как переменяется характер от родителей к детям.
   Елена Константиновна свою повышенную нервность, энергическую порывистость пустила на доброе внимание ко всем встречным и поперечным. Кто я ей? всего-то был пять-шесть раз. Но запомнила, и была открыта, с повышенным интересом впитывала все мои дела и обстоятельства: как разворачивалась битва за диссертацию, как я болел, как менялись отношения с Викой-дочкой и с Женькой. Замечательный человек. Обо всем размышляла, влезала целиком в чужие обстоятельства и, если не получалось помочь, то хоть советовала. У нее было редко встречаемое качество  ничто заведомо не отрицать, не осуждать; любое проявление, смешное и веселое, печальное, трагическое и даже дикое вызывало в ней доброе любопытство, она была открыта для какой угодно встречи. Но бури и молнии нервной натуры, вполне возможные, оставались скрытно внутри нее и обескровили ей сердце в пятьдесят шесть лет.
   У Веры и тоже у Вики, хотя она лучше гораздо, золотой человечек, — деятельная бодрость и нервный подъем выливаются в истеричность. Их психопатство как дубина, бьющая одним концом их самих, а другим, еще более тяжелым, окружающих.
   А я? — угрюмый и унылый насмешник, любитель ехидничать, но не веселиться радостно. И насколько я хуже отца: слава Богу, под старость я осознал, что в подметки ему не гожусь ни по существу, ни по отношению своему, вызванному несправедливым заблуждением. Отец смеялся весело, самозабвенно, это казалось глупо, по-дурацки. Его веселье казалось не к месту. Его простодушие казалось мне в детстве унизительным и презренным, презирал его за это. Теперь с тоской вспоминаю его, с болью сожаления и раскаяния — но и с уважением за недоступную для меня способность к радости, детской беззлобности. Самое интересное, что вспоминаю с желанием подражания, с хорошей завистью. Потому что, наконец, понял, что все эти серьезные, угрюмые, злобные люди вокруг, которых я ненавижу и от которых всю мою жизнь терплю разного рода неприятности, страдания, это и есть то чуждое мне и чуждое отцу, противоположностью чему до смерти был мой отец.
   Когда Андрей вышел из здания и негромким, сдержанным полу-басом предложил присутствующим войти, Юра с чувством сжатия в груди, оцепенения во всем теле и в мыслях пошел, стараясь держаться в задних рядах, отметив краем сознания, что Жуков совсем отделился и вместе с Груниным далеко отстал от толпы. У Вики, прежде чем люди заслонили ее от него, он заметил, сделался неподвижный, безумный взгляд, ее потрясение могло оказаться слишком сильно. Он не мыслил, как протолкаться к ней на виду у всех и взять ее за руку, чтобы сколько-нибудь ослабить напряжение минуты. Невдалеке от себя он увидел Зою, лицо которой залито было слезами, догнал ее и на мгновение просунул ладонь ей под руку:
   — Там твоя сестра... Вика. Возьми ее, она одна. С Верой Андрей...
   Она кивнула, он тут же оставил ее, помня, что несколько раньше, когда они находились вместе с Верой, Томашевичем и другими, Зоя призывно смотрела ему в глаза, он хорошо чувствовал женщину и не мог ошибиться. Он тогда же подумал безо всякого интереса: "Я ей нравлюсь... довольно симпатичная баба. Но она мне ни на кой не нужна". Он тут же вспомнил Вику. Первые штрихи старость наложила Зое на лицо. Сколько ей? — тридцать два, тридцать четыре, как Верке. Мешочки под глазами; верхние веки одрябли, растянулись, легли складочками, а она широко раскрывала водянисто-голубые глаза, которые еще смотрели чисто и с огоньком, но сквозь обветшалое окружение кожи; от углов глаз и губ обозначились линии будущих морщин.
   Сейчас он был ей благодарен, наблюдая, как она проталкивается к Вике и вместе с нею входит в зал прощания. У двери образовалась небольшая пробка. Люди входили в дверь, один за другим, как песчинки просачиваются сквозь отверстие в песочных часах, уменьшая верхний объем и увеличивая нижний. Все нацелены были, устремлены вперед навстречу тому притягательному и отталкивающему, знакомому и пугающему, что еще несколько дней назад было Еленой Константиновной, на ней концентрировалось сейчас внимание, все помыслы притихшей толпы.
   Раздались рыдания женщин. Открытый гроб стоял посередине зала. Люди подходили и клали цветы, множество цветов закрыли сначала ноги, затем живот и руки покойницы, на краях гроба выросла настоящая ограда из цветов. Бледно-мраморное лицо почти естественного цвета, словно под впечатлением разнообразных ярких, сочных, живых красок, осветилось необыкновенно спокойною красотой, одухотворенной легкою улыбкой растянутых губ. Каждая черточка благородного лица дышала тем непередаваемо возвышенным и запредельным, чему соответствуют на человеческом языке понятия красота и вечность, изгладились морщины заботы и тревоги, и лишь глаза Елены Константиновны были закрыты.
   Юра стоял в толпе, сожалел о хорошем человеке, остро чувствовал в сердце боль сопереживания с Викой и с Верой; но более всего он думал о своем. Он не приближался к гробу, издали видел бледно-мраморное лицо, это неподвижное пятно, окруженное морем красочных цветов, всеобщий центр внимания; стоя в толпе, он начал ощущать тяжесть в сердце, свинцовую тяжесть, давящую на плечи, набрякающую ноги, все тело и голову, и слезы наполнили, сдавили затылок и горло и полились из глаз. Он стоял с опущенными руками и плакал о своих потерях, но и об Елене Константиновне и о Вике и Вере, об их беде тоже плакал, слезы лились обильным потоком, словно он хотел оплакать все несчастия мира.
   Он плакал молча, в то время как Вера и Вика рыдали в голос, Ирина кричала:
   Мама, мамочка!.. Я с тобой!.. Я у тебя есть! Мамочка!.. — и тянула Веру за рукав.
   Было видно, что Вика уже не погружена в свое горе полностью, присутствующие мешали ей, отвратительно казалось ей проявлять свое горе на людях. В ее рыданиях сделались перерывы. Она с содроганием протянула руку и, сильно вздрогнув, прикоснулась к маминой щеке, но тут же всею ладонью погладила ей щеку и лоб и прижалась губами и лицом к ее лицу, первый страх был преодолен. Вера последовала ее примеру, они обе обнимали и плакали на груди у мамы. Голова Елены Константиновны повернулась на сторону. Родственники наперебой стали уговаривать их, пытаясь отстранить их от покойницы. Но они вошли во вкус. Они гладили и целовали ее. Вера откинула слегка покрывало и сжала руки мамы.
   — Смотри, Вика! руки... Мамины руки, — с удивлением говорила она и наклонилась поцеловать. — Мамины руки!..
   Она теперь плакала без надрыва. Вика всхлипнула и тоже наклонилась гладить и целовать знакомые и дорогие руки, они уже не казались ей холодными как лед.
   Обильный поток слез затопил глаза Юре, и он ничего больше не видел, как накрывали крышкой и выносили гроб к машине, как он вышел наружу, толкаясь об людей, словно слепой, только позднее он вспомнил и достал платок, отвернувшись к стене здания, промокнул лицо.
  

Глава девятая

  
   Вика пришла к нему через три дня, в субботу. У него были разложены бумаги на столе, он собирался сесть работать на весь вечер, может быть, до ночи. Как всегда, ему нужен был полный покой, без помех, без каких-либо посторонних раздражителей и отвлечений. Непосвященному человеку кажется, что творческая работа, если она интересна и доставляет удовольствие, она продвигается как бы сама собой, легко, без усилий, не вызывая никаких неприятных умственных или физических ощущений. Обывателю, воспитанному на неких общих представлениях, отрывочных, поверхностных фактах, случайных сведениях из жизни настоящих писателей или настоящих композиторов, живописцев, скульпторов, принимающему за чистую монету легковесные кинофильмы, фальшивые воспоминания и смешные анекдоты, обывателю невдомек, в каком тяжелейшем, каторжном труде проводят свое время эти баловни судьбы. Каким мучительным напряжением, полнейшим бессилием, отказом от хорошего самочувствия и здоровья они платят за свои создания. Расскажите ему, что Микеланджело по многолетнем завершении грандиозной фрески на куполе папского собора остался с искривленной шеей, он все будет думать, что и это было ему в удовольствие — легко и безболезненно. А от Бальзака с его титаническим трудом он отмахнется с пренебрежением, в уверенности, что тот всего-навсего посиживал в кресле, попивая великолепный кофе. По склонности каждого человека судить о других своих собратьях по себе и понимать в других людях только свой опыт, ни одна мелкая или ограниченная душа не в состоянии заподозрить величие и бескорыстность помыслов там, где они есть, и поверить, что талантом, сторонящимся практических, общепринятых дел, могут двигать какие-то другие устремления, помимо лени или глупости, или злых намерений.
   Юра не показал вида, что он раздосадован или ему жалко отложить работу. Он переключил полностью внимание Вике, хотя в действительности потеря субботнего вечера огорчила его: это был тот день, важнейший за неделю, когда хорошо отдохнувшие голова и тело готовы были к щедрым затратам энергии, а назавтра, в воскресенье, Юра мог отсыпаться без ограничения времени.
   Он ей помог раздеться и провел в большую комнату. В прошлое воскресенье вечером они сидели в маленькой комнате, и он не хотел, чтобы какие-нибудь ненужные ассоциации добавили Вике плохое настроение.
   Он только стал исподволь приглядываться к ней, она сразу к нему подсела и прильнула головой к груди, попросила обнять ее. Он посадил ее на колени и, обнимая обеими руками, покачивал как маленькую. Первые ее слова были:
   — Я дрянь, — сквозь слезы. Затем: — Я не спала шесть ночей. Я сойду с ума... если еще не сошла. Я все это время хочу тебя безумно, представляешь, какая я дрянь. Если я могу об этом думать. У меня не проходит нервное возбуждение. Бессонница... я проглотила, наверное, миллион таблеток. Ничего не помогает!
   — Все хорошо, — покачивая ее на коленях, говорил Юра. — Все хорошо... Ты, главное, успокойся. Я с тобой. Расслабься, Витюша. Вот так. Расслабься. Ужинать будешь?
   Он вдруг почувствовал волну раздражения и угрюмости, которая пришла от Вики. Сжался в ответ, увидев ее лицо.
   Он уже догадывался о причине. Вспомнил о Вадиме, бывшем ее приятеле, удивился, зачем это пришло в голову. Подмывало спросить, в последние день-два виделась она с ним, разговаривала, эти острые спады настроения у нее всегда случались после разговора или даже мимолетной встречи с Вадимом. Сейчас, Юра твердо знал, было другое, но и общение с Вадимом могло иметь место; но он сдержался и ничего не сказал Вике, ни раньше, ни теперь он не собирался ей делать упреков или хотя бы намеков на ее прошлое.
   Она крикнула от сердца:
   — О каком ты говоришь ужине!.. Мы столько дней не виделись!
   Он пересилил свою внутреннюю зажатость и погладил ее по голове. Она отстранилась резко и продолжала сидеть у него на коленях с выпрямленной спиной. Он видел ее профиль, ее уныние заставило его почувствовать добрую жалость. Он снова погладил ее по голове, по щеке. Она плакала.
   — Витюша. Что ты? — спросил он как можно мягче, думая о ее боли, забыв о своем самолюбии и о причине ее настроения, о которой он догадывался, дух противоречия сменился серой покорностью. Унылое, но упорное чувство подчинения другому человеку, чтобы дать мир его душе, сделалось для Юры единственно важным, хотя подчиниться, позволить кому-то подмять себя, ограничить свободу было не свойственно его упрямому характеру. Юра потянул ее к себе, и она все еще с напряженной спиной и жестким лицом поддалась, опрокинулась боком на него. Он ее гладил по волосам. — Ну, что ты, глупышка? Тебе тяжело, я понимаю. Не расстраивайся. Не думай. Я не обижаюсь на тебя, ты просто устала, ты не выспалась. Мы рано ляжем, и ты выспишься. Все хорошо... Я тебя ничем не обидел. Просто ты устала и тебе показались мои слова чем-то другим. Глупыш, я только хотел узнать, голодная ты или нет. Понял? Понял, глупенький мой? Я тебя ждал, все время о тебе думал. Ну, ты больше не сердишься? Совсем маленький-маленький несмышленыш. Малыш.
   Он ее покачивал на коленях, гладил по волосам, поцеловал в щеку и в висок. Она ответила на поцелуй, капризно сквозь всхлипывания сказала:
   — Я так соскучилась. Я так соскучилась, а ты мне говоришь об ужине. Я, может быть, все эти дни тем держалась, что помнила о тебе. Жуткий у меня характер — жуткий? Не сердись, Юра, на меня. Пожалуйста. Я виновата. Я виновата. Дрянная я, во всем дрянная. Но я сейчас отключаюсь совсем, я ничего не соображаю.
   — Я на тебя не сержусь, малыш. Ну, что ты?
   — Не сердишься?
   — Не думай. И вообще могу тебя обрадовать. Твои переживания из-за мамы — это надолго, очень надолго. У меня сегодня все так же, как полтора года назад. Я так понимаю, что это на годы. На многие годы.
   — Ты тоже каждую минуту думаешь?
   — Да.
   — И засыпаешь?..
   — И просыпаюсь, — сказал Юра.
   — Ты не говорил.
   Он отстранил ее и смотрел отрешенно в пространство. Она заглядывала ему в лицо. Глаза ее, ясные, зеркально-чистые, непроницаемые темно-синие глаза чувственной женщины, самоотверженной и психопатной, глядели упорно и тревожили Юру.
   — Пойдем все-таки поедим, а? Витюша, сготовь покорми нас?
   — Ты разве хочешь есть?
   — Ты хочешь.
   — Я не хочу, — сказала Вика, снова раздражаясь.
   — Перестань сейчас же.
   — Не кричи на меня.
   — Я не кричу, — сказал Юра. — Я хочу, чтобы ты поела. Ну, пожалуйста, не упрямься. Все будет хорошо... в свое время. Ладно? Вставай. Вставай-вставай. О, как тяжело. — Он стоял над ней и тянул за руку. — У тебя сил нет, а ты все об одном, все об одном думаешь. Только б тебе это, и больше ничего, ни есть, ни пить.
   — Я сейчас опять обижусь!.. Зачем ты меня обижаешь?
   — Ну-ну... Пойдем на кухню. Знаешь, что? Все время я тебя только расстраиваю. Давай я здесь полчаса займусь, а ты меня позовешь. Хорошо? Надеюсь, ты не разучилась гречку варить.
   — Я хочу с тобой, — мрачно сказала Вика. Неожиданно быстрым движением она обняла его, крепко прижалась. — Я не могу одна. Не оставляй меня, прошу. Очень прошу тебя. Лапушка, очень прошу!
   Растерянный и смущенный, Юра готов был полностью отрешиться от собственной воли. Жалостью наполнилось сердце; извиваясь внутри от ощущения неловкости, он не смог найти другого прибежища, как никчемная шутливость.
   — Да ну куда ж я без тебя? Кто я без тебя? Ноль без палочки. Дырка от бублика... Вместе, конечно, вместе. Ты держишься за один конец морковки, я за другой, ты — листик капусты, я — листик капусты. Вика, даже на унитаз будем садиться вдвоем... Ха-ха, слышишь?
   Она затаилась, слушала, неизвестно, понимала ли что-нибудь. Видимо, ей было достаточно слышать его голос. Когда Юра замолчал, она стала трогать пальцами и губами его лицо.
   — Родной мой. Лапушка... Мои глаза. Мои губы, такие красивые. Ухо мое. Реснички... волосики...
   Он отдернул голову.
   — Больно. Пошли готовить ужин. Пошли, слышишь? Кончай. Вика. — Ему пришлось буквально отдирать ее от себя, так она сильно прижималась, держалась руками, будто приклеилась всем телом.
   — Ты меня любишь?
   — Ну, еще бы.
   — Нет, ты не ответил.
   — Люблю, люблю, моя радость, — легко улыбаясь, ответил Юра.
   — Тебе плохо со мной? — Он покачал головой и поцеловал ее в губы. Вика спросила: — Ты меня никогда не бросишь? Никогда-никогда? Даже если я такая плохая? капризничаю и порчу тебе настроение?..
   — Ерунда. Это мелочи.
   — Лапушка мой, родной. Пожалуйста, не обращай внимания на мои вывихи. Я буду стараться. Я так хочу быть спокойной и не мешать тебе работать. Не портить настроение. Не мешать... Я стараюсь. Я люблю тебя. Я не знаю, что буду делать без тебя, я помру. Я все понимаю, помни это, какая я плохая, какой ты замечательно хороший. Ты — гений, а я тебе мешаю. Правда, мешаю?
   — Да нет, ты не мешаешь. Наоборот, только с тобой моя жизнь наполнена и счастлива.
   — Правда? Правда, Юра? Я все понимаю, какая я плохая, помни это, что я понимаю. Эти мои вывихи, это временно, на самом деле я не такая. Я все-все буду делать для тебя. Ты меня не бросишь?
   — Ну, что ты, Вика? Если только ты сама захочешь уйти.
   — Никогда!..
   — Я считаю, что не я, а ты ко мне снисходишь. — Ему хотелось принизить себя, чтобы поднять ее, было неловко от ее слов, которые установили искусственное неравенство. — Дурочка моя любимая. Я недостоин тебя.
   — Всё! Я решила. Ты оставайся здесь, минут сорок можешь заниматься. Я иду сама. Я тебя позову.
   Ее решительность развеселила его.
   — Ладно, глупыш, сегодня я все отменяю. Может, я ночью встану и посижу.
   — Нет, только не ночью. Я не сумею тогда спать... Нет-нет, я не из-за себя, тебе тоже надо выспаться: нельзя, чтобы ты по моей вине каждый раз не высыпался... Чему ты улыбаешься?
   Ее невольный эгоизм не прошел мимо его внимания; но Юра тут же усилием воли придавил в себе тот слабый и неприятный отзвук — неудовольствия, или осуждения.
   — Ты думаешь, я могу вот так на полчаса сесть? потом оторваться? потом опять сесть?.. Нет; все не так просто.
   — Юра, ты только не думай обо мне. Хорошо? Делай, как тебе надо. Не думай обо мне. Хорошо?
   — Хорошо. — Он взял в руки приемник. — Пойдем. Пока до ужина послушаем зарубежных долдонов. Хочешь послушать?
   — Хочу.
   — Я уже целый год не могу их слушать. Такая же долбежка, как и у нас. Тупая, грубая, однобокая поливка  удивительно. Я теперь подвергаю сомнению все, что когда-либо услышал от них. На кого они рассчитывают свои передачи? если я не могу их слушать? Между прочим, затверженные фразы нашей прессы насчет того, что все эти голоса координируют свои действия, что никакая это не свободная информация, идеологическая борьба, выискивание малейших пятнышек, подтасовка, тенденциозность — все это правда. Они мне все обрыдли. Куда же деваться простому человеку?
   — И телевизор нельзя смотреть,
   — Я его не включаю. Радио нельзя включить. Ни наше, ни ихнее. Сумасшедшее дело.
   Придя на кухню, она спросила:
   — Орехи будем? Репу сварить?
   — Репу на ночь?.. Впрочем, давай.
   — С капустой? — Он кивнул, занимаясь приемником, вызывая треск из него, переходя от одного треска к другому. Вика сказала: — Я туда брошу морковь. Я так люблю. Ты не возражаешь?
   — Делай как хочешь, малыш.
    

Глава десятая

    
   Когда Вера появилась на работе, ее сотрудники быстро перессорились с ней, такой нетерпимой и раздраженной после всех переживаний. Она приходила к Юре по два-три раза в день на полчаса, иногда на час, садилась рядом и изливала душу. Ее требовательность доходила до невменяемости, она слышала только себя и жаждала внимания исключительно к своим обстоятельствам. Юра изнывал под бременем чужой желчи, по-видимому искренних страданий, которые тем не менее не становились привлекательными; но он терпел, терпел в силу общих принципов человеколюбия, вопреки чувству неприязни, которое Вера заставляла его по временам к ней испытывать своими желчными, злыми, ругательными откровениями. Она еще только начинала спускаться по лестнице, направляясь к нему, а он уже чувствовал толчок в груди, давление тяжелых, будто могильные плиты, нажатий на плечи, вспоминал сразу Веру и со страхом начинал метаться в душе, как те дикие животные с обостренным чутьем, которые угадывают приближающуюся опасность, ему хотелось вскочить на ноги и спасаться бегством, И в самом деле, через полминуты открывалась дверь и входила Вера.
   Пересохшая, натянутая улыбка на ее лице, этот знак, что Вера — плохо ли, хорошо ли — помнит о необходимости контролировать себя, через короткое время пропадала с лица, сменяясь раздраженным, злым, неистовым выражением рта, глаз, всего ее облика, включая интонацию и жесты. Она садилась на краешек стула и, подпрыгивая от возбуждения, жаловалась на сотрудников, мужа, сестру, врачей, лечивших покойную маму, свое здоровье, на то, что новая начальница отдела не дает ей продвигать полезное дело, на Жукова, по-хамски оскорбившего Свету, нехватку продуктов, толкучку в троллейбусе. Все было плохо, все угнетало ее. Равнодушие людей выводило ее из себя. Много лет она и Юра были знакомы, многое знали друг о друге. Во время ее приходов ему иногда удавалось вставить слово о том, что волновало его: дочь, сын; тогда Вера начинала высказывать свое мнение непререкаемым тоном, рассуждала, давала советы, по существу добрые и человечные, но совершенно неприемлемые в установившейся реальности. Это отвлекало ее от погруженности в черные глубины безрадостного настроя, неудовлетворенного, недовольного. Юра ловил момент относительного ее спокойствия, вправлял ей мозги, воздействуя на ее добрые чувства: она задумывалась и утихала — ненадолго. В такие минуты она мирилась даже с резкими обвинениями, даже когда они касались больных ее недостатков; в другое время она взрывалась и лезла на стену от невинного замечания, ей оскорбительным представлялось обычное слово, хотя на самом деле ей, возможно, просто надо было взорваться.
   — У тебя сильное биополе, — сказал Юра. — Ты шла ко мне, подумала обо мне, и я это почувствовал. Тревога какая-то. Зачем в тебе столько злости? У тебя дар гипноза, ты должна это учитывать, чтобы не причинить зла. Потому что, когда ты злишься на людей и доводишь себя до нервного расстройства, у людей тоже нервное расстройство, полный дискомфорт психики. — Она смотрела на него, поджав губы, недоверчиво. — Что хорошего, Вера?
   — Ну, что хорошего может быть у меня, Юра? Плохо. Все плохо.
   — Опять плохо!.. Ввах! когда уже будет хорошо?
   — Никогда не будет хорошо.
   — Покой внутри меня. Радость, горе, злость и веселье — все внутри тебя. От тебя все зависит. Человек, у которого не квартира, а дворец, и автомобиль, и все блага земные, может быть несчастлив, потому что ему не хватает еще чего-то — черт знает, должности, или просто внутренняя неудовлетворенность постоянно, такой характер. Понимаешь?.. Работать надо над собой. Все в твоих руках. Можно довольствоваться малым, и быть радостным внутри, полностью счастливым и добрым и к себе, и к другим. Надо себя тоже любить, но и всех надо любить, стараться понять. Знаешь, у йогов есть два десятка принципов для внутреннего мира и покоя, среди них милосердие, сострадание и — отрешение от награды.
   — Не понимаю, как я приобрету покой, если отрешусь от награды? Наоборот, меня замучает беспокойство. Это йоги пусть занимаются этим юродством. Для нормальных людей это не годится. Одна Ирина чего стоит. Ты меня выводишь из себя. Прямо бешенство. Никто так меня не выводит!.. Твое поучительство свысока, нравоучения, как будто ты выше людей, а мы далеко внизу, хуже грязи. Букашки мелкие. А ты над всеми. Это не что иное, как равнодушие. И себялюбие. Эгоизм!
   — Ну, доехали. Ну, и восприятие у тебя, Верочка. При чем тут эгоизм? Успокойся.
   — Не говори мне успокойся. Никогда не говори успокойся! Неужели не ясно, что твое успокойся действует прямо противоположно?!
   — Ну, ты действительно успокойся. Не кричи.
   — Опять!
   — Вера, ты истеричка.
   Она вскочила на ноги, глаза ее сделались безумными, ему показалось, что на губах у нее выступила пена.
   — Никто меня никогда не считает истеричкой! А с тобой я истеричка! Ты один, с кем у меня бывают приступы! Ты! ты!.. дрянной человечишка! Вот такой мелкий, ничтожный! Грубый хам! Ты понятия не имеешь, что такое женщина в несчастье и как надо уважать женщину. Эгоист! — Слезы выступили у нее на глазах. Она бросилась от него, открыла и с треском захлопнула за собою дверь.
   Юра откинулся на стуле, благословляя случай, благодаря которому они были одни в комнате, потому что Вера способна была не постесняться и устроить свой сумасшедший взрыв при посторонних людях.
   Он не знал, смеяться ему или злиться. Горячее желание никогда больше — никогда в жизни — не видеться, не говорить с нею в эту минуту владело им. Он отлично знал, что ее обвинение, что он один, с кем у нее случаются истеричные взрывы, так же справедливо, как точно такие же ее обвинения многим другим ее знакомым. Вряд ли она могла так переключать свою память, чтобы полностью не помнить свои поступки, а вместе с тем слова ее лгали. Может быть, подумал Юра, как раз это желание самооправдаться, переложить с себя свою вину характеризует ее с хорошей стороны, так как говорит о том, что совесть подсознательно мучит ее, но, конечно, здесь замешано и самолюбие, и злая потребность уколоть противника, причинить боль.
   Несколько дней она не заходила к нему. При встрече они здоровались, она смотрела виноватыми глазами, но подойти и признать свою вину немыслимо было для нее. Было заметно по ней, что наступило успокоение и она ищет контакта и примирения; она была из тех натур, которые могут общаться только через конфликт, через дерганье или взрыв злого раздражения и лишь затем уровень их психологического настроя выравнивается и делается стабильным. Через несколько дней она пришла к Юре, будто ничего не произошло, ни о чем не вспоминая и, конечно, ни слова не говоря о своей вине, была тихая и доброжелательная в разговоре. Он подумал, что вот эта затишность, даже на время подчиненность, приниженность какая-то — это и есть следствие подсознательно понятой ею вины.
   "Может быть, не такая она плохая баба; но иметь с ней дело — пусть черт с нею водит дружбу!"
   Все-таки он к слову напомнил ей последнюю ссору, преследуя воспитательные цели. Неожиданно она перебила его и быстро стала сыпать словами, обвиняя во всем его; она повысила голос, но тут же взяла себя в руки и придерживалась доброжелательного, спокойного тона. Юра смолчал. Объяснять было бесполезно. Нет, нет - пусть черт с нею водит дружбу! — он это помнил в продолжение всего разговора.
   Он старался не впустить в свой мозг и душу ее раздражающие жалобы, старался пропускать мимо. Но память его не могла оставаться пассивной. Когда-то Вера, измученная одиночеством, наконец, нашедшая счастье семейной женщины благодаря Андрею, взахлеб рассказывала Юре, как она счастлива и ей ничего больше не надо, она не допустит, чтобы между нею и мужем произошел не то что разрыв, но хотя бы малейшее охлаждение, те женщины, от которых уходит мужчина, разведенки, презрительно говорила она, сами виноваты, а вот она всегда будет счастлива, и муж ее будет всегда с нею счастлив — она счастлива и всё!
   Чуть позднее она начала жаловаться на одиночество в замужестве, ей не хватало ребенка, она хотела ребенка больше всего на свете, не получалось, были выкидыши, желание ребенка превратилось в наваждение, ей ничего, ничего не надо, кроме ребенка, счастье наступит с появлением ребенка, будь прокляты ошибки молодости, которые сказываются сейчас, аборты, предохранительные таблетки, искажения в интимной жизни еще в институте, погибнет, если не получит ребенка, забеременеть, выносить, родить — и всё!
   Когда появилась Ирина и прожила семь-восемь месяцев, Вере немного оставалось до выхода на работу, она рассказывала Юре о своей усталости, однообразии, одиночестве, муж всегда занят, не помогает почти, если он дома, усталый так, что должен восстановить силы, валяется с газетой или журналом, опротивел, все опротивело, мечтой ее сделалось сбежать от них хоть на неделю, сменить обстановку, дать отдых нервам, не выдерживает, тоска, скука, счастье будет, если сбежать, — сбежать и всё!
   Через полгода на работе она, со всеми перессорясь, мечтала о том, чтобы сидеть дома и заниматься с ребенком, она не выносила своих сотрудников, хуже болезни было видеть их; но пришло время, и мысли ее переключились на другое, прорывались вновь и вновь жалобы на мужа, который стал ей не нужен как мужчина, оскорбительны и противны сделались его домогания, ее влекло к чистоте, утонченности чувств, он был низменен, им двигало животное, был глуп и ограничен, ей хотелось возвышенного, ситуация была унизительная, она повторяла о своей ошибке, о неопытной молодости, понадеявшейся на компромисс, неизвестно что больше угнетало ее, невозможность счастья или унижение, самолюбие ее, эта пышная крона, питаемая корнями эгоизма, пожалуй, захватило бОльшую власть, даже в ущерб корням и стволу, она никогда не уважала и не любила мужа, теперь она его терпеть не может — он противен и всё!
   Юра осторожно попытался сбить ее с ее нового завихрения, в форме вопросов — возражать ей было рискованно, но вопросы были допустимы — пытался внедрить в ее сознание разумное зерно, Андрей был не так ограничен, как виделось Вере, и совсем не глуп, у него было красивое, располагающее лицо, проницательные глаза, мощная и подтянутая фигура, многие женщины сочли бы за счастье хотя бы просто пройти с ним по улице, он был красив и, на удивление, влюблен в свою жену, которую даже изголодавшийся по женщинам и подслеповатый к тому же человек не посчитал бы красавицей, в каких-то вещах он был безусловно умен, Юра привел в пример свою недалекость и глупость.
   — Ты тоньше чувствуешь, — возразила Вера.
   У нее начались бредовые мечтания о том, что хорошо бы она любила сильнее, а ее любили бы меньше, и она бы все время подстегивалась своей неутоленностью, по свойству упрямого противоречия, ее тяга к любимому мужчине должна была возрастать, и Вера сама регулировала бы, сообразно с своими аппетитами и влечением, частоту интимных занятий, вот тогда она получит счастье!
   Тут Юра не выдержал:
   — Не смеши меня этой чушью! Чтобы ты с твоим характером допустила, что тебя любят меньше, чем любишь ты?.. от тебя идет туда больше, чем оттуда к тебе? Верка, с твоим-то себялюбием! Ты мне лучше скажи, твой муж порядочный человек? Честный, хороший, добрый? Любит тебя, заботится? Да?! Так какого еще черта тебе надо!
   — Тебе хорошо говорить. — Она вздохнула, тихо и грустно глядя расширенными глазами. — Ты не живешь с человеком, которого не уважаешь.
   — Почему ты вышла замуж за него?
   — Я была глупая. Для меня это был компромисс, и я думала, что это неважно, все остальное сходится у нас, а любовь дело наживное. Я даже не сомневалась, что это не препятствие, потому что думала, все утрясется в будущем. Теперь я расплачиваюсь за свою глупость. Теперь я мучаюсь.
   — Да у тебя такой характер, что ты в любом случае мучаешься. Бедный Андрей. Вполне приличный парень, такой подарочек ему в твоем образе. Ты хоть немного понимаешь, что дело не в нем, а в тебе? Кто бы ни был на его месте, ты все равно найдешь причину для мучений — в основном его мучений. Тебе с Андреем крупно повезло. Мой тебе совет: держись за него, не делай глупостей. Не думай, что будет он несчастен, он переживет: такой прекрасный мужик. Несчастная будешь ты, и несчастной будет твоя дочь, о ней тоже думай.
   — С дочерью плохо. Все у меня плохо.
   — Ну, что еще?
   — Да дура она, вся в отца. Такая дура! Кисель, никакого характера. Другие детишки свой мячик или велосипед берегут, как не знаю что, как будто сами заработали. А моя размазня по всему двору раздаст свои игрушки и потом не вспомнит, кому дала. Мальчика пожалела; сырая погода, ему холодно, она ему свой свитер отдала!
   — Добрая девочка.
   — Добрая девочка!.. Десять дней с ангиной лежала...
   — Это означает, что когда тебе понадобится помощь или теплое участие, ты целиком можешь полагаться на дочь. Верка, ты радоваться должна. У тебя редкое счастье. А ты ноешь.
   — Нет. Я хочу научить ее твердости. Пусть будет жесткой, потому что в этом зверином мире нужно тоже быть зверем, чтобы тебе повезло.
   — Что считать везеньем, — сказал Юра. — Одно ясно: человек не может быть здесь одним, а там другим, он всегда и всюду одинаков. И если твоя дочь станет жестокой, то учти, она так проявит себя и с чужими, и с родными, и с тобою тоже. Человек может притвориться на короткое время, но он не может чувствовать и действовать иначе, чем это свойственно человеку, каков он есть на самом деле.
   — Юродство все эти твои рассуждения. Блаженное занудство.
   Воображение у нее было богатейшее, она, видимо, представила свою дочь-размазню, всем делающую добро, уступающую во всем, а взамен униженную и обманутую, и ее передернуло.
   Ирине было пять с половиной лет, когда Вера и Юра беседовали о ней.
    
    
   — Я хочу с тобой посоветоваться, — сказала Вера через несколько дней после грубой выходки, придя к Юре как ни в чем не бывало. Это был тонкий прием, невинный и обезоруживающий: в просьбе дать совет невозможно отказать, и при этом она сберегала свое самолюбие, так как вроде бы и просьбы не было: хочу с тобой посоветоваться. — Только ты меня ни о чем не спрашивай. Не пытайся догадываться: это не обо мне, так и знай. Есть причина, почему мне это надо знать. И сразу забудь, поговорим — и всё. Ладно?
   — Хорошо, хорошо.
   — Если мать не хочет, чтобы отец виделся с ребенком, законом можно это как-то обеспечить?
   Юра внимательно и быстро посмотрел на нее. Она спокойно встретила его взгляд, пристально и требовательно глядя на него, ее длинные пальцы неутомимо перебирали бахрому платка, шерстяной платок, черный, тонкий, лежал на ее спине и плечах, одним концом опускался к ней на колени. Что-то симпатичное было в ее облике, привлекательное, возвышенное, хрупкая устремленность взывала о защите, Юра вновь почувствовал жалость к ней, несмотря на то, что она не была красавицей, благородные, утонченные черты лица и щемящая порывистость всего ее облика излучали обаяние.
   — Закон — к сожалению — большей частью на стороне матери, — сказал Юра. — Хотя в принципе, если родители разводятся, у них по отношению к ребенку равные права. И обязанности. Суд или отдел по опеке, или школа всегда исходят из интересов ребенка: что ему на пользу, что во вред. Ты объясни, в чем дело.
   — Скажи, ты с сыном не видишься потому, что тебя не пускают, или ты сам не хочешь?
   — Сам. — Рывком упало настроение, он нахмурился, мгновенно вспомнив Женьку, Татьяну, все мерзкое, с нею связанное. Он быстро вернул себе спокойствие, но в глубине, бесконтрольно, осело раздражение против Веры.
   От нее не укрылось его состояние.
   — Извини, пожалуйста. Я не хотела лезть к тебе в душу: я не выношу, когда ко мне лезут, не спросясь, грязными руками.
   — Ничего, пожалуйста. Ты почему спрашиваешь?
   — Как тебе сказать. — Она легко покраснела.
   — Ну, ясно. Неважно. Могу тебе рассказать, как было лет двенадцать назад, когда я добивался свиданий с дочерью. На суде я, к сожалению, ничего не оговорил — еще давным-давно, она маленькая была. А этот поганый отдел опеки — это сидят две тухлые бабы, которым все до лампочки, палец о палец не ударили, только бы от меня отделаться — бездушные, безответственные. И Вике вышло в результате не на пользу, а во вред. Дома ее против меня настраивали, испоганили ей душу, ребенок не знал, кому и чему верить; чуть ли не каждая встреча наша сопровождалась скандалом. Все время ложь, увертки. Мать ее, черт ее дери, хотела, чтобы меня совсем не было, знаешь, как игрушку: мешает — выбросил. Дочери внимания никакого, девчонка нервная, дерганая, неухоженная до жути. Не хочу даже вспоминать!.. Мне помогло, что она была страшно неухоженная, достаточно сказать, что летом в дикую жару я ее застал в загородном выездном детском саду в осенних, тяжелых ботинках, потому что у ребенка не было сандалий; мама ее развлекалась, ей было некогда,.. Я тут же поехал в Детский мир и купил ей сандалеты, на другой день она у меня переобулась в них. Вот так. Поэтому в детском саду и окончательно уже в школе все нянечки, все учителя были на моей стороне. Ее мать вызвали к директрисе, и там мы договорились — на испуг взяли — когда и сколько я встречаюсь с моей Викой. И все равно все плохо, плохо из-за ненормальной ситуации. Девчонка все время страдала, и сейчас страдает: мне известно. Обделенный она человечек. Мать виновата, я сейчас совершенно спокоен, она — преступница. Я, она — на нас плевать, но за что пострадал ребенок?
   — Да, плохо. Тебе можно посочувствовать, — сказала Вера, за вежливым тоном не умея скрыть, как мало занимают ее чужие заботы. — А все-таки есть средство? чтобы отец никогда не виделся с ребенком?
   — Только зубы, — сказал Юра. — Если баба зубастая, она добьется своего. Вопрос в том, зачем это надо. Кому надо? Ребенку не надо, если, конечно, отец не выродок какой-нибудь, не подонок. Я почему еще не хотел судиться, идти на обострение: мне всегда было страшно, что Вику начнут спрашивать чужие какие-то люди, неделикатно, неумно как-нибудь, и это ей повредит. Я боялся, что она может очерстветь... развитие ее пойдет в искривление. В результате все равно плохо получилось. Но я тут не виноват, я делал все, что мог: выше головы не прыгнешь.
   — А у меня с Ириной плохо. Так относится ко мне и к отцу... бездушно. Все ее мамочка, папочка, прости меня я виновата и переживаю мою вину — игра; она играет роль: театр. Сердца у нее нет, это пустые слова, как у актрисы, заученный текст. Я с ужасом думаю, что меня ждет под старость.
   — Почему же с ужасом? Вспомни, ты сама хотела видеть ее жестокой. Помнишь наш разговор? я хорошо запомнил.
   — Я имела в виду, — сухо сказала Вера, — не жестокое сердце, особенно с родителями, а жесткость, уверенность в деловых вопросах. Ты, как всегда, ничего не понял.
   — Будь логична. Кто сказал а, должен сказать б. Я тебе, помнишь, говорил, могу повторить: ребенок, любой человек, если его воспитывают и он становится добрым — он со всеми добрый; а жадный, жесткосердый — такой тоже со всеми; не делит на тех, на других, родители — не родители; он со всеми такой. Так что ты, если сажаешь огуречное семечко, не жди, что вырастет ананас. — Он с удовольствием говорил, не только с веселой иронией, но с налетом злорадства, удивляясь самому себе, забыв о раздражении, которое, видимо, сохранилось в подсознании после неожиданного напоминания ему о сыне, в то время как он сумел вернуть себе спокойствие.
   Вера быстро-быстро, сидя перед ним, перебирала пальцами бахрому своего черного платка. Она усмехнулась нервно одним уголком рта:
   — Да просто она дура. Такая же недалекая и несамостоятельная, как ее отец! Это мое самое большое несчастье: чужая порода, чужие они мне. Вот так. Приходится расплачиваться за глупость. Дядя мой, дядя Сережа, говорил мне. Не захотела послушаться. Все знала, сама себя уговаривала: бабушка в свое время учила меня, учила. Сходиться должны однопородные. У меня есть родственница, дочь ее выросла, выходит замуж. Трагедия. Она рассказывает, такой тупой, такой противный и чужой человек, что хоть в петлю. И жить им негде — будут жить у них, все вместе. Там весь дом, вся родня на головах стоят, чтобы убедить девицу не делать ошибку. Никакие уговоры не действуют: в этом возрасте люди спешат лечь в постель, они упрямее ослов, они не слышат, слова отскакивают, как от стенки. Это самое страшное, когда чужая порода.
   — С Андреем ты имеешь обеспеченный быт. Хорошие путевки. Детский санаторий, почти бесплатно. Закрытые магазины. По-моему, ты была бы еще несчастней без этой роскоши...
   — Не издевайся, пожалуйста.
   — Я не издеваюсь. Я говорю то, что есть. Для тебя благополучие на первом месте. Материальное, бытовое благополучие. Ты не можешь без роскоши, а значит, — всегда компромисс. Автомобиль скоро у вас будет?
   — Помолчи! Кто бы говорил. Уж ты свой покой и свою обеспеченность оберегаешь, как дай Бог всякому. Хорошему человеку.
   — Про мою обеспеченность ты хорошо знаешь: у меня приходится гораздо меньше на человека, чем у вас, несмотря на мой оклад. А покой я оберегаю не для того, чтобы развлекаться или полеживать — в свободное время я вкалываю до последней степени измождения. — Она с насмешкой посмотрела на него. Он снова должен был сосредоточиться, чтобы не поддаться раздражению. — Мне ничего не нужно, ни путевки, ни закрытые магазины, ни автомобиль, ни дача, ни должность.
   — Юра, ты живешь один. А в семье особенно для женщины, которая ведет хозяйство, это очень важно. Если ее быт не будет соответствующим образом организован, она из женщины превратится в рабочую скотину. Неужели стоять в очередях? за каждым куском мяса или кочаном гнилой капусты? Или тащить на себе пудовые сумки? в автобусе, в толкучке среди этой озверелой публики, чтобы тебе обтоптали ноги и на каждом шагу облаяли?
   — Не такая страшная публика. Ну, бывает.
   — Надо себя не уважать, чтобы в наше время не иметь льготы, хоть какие-нибудь, не пользоваться льготами для облегчения своего существования. У нас чудовищная, ненормальная, рабская жизнь. Это совсем не жизнь! Поэтому мы все злые, недобрые, никакой нет порядочности, деликатности. Благородство — никто такого слова не помнит! Бабушка мне рассказывала, как раньше жили и чем жили. По сравнению с ними, мы превратились в пещерных животных! Какие люди, какие недостойные люди. У меня в голове не умещается. Жуков из-за каких-то жалких двух рублей чуть не загрыз Свету. Бедная девочка вся в слезах, потом неделю не могла успокоиться. Я ему этого не прощу. Пусть не думает, что можно болтать языком все, что придет в голову. В присутствии молодой девушки. За это он будет наказан. Я добьюсь, что если он не извинится, его поступок обсудят на месткоме, или в дирекции. Хамство! Он вообразил, что если он член месткома, ему все позволено. Такое хамство, достойное каких-нибудь пьянчуг, что у пивнушек сходятся на троих. Да что говорить, если моя родная сестра после смерти мамы совсем потеряла совесть. Отца забросила, дома почти не бывает. О том, чтобы как-то привести в порядок то, что осталось от мамы, ни слова, ни звука. Вот как тут быть? Сказать ей мне неудобно, я все скромничаю. С папой об этом говорить нельзя. Вот как?
   — Ты имеешь в виду... вещи? Наследство?
   Она поморщилась.
   — Ну, какое наследство?.. Но, в общем, да.
   — Мне трудно судить, как там у вас отношения...
   — Нормальные всегда были отношения. А сейчас мне неудобно сказать — а она то ли не понимает, то ли прикидывается, делает вид, что все, как получилось, так и должно быть. Совесть должна быть у человека? — Вере вдруг сделалось неспокойно и совестно, ей стянуло  горло, но она откашлялась и упорно продолжала говорить, взгляд ее на секунду встречался со взглядом Юры и убегал в сторону.
   Юра невнимательно слушал, от смущения глядя на нее широко раскрытыми глазами, упоминание Вики обрадовало и взбодрило его. Он подумал, через четыре дня Новый год, и Вика придет к нему, они будут вдвоем дома, никого не надо — читать, слушать музыку, колобродить, сутки быть вместе. Странно прозвучали слова Веры о наследстве. Он в продолжение разговора старался не воспринимать ее всерьез, старался пропускать мимо; но то, что он услышал в конце, неприятно поразило его: после похорон, горя и переживаний страшной беды — какие-то вещи. Он ощутил к ней неприязненное чувство, его передернуло внутри.
   Он сказал спокойным, рассудительным тоном:
   — Ты живешь своим домом, у тебя все есть. Что значит привести в порядок оставшиеся вещи? Поделить наследство? Не знаю... там ведь твой отец, это все его.
   — Да я не хочу ничего делить! Я говорю, что у человека должна быть совесть. Осталась вдвоем с папой в такой квартире. То, что барахло — это барахло, но есть некоторые ценности, которые... Так сказать, фамильные ценности, память от бабушки, от мамы. Например, мамино кольцо с бриллиантом. — Она усмехнулась смущенно и умолкла, но потом ее словно подтолкнуло изнутри: — Я имею, по крайней мере, не меньшее право на него, чем она. Удивительная невнимательность! чтобы не сказать больше.
   — Не знаю, — повторил Юра, испытывая такое чувство, будто он лично ответственен за них обеих, о чем Вера не могла догадываться, так же как он не догадывался о ее скрытых угрызениях, жестоких, изматывающих на одной и той же больной точке, в которой спроецировались боль и одинокие последние часы мамы, ее уход извечный; Юре в голову не пришло и он не разглядел за эгоизмом и стервозностью все то же самое в душе Веры, что у него: по занятости, уйдя от мамы не вовремя, она пропустила момент необходимой помощи. Боль сопереживания рождала в ней страх за свое будущее, поскольку в сознании постоянно шла проекция всех событий опять-таки на себя. Он не понял ее, когда она сказала:
   — Так плохо... скука такая... тоска — хоть бы война началась, что ли...
   — О, Верочка, это ты не в те сферы унеслась. — Разговор с нею надоел ему, сделался неприятен и утомителен. Не сиделось больше на месте, он поднялся на ноги. — Хорошо, Вера. Спасибо за беседу. Заходи.
   — Вот они, нынешние мужчины! — воскликнула она, вскакивая со стула, Юра увидел мгновенно обиженное лицо и сухие поджатые губы. — Так не заканчивают разговор с женщиной! Сказать ей: катись отсюда! Все хамы на одно лицо! ничего не понимают в женщине! не уважают, не считаются с ней!.. — Она произнесла с отвращением: — Омерзительно!.. Не дождешься, чтобы я пришла! — И повернулась, и пошла к двери, даже спиной источая ярость.
   "К сожалению, придешь. Скоро, вот в чем беда. Сумасшедшая", — подумал Юра.
    
    

Глава одиннадцатая

    
   Вика позвонила около восьми.
   Он открыл, взял у нее сумку из рук.
   Она с сияющими глазами, с смешанным выражением радости, недоверия, преданности — сняла с себя быстрым движением шапочку и встала на месте, наблюдая, какое впечатление произвела на Юру: волосы ее, получив свободу, золотыми волнами закрыли плечи.
   — Ты прекрасна, — сказал Юра, целуя в щеку, за ухом и помогая снять шубу. Он восторженно смотрел на юное, красивое лицо, по-детски румяное с мороза, глаза ее сияли счастьем. Вика, увидев его волнение, зарделась еще ярче. — Молодец, малыш: ты не поздно. Времени у нас много, все успеем.
   — Я, конечно, очень дрянная, но я ушла. Папа сейчас один. К нему придут Геня и Зоя, будут встречать Новый год у нас. Я должна была остаться. А я ушла. Вера с Андреем тоже не могут. Плохая я?
   Юра покачал головой.
   — Нет. Если б ты решила остаться, ты бы осталась. А если решила уйти, это твое право: в этом ничего нет плохого. Твой папа легко отпустил тебя?
   — Конечно, он хочет, чтобы мне было хорошо.
   — Тогда успокойся и не думай. Я очень рад, очень... что ты со мной. Мне никого больше не надо, никаких компаний.
   — И мне никого не надо. Вдвоем так здорово.
   Когда прекратились объятия, Вика достала из сумки сверточек, развернула и показала Юре очаровательный фартук. Она его надела на себя и направилась на кухню, Юра нес за нею ее сумку.
   Он хотел помогать ей чистить овощи, натереть на терке, сделать самое трудное, чтобы сберечь ей силы, но она потребовала, чтобы он предоставил ей праздничную посуду из серванта, подготовил стол в большой комнате и занялся своим туалетом.
   Юра доставал из холодильника овощи, сыр, колбасу, водку поставил на холодный подоконник.
   — Я хотя бы открою консервы.
   — Рано. В первую очередь, мне надо поставить мясо. Но раньше надо сварить свеклу, картофель и морковку для салатов. Я хочу часть сделать из вареных, а два-три салата из сырых овощей. Да, для главного салата нужны яички. Я не люблю, когда надо мной стоят, когда я делаю. Ты меня отвлекаешь.
   — Да... Всегда я тебя отвлекаю. Всегда я тебе мешаю. — Он рассмеялся радостно. — Я ухожу в гневе и в печали!.. — Он топтался в середине маленькой кухни, на единственном свободном пятачке.
   — Лапушка, не обижайся. Пока ты здесь, я ничего не сделаю.
   — Хорошо, хорошо. Не подлизывайся. Тем лучше. — Он чмокнул ее в губы и попросил искренне: — Не уставай, малыш, не превращайся в клячу — позови меня, когда нужно.
   — Клянусь... Принеси мне, во что раскладывать! — чуть позднее она крикнула из кухни. — Поищи что-нибудь красивое для икры, но небольшое... Для конфет... Для фруктов...
   Елки не было, даже еловых веток не было. Не было никаких украшений, Вика не захотела. Квартира была тщательно и чисто убрана как для гостей, Юра сделал в обеих комнатах неяркий свет, недосказанные очертания обстановки создавали особую атмосферу уюта, по углам копошился загадочный мрак. Юра перенес магнитофон в большую комнату, включил музыку.
   — Вот это да... — Весело и аппетитно теснились по всей кухне разнообразнейшие продукты, окно запотело, варилось мясо, его сытный и едкий запах пропитал воздух, пар выбивался из кипящей кастрюли со свеклой и морковью, пахло луком, чесноком, свежими огурцами, мандаринами. Вика вытирала слезы, перекладывая с доски в миску мелко нарезанный лук. Юра смотрел, и приподнято и празднично воспринималась каждая деталь. — Надо позвать соседей. Прохожих с улицы. Здесь жратвы на десять человек. Это нам на двоих?
   — Не обязательно все съесть, — сказала Вика. — Должен быть настоящий новогодний стол.
   — Ну, нарушим!.. И мясо, и водка, колбаса. Нарушим... Я так уже сто лет не нарушал!
   — Может быть, тебе нельзя? Сразу такой удар. Юра.
   — Можно.
   — Мы можем сделать все иначе.
   — Издеваешься? Новый год. Все можно!
   Он опять обнял ее. Она притихла, прижалась и долго, долго, долго не разнимала объятий. Они с трудом могли отойти друг от друга. Юра поперхнулся и откашлялся. Вика сказала:
   — Постучать?.. Сюда? Не подходи ко мне! а то к Новому году ничего не будет готово.
   — Да. Да. Я ушел. Я сегодня ночью буду читать тебе Пастернака. Хочешь? Пойду посмотрю. Побей меня Бог, если я оценил хоть что-нибудь. Какая-то непреодолимая пустота; ничего не доходит, не трогает. Конечно, я не такой идиот, чтобы не понимать, что это не его вина, а моя ущербность. Все восхищаются. Я много раз принимался, я упорный — но не дошло. У меня предчувствие: сегодня прорежется. Хорошая музыка воспринимается не сразу, надо слушать. Я знаю. Стихи как музыка.
   — Хорошо, ты можешь делать все что хочешь, пойди почитай — я попрошу, если понадобится твоя помощь.
   Он нежно коснулся ее плеча.
   — Спасибо. Мы как маленькие дети.
   — За что спасибо? Это тебе спасибо. — Она заглянула ему в глаза, невидимый, но как будто осязаемый ток волнующей нежности, глубокого притягивающего чувства постоянно шел между ними. Она отпрянула: — Всё. Всё! Юрушка, мы правда как дети. Нужно быть взрослыми.
   — Какая ты мудрая, — отступая из кухни, с улыбкой произнес Юра. — Мудрее всех ведьм во всей округе. Я тебе в подметки не гожусь. Кто бы мог подумать.
   — Да. Я сама удивляюсь. — Вика смеялась, Юра с удовольствием посмотрел, как она быстро-быстро работает, после чего постарался переключить внимание, расслабился, давая отдых нервам, и пошел включил телевизор, а сам сел в кресло в маленькой комнате и раскрыл книгу. Он был полон радостного ожидания, так ждут только в детстве, не задумываясь глубоко и дотошно, веря, что будущее прекрасно и неограниченно.
   В половине двенадцатого все было готово.
   — Стол ломился от яств. Так пишут в романах, плохих и хороших. Повторим и мы, тем более что это святая истина, и воздадим должное всем этим изобильным яствам. Жаль разрушать. Очень красиво.
   — Полдня делаем, и за одну минуту все портим?
   — Действительно, прямо хоть не делай. В общую шайку замешивай бурду и жуй, пока не набьешь себе брюхо.
   — Зато приятно посмотреть. Правда, красиво?
   — Очень. Ты такая оказалась рукодельница моя. Давай минуту полюбуемся, а потом начнем. Замечательно. Тебе хорошо? Сиди, не двигайся. Отдыхай. Я за тобой ухаживаю. Что тебе положить?
   Они проводили Старый год, сидя перед экраном телевизора, но сегодня шум и трескотня пустых фраз не вызывали раздражения, напротив, все было весело и смешно, громкие звуки музыки только увеличивали праздничное настроение, а слова проходили мимо. Ровно в полночь подняли рюмки с водкой — оба они не любили шампанского — поздравили друг друга, чокнулись, выпили, стали с аппетитом есть. По телевизору начался Голубой огонек, неинтересный как всегда. Пока закусывали, оставили его, но позднее выключили звук и запустили свою танцевальную музыку. Юра пригласил Вику на танец. Они танцевали, иногда берясь за руки, кружась, отступая и приближаясь, в такт музыке призывные телодвижения, свободные, раскованные, завораживали и пьянили в этой комнате, таинственно освещенной. Большие темные глаза, полуоткрытый влажный рот — в улыбке или в поцелуе, белые зубы блестели, сверкали, порой, ослепительно. Бегло брошенный взгляд выхватывал изображение на экране телевизора; они смеялись, так интересны бывали совпадения беззвучной картины и их ритма, их мыслей, поворотов тела. У них была полная и обоюдная гармония, души их устремились навстречу одна другой, это было счастье. Они танцевали четыре, пять, шесть танцев без перерыва. Юра наслаждался редкой бездумностью, он просто жил, двигался, внимая глазами, слухом, всею кожей своей неповторимый прекрасный миг вечности. Наконец, они выдохлись и обнялись, разгоряченные танцем, вернулись к столу, заняли свои места.
   — Пить хочется. Пить. Налей мне, пожалуйста, воды, — сказала. Вика, взяла пару мандаринов и очистила. — Тебе дать?
   — Не хочу. У меня на них аллергия.
   Она молча посмотрела на него, лоб его нахмурился, но затем довольно быстро мрачное облачко улетучилось, глаза повеселели, и он, грустно и тепло улыбаясь, предложил тост в память мамы, Мамы — своей и Вики.
   У нее на глаза навернулись слезы, и она протянула руку через стол, перебежала на его сторону и уткнулась лицом ему в плечо. Он поцеловал ее руку, повернув ладонью вверх. Поцеловал волосы.
   А потом время этой ночи полетело так, словно минуты превратились в секунды, а часы — в минуты. В шесть часов утра все еще казалось, что ночь не должна закончиться, еще не иссякло желание танцевать, слушать классику, читать стихи. Они, несмотря на то что вскипятили, так и не успели напиться чаю.
   — У меня никогда, никогда не было такого радостного, восхитительного Нового года!..
   Когда она заснула, Юра некоторое время лежал рядом без сна, и в слабых парах алкоголя, в блаженно расслабленном мозгу его то лениво, то бодро сменялись воспоминания и представления, новые, полузабытые, необычные. Ему пришла в голову интересная мысль, которую он хотел, тут же поднявшись, записать себе на память. Вспоминая нежные вздохи Вики, ее любовные стоны, он подумал: стремление к наслаждению движет человеком. Все остальное — производное от наслаждения, которое в основе всех желаний. Эта нега телесная, сладость внутри — во всем организме — и на внешней поверхности кожи — любовь; а что еще? только эта нега, инстинктивная жажда получить ее. Честолюбие — то же самое: сродни сладостному замиранию между ног, из детства запомненному, когда летишь на высоких качелях, опускаясь по длинной дуге. Обжорство, гурманство — прямое наслаждение... Инстинкт самосохранения? чтобы наслаждаться.
   Он уснул, довольный за хвостик пойманной мыслью, воплощенной в слова, и самый подбор слов удовлетворил его, но он поленился встать, а днем, после сна, не мог вспомнить, чему он так радовался засыпая. Это было очень обидно: что-то интересное было потеряно.
   Он сказал Вике, чтобы она быстрее садилась завтракать и не ждала его, поскольку она жаловалась на голод, Юра после ночной трапезы физически не мог впихнуть в себя ни крошки, он хотел пробежаться полчаса по морозу.
   — Можешь хоть на весь день убегать, — раздраженно ответила Вика. — И я уеду. Я не хочу есть.
   — Это что такое? — Его настроение резко упало, не хотелось разговаривать, он хорошо чувствовал, как волна отчужденности идет от нее. Конечно, причина была не в том, что он захотел полчаса пробежаться, — в чем? она могла вспомнить недавнее горе; но могло ее прошлое вновь ожить для нее, и поэтому она нервничала, была угрюма и чем-то озабочена. При одном лишь намеке на прикосновение к наболевшему месту, к этому нарыву, разъедающему их мир и согласие, он почувствовал спазм в животе, тоскливое сжатие сердца. Он сказал упрямо: — Я пойду. Удерживать никого не собираюсь. — И продолжал сидеть на скамеечке в прихожей с одной обутой ногой, не решаясь взять на себя главную роль в уничтожении остатков взаимопонимания, такого полного только что и такого, казалось, нереально далекого. Он не испытывал ни малейшего желания перебороть себя и Вику, и мрачную атмосферу, в которую они оба погрузились. Все-таки он спросил: — Что случилось?
   — Ничего! — Она отвернулась к окну, и он видел, что она плачет.
   Он подошел к ней, взял за плечи.
   — Витюша... Что такое?
   — Не трогай меня! Не трогай меня сейчас!.. — Заплаканные, злые глаза на мгновение обратились к нему. Тело ее было напряжено, плечи дрожали, она проскользнула мимо Юры и убежала в большую комнату.
   Он остался у окна, бездумно смотрел в него и ничего не видел, наблюдая, как душа его закрывается для добрых чувств, мысль о том, чтобы выяснять отношения, объясняться, вызывала отвращение: он был придавлен тяжелым грузом унылой и рабской безнадежности. Но он медлил, не имея силы так сразу распроститься с прекрасной мечтой — медлил одеваться, чтобы, хлопнув дверью, убежать из дома. Ему представлялось, с ним происходит худшее из унижений — это было рабское унижение, бешеный протест разрывал его изнутри, он должен был двигаться, дать выход избыточной энергии — и оставался на месте.
   Он никуда не убежал, и Вика не ушла в течение нескольких часов. Они завтракали вместе, вялый разговор на второстепенные темы не улучшил мрачного настроения. Впрочем, по времени это был поздний обед, Вика иногда поднимала виноватый и жалостный взгляд, но Юра старался не встречаться с нею глазами, и общее раздражение не уменьшилось. Один-единственный раз Вика начала говорить извинения, просить его не обижаться; он прервал ее угрюмо и безрадостно, к нему словно перешла ее изначальная угрюмость, а к ней его нерешительность. Так как завтра был рабочий день, он в девятом часу проводил ее к метро, попрощался перед входом, не опускаясь вниз; Вика вдруг обняла его с горячностью, подставляя лицо, но Юра холодно поцеловал в щеку, решительно отстраняясь от нее: он сделался еще угрюмее. Она тяжело вздохнула, пытаясь улыбаться, лицо ее сковала маска боли; глаза осветились выражением нежности и грусти. Она уходила, беспрестанно оглядываясь. Юра кивнул ей без улыбки и пошел в сторону от метро, не оборачиваясь.
   Он с горечью подумал: "Она не любит меня. Я для нее был палочкой-выручалочкой, теперь это полностью ясно — и уже на веки вечные". Ожесточенное, безрадостное желание не видеться с ней никогда было так твердо и так противоречило устремлениям сердца и разума, что к глазам подступили слезы. Но он не дал им пролиться. Сознание нанесенной обиды было мучительно. Он шел по улице, с трудом разбирая дорогу, потрясенный и подавленный.
    
    

Глава двенадцатая

    
   Вера Гудилина, не подозревая о предстоящих переменах в институте, обратилась к председателю месткома с просьбой обсудить хамское поведение Жукова и заставить его извиниться перед Светой Баклановой. Она целиком полагалась на свое женское обаяние, подкрепленное вниманием к ней Софронова, на свои сведения о его взаимоотношениях с Жуковым и о его не очень высоком мнении о Жукове. Она затем намеревалась поговорить с Софроновым об обстановке в своем отделе, в частности о новой начальнице, с которой у нее происходили постоянные стычки. Вера знала в совершенстве два языка, ее переводы новейших поступлений высоко ценились, специалисты института, занимаясь патентным поиском, в первую очередь, стремились обеспечить ее участие в работе. Чтобы не дать потонуть своим переводам в общей мешанине, она предложила идею оформленных переводов — с титульным листом, датой изготовления, внутренним регистрационным номером и фамилией переводчика. Обосновывала она свое предложение повышением престижа отдела и института в целом, так как, по ее идее, оформленные переводы должны были передаваться для хранения в научную библиотеку института. Разумеется, она имела в этом личную заинтересованность, но и с точки зрения так называемой всеобщей целесообразности мероприятие было полезным. Но этого мало: она выдвинула идею создания в институте картотеки рефератов публикаций, систематизированной по специальным разделам технологии и оборудования, по фирмам-изготовителям и конкретным наиболее распространенным наименованиям, маркам материалов и изделий. Для научных работников такая картотека представляла огромную ценность. Калюжная, ее начальница, усмотрела в ее активности, и не без основания, подкоп под свою должность, тем более, что профессиональный уровень большинства сотрудников и самой Калюжной был невысок: включение подобной работы в тематический план грозило ей полным провалом. Софронов быстро и ловко наговорил Вере множество самых лестных слов. Он очень хорошо умел себя показать с лучшей стороны. Между прочим, он навел разговор на свою поездку в Венгрию и показал ей, высунув ноги, красновато-оранжевые кожаные туфли, на секунду всерьез возгордясь своим достижением.
   — Сколько они там стоят? — спросила Вера.
   — Двенадцать рублей на наши деньги. Здесь за такие нужно отдать не меньше пятидесяти. Не говоря о том, что не достанешь.
   — Вот именно: не достанешь, — подтвердила Вера. — Очень хорошие туфли. Красивые. Идут вам к костюму. И к галстуку.
   Она почувствовала себя совсем уверенно и ей сделалось еще приятнее сидеть напротив него, когда она увидела, какое доставила ему удовольствие своими словами.
   Он сразу же понял ее честолюбивые помыслы и пообещал не забыть при случае высказываться в ее пользу у директора. Он беспрерывно улыбался, говорил легко, с придыханиями, любуясь собой, будто наперед уверенный, что собеседница так же и еще сильнее любуется его внешностью и умом.
   — Вера, а почему вам не возглавить отдел технической информации? К черту Калюжную! Вы с блеском справитесь с этой должностью!
   — О, Владимир Васильевич... — Вера кокетливо засмеялась. — Вы забыли, что я женщина семейная — Женщина: я так считаю и надеюсь, что это так, и пускай в начальники идут другие, у кого нет забот, нет подлинных интересов.
   — Я тоже начальник.
   — Я вас не имела в виду! Владимир Васильевич, вы — мужчина.
   — Какие же интересы у вас?
   — Семья. Музыка. Книги. Себя нельзя запускать, это очень важно, чтобы женщина не перестала быть женщиной. Вот этот жакет — я сама сшила.
   — Не может быть!..
   — Вот так. Представьте... И раскроила, и сшила. Все сама.
   — А все-таки подумайте о том, чтобы немножко побыть на командном посту. Не отбрасывайте сразу эту мысль. Представьте, свобода решать вопросы, как вы сами наметите. Ни от кого не зависеть. Никому не отчитываться. Положение. И прибавка денег. Ведь вам не помешает прибавка денег? О, я по глазам вижу, что вам чуть-чуть хочется попробовать. Верно?
   — Нет. Нет. Я не хочу.
   — Подумайте. Мне тоже кажется, что Калюжная сомнительное украшение нашего института. У нас теперь и без нее хватает малокомпетентных личностей, благодаря нашему бесценному — ха! — директору. — Он закончил на ехидной ноте, бравируя своим свободомыслием, которое абсолютно ничем не угрожало ему. Вера была осведомлена обо всем этом; она ему мило улыбнулась. И он ей продолжал улыбаться. Но когда она вновь попыталась вернуться к разговору о Жукове, она натолкнулась на глухую стену. Несмотря на то, что ей было лестно услышать от Софронова столь высокую оценку ее способностей и что неожиданная мысль Софронова совпала с её тайным желанием продвинуться по службе, завоевать такое место, которое было бы защищено от любого возможного нападения, — она ушла от него рассерженная. — Подумайте, подумайте, — повторил он ей, только чтобы замять разговор о Жукове.
   Она так поняла и, подозревая, что это могут быть пустые слова, лишь бы сказать что-нибудь, еще больше рассердилась на Софронова. Встретив в коридоре Титову, она тут же с полной откровенностью выложила ей, кипя от злости, свое мнение о хаме Жукове, лжеце и хитреце Софронове и свои намерения: она собиралась либо выступить на профсоюзном отчетно-перевыборном собрании (объявление о нем уже было вывешено), либо сейчас же обратиться к директору.
   Титова слушала, сочувственно глядя ей в глаза, качала головой и произносила понимающие и нейтральные слова:
   — Ну, надо же... Ай-я-яй... Действительно... это непонятно... — Она была в месткоме ответственной за соцбытсектор.
   В последующие дни все внимание Веры сконцентрировалось на Жукове, она уже не могла остановиться. Ее характер в этом отношении очень был похож на характер ее родной сестры, поддавшись гневному порыву, она целиком подчинилась ему: момент гнева заслонил для нее весь мир — прошлый и настоящий, она не помнила давней дружбы с Жуковым, ни взаимовыручки, ни его любезных услуг, среди которых были значительные. По-видимому, озлобил ее не столько поступок Жукова, сам по себе несущественный, сколько его обидный ответ ей на ее обвинения, вначале не слишком резкие.
   — Брось, Гудилина! Не бери в голову. Никто не лишил твою Свету девственности и даже не покушался. Так же, как никто и никогда не покушался на твою девственность... А я меньше всех — ха-ха-ха!.. — Он и прежде не церемонился в словах, у него бывали шуточки много острее. Он убежал, не придав значения инциденту, не заметив, как вспыхнуло ее лицо и вытаращились глаза. Она не успела выкрикнуть и ей пришлось проглотить свою злобу, для нее смешалось воедино то, как он обидел Свету, и этот его ответ: переиначив по-своему, она мгновенно погрузилась в истерику, затронута была самая болезненная сторона ее тщеславия.
   Через несколько дней Титова в случайном разговоре с Жуковым предупредила его об опасности и посоветовала наладить отношения с Верой; для него это было новостью. Он до тех пор не отпускал ее, пока она не рассказала ему все, что ей известно. Теперь его глаза налились кровью.
   Он поднял напряженный кулак и со всей силы ударил в стену, желая, казалось, все сокрушить, все и всех смести с своего пути, никто в институте еще не догадывался, что к самоутверждению и власти ведет его путь.
   — Именно сейчас!.. Гадина! я ее уничтожу!! После всего, что я ей сделал, вредить мне... Уничтожу!..
   Титова смотрела на него с скрытым любопытством и — такая волна злости толчком распространилась от него — с невольным страхом.
   Первое, что он сделал, пошел к Щеглову поделиться и застал там Веру Гудилину. Он быстро подсел к Грунину, будто по важному делу, и, краснея ушами от сдерживаемого возбуждения, завел пустяшный разговор о списании приборов. Вера, увидев его, поспешно свернула свой разговор с Юрой и пулей выскочила из комнаты, не удостоив взглядом ту часть пространства, где находился Жуков, сидящий спиной к комнате. Пока он слушал ненужные объяснения Грунина, он успел несколько успокоиться и принял решение, вместо того чтобы изливаться Щеглову, послушать, что тот расскажет ему о Гудилиной. Была тайная причина, почему все эти Щегловы и Грунины виделись ему отныне в ином свете.
   Юра после разрыва с Викой два месяца назад иначе смотрел и на ее сестру. Он страдал и, как ни старался, не мог отделаться от сильного раздражения, обвиняя Вику то в одном, то в другом проступке, не всегда справедливо. Он доходил до диких подозрений, ему казалось, что Вера все знает о нем и Вике, и они обе обсуждают его, не упуская мельчайших подробностей. Это бесило его, злое раздражение распространялось на Веру, ему было трудно видеться и говорить с ней. Он уже больше не доверял ее порядочности.
   Жуков предложил ему выйти из комнаты. Они прошли в закуток коридора возле библиотеки, где можно было говорить, не опасаясь, что кто-то их подслушает. Юра в последнее время наблюдал, как поднялся престиж Жукова в институте, поднялся сразу, словно по щучьему велению, — не среди сотрудников, а чисто деловой престиж наверху, у директора, у его замов и любимчиков, у Софронова, который и вывел Жукова к директору. Всеобщий друг Софронов, остающийся на плаву при всех сменах руководства, никогда не ошибался, как сапер, и еще точнее, сверхточно отмерял свои шаги, он обладал феноменальным чутьем на будущее возвышение или падение человека, словно древний прорицатель, с той разницей, что свои провидения оставлял для собственного употребления. Он безошибочно выбирал момент, чтобы сблизиться с человеком, помочь ему, поддержать, подтолкнуть, вступить в союз с ним, а главное, показать ясно, отчетливо, как он помогает и затрачивает усилия, и безошибочно выбирал момент, чтобы повернуться спиной к бесполезному человеку. С этой точки зрения его теплое и чуть ли не заискивающее внимание к Жукову выглядело как весьма обнадеживающее предзнаменование.
   Директор к началу марта окончательно упрочился в институте, он сумел избавиться от целой группы враждебно настроенных сотрудников, причем, из руководящего состава, имеющих авторитет не только в Ученом Совете, но и в парторганизации, набрал новых, своих людей взамен, до смешного бессмысленные, ублюдочные лаборатории, целый отдел были созданы в институте специально, чтобы платить им четыреста рублей. А те, заняв руководящие должности, в срочном порядке набирали штаты для своих скороспелых подразделений. Вскоре контингент работников настолько обновился, что в коридоре или на лестнице можно было встретить толпу молодежи, которая не знала Юру, Грунина, Томашевича и которую они не знали.
   Грунин был с самого начала на подозрении у нового директора. Теперь, получив свободу рук, директор использовал любой повод для конфликта с ним. Положение Грунина, еще недавно такое прочное, пошатнулось необратимо, что подтверждалось многими фактами, не в последнюю очередь Софронов, этот барометр институтский, поджатыми губами при встрече, серьезным, строгим выражением лица, отрывистым, сдержанным тоном, впрочем, вежливым, обязательно вежливым тоном, но всей своей нетерпеливой, незаинтересованной манерой общения — давал последний решительный знак, показывающий, что на карьере Грунина в стенах института можно ставить крест.
   Юра не испытывал к нему симпатии, но наблюдая, какой он сделался грустный и понурый, растерянный, — по-человечески жалел его. Грунин взял привычку сидеть подолгу в полной неподвижности, уставясь в окно невидящими глазами, словно в забытьи, из которого с трудом возвращался к действительности, когда к нему обращались. Он и разговаривал через силу, с трудом размыкая будто отяжелевшие губы. Он пытался наладить контакт с директором, тыкался к замам, подлизывался к любимчикам, терпеливо и планомерно, без устали, запрятывая обиды, не считая никакое паясничанье унижением, как он умел это делать в продолжение всей успешной карьеры, — усилия его заканчивались безрезультатно. Было очевидно, что директор твердо решил избавиться от него.
   Вот о нем был вопрос Жукова, когда они с Юрой остановились в закутке, где можно было разговаривать, не опасаясь подслушивания. Подыскал ли он себе место, спросил Жуков.
   — Мне ничего не известно. — Юра не хотел поддакивать перспективному приятелю: Жуков и Грунин, в принципе, друг друга стоили.
   — Сидит?.. Добренький сделался?
   — Любая скотина сделается добренькой в его положении. Ты бы тоже сделался добренький.
   — Я никогда не буду скотиной, — сказал Жуков. — В каком угодно положении.
   — Посмотрим, — с улыбкой сказал Юра.
   Жуков укоризненно покачал головой.
   — Смотри, смотри. Можно подумать, мы с тобой не десять лет знакомы. Ладно, черт с ним!.. Если мне повезет и я пойду наверх — ты тоже в рядовых не останешься. Заберу тебя с собой. Пойдешь?
   Юра нахмурился и молчал: пока этот трепач и наглец лгал на посторонние темы, он мог не обращать на него внимания, спокойно разговаривать и даже смеяться, не затрагивая себя внутреннего, но противно было слышать лживые обещания, которые Жуков постоянно и привычно раздавал налево и направо. Юре ни в малейшей степени не нужно было то, о чем он говорил; но все равно было противно слышать.
   — Хватит, Леша, твои измышления у меня уже из задницы лезут!..
   — Измышления?! Я говорю абсолютно серьезно. Я снова тебя спрашиваю: я предлагаю тебе организовать тандем, всю мою поддержку — что скажешь, Юрыч? Пора, наконец, становиться взрослым. Хватит в бирюльки играть.
   — Да-а... Спасибо...
   — Да не спасибо! Ты подумай и скажи мне. Второго такого случая может уже не быть. Никогда.
   — Неужели ты не понимаешь?
   — Что? — спросил Жуков.
   — Мы чужие люди. Тебе интересно с тем, с кем тебе выгодно... А мне... интересно с тем, с кем интересно.
   — Дурак!.. Идиот!.. Ты пожалеешь!.. Будешь локти кусать! — Жуков кричал, будто по-приятельски, но с неподдельной злостью, круглые и белые от злости глаза его выкатились из орбит. Он рассвирепел: он затеял и хитро подводил разговор к Гудилиной, но ничего не узнал о ней, ему почудилась снисходительная и презрительная усмешка на лице у Юры. Он заподозрил, что тот все знает и скрывает от него, значит, он враг. Сделав такой вывод, он тут же взял себя в руки и резко переменил тему, что доказывало наличие у него больших политических способностей. — Ты на Совет идешь? — спокойно спросил он. — Рашидову поставили первой. Знаешь? Боюсь, ей зарубят ее новую тему. Такой ценный ученый, как Щеглов, должен присутствовать.
   Но Юра уже не мог относиться к нему спокойно и доброжелательно.
   Он повернулся уйти. На секунду задержался.
   — Я не ученый — я научный сотрудник, — ответил он с неуместной колкостью.
    
    
   Вот о чем писать. Вот о чем я хочу писать и пишу. Всю мою жизнь на мне двойная нагрузка. Здесь с Жуковыми — и сумасшедшим напряжением ума и души там, дома, за моим столом, наедине с моими фантазиями, реальными не меньше, чем окружающая реальная жизнь. Это мой крест. Я писатель. Никто не поймет моей боли, моей обессиливающей угрюмости. Где собратья  по духу? Как крикнуть им? Где их найти?
   Кто поймет мой страх, зажимающий дыхание, лишающий способности творить и даже просто думать? Я усыпляю страх, ежеминутно отталкиваю от себя — иначе ни одной мысли, ни строчки не высветит закрепощенный страхом мозг. Страх: придут нагрянут невзначай — слепая сила в образе обыкновенных людей, таких как я, даже может быть в обычной одежде — всё выгребут. Всё погибнет.
   Для кого пишу? Зачем?
   Показать смерть, страдания душевные нельзя — мрачно.
   Залезть правдиво в натуру человечью нельзя — где автор увидел в нашей советской действительности?.. — знаменитое, литрецензентское, от конца 50-х, начала 60-х годов, изнутри его клокочет грозное: посмел увидеть?!.. Очернительство.
   Но, упаси Бог, пытки в тюрьмах, жестокость врача или гибель через беззаконие суда безвинного человека — антисоветчина. Тут уж уголовное, самое тяжкое наказание, не исключая физического уничтожения того, кто посмел.
   Как махровые грибы, лезут наверх Софроновы и Жуковы — куда? они сами не знают: во всеобщей лжи и алогизме системы, нацеленной на самооглупление и самоудушение, неостановимое отставание жизни государства, — нормальные, может быть, человеки переменяются в Жуковых, да и чем он хуже многих выше него? С точки зрения — ха-ха! в эпоху алогизма! — логики и здравого смысла, надо кричать до неба, раскупоривать приниженного человека, открыто, громко, нельзя — преступление, государственное преступление, злопыхательство, заслуживающее, так же как и антисоветчина, наказания суровейшего. Так и будем гнить дальше, дергаясь, негодуя узконаправленно и не позволяя себе осознать, почему гнием.
   Вслух сказать нельзя.
   Публиковать нельзя. Даже показывать нельзя кому попало.
   И все равно я должен писать — правдиво, полно — правду жизни нашей невыдуманной. Для себя? Для Бога. Если под этим понимать людей? будущее? свет доброты, сострадания всеобщего всечеловеческого всех людей?
   Кому можно верить?
   Пышные речи, словоблудие, бессмысленное цитирование — не хочу!
   Я полностью человек в себе. Вот оно — слово найдено. Так загнали они меня — или я сам? В себя. Здесь мои образы, переживания такие же плотные, осязаемые, как эти кривляющиеся тени вокруг меня.
   Двойная нагрузка мешает. Вторая — институт, заработок. Уменьшает силы на главное дело.
   Бросить к чертям. Уйти. В гробокопатели, бессмертная работа.
   Шутка.
   А может быть?..
   Уйти — настоящее дело главное.
   И это, да, да, тоже главное: не хочу участвовать!..
    
    
   Когда-то очень давно он ходил по редакциям, пытался опубликоваться. Литрецензенты обвиняли его в мрачности и очернительстве. Но и в этом случае они оценивали высоко художественный уровень его прозы. Однажды рассказ его ушел в редколлегию, появилась сумасшедшая надежда, и все кончилось ничем. Пятнадцать-шестнадцать лет назад он бросил бесполезные попытки. Он упорно работал, совершенствовал мастерство. Было несколько читателей — шесть-семь — которым он мог доверять; не всё.
   Никто не ужасался беззаконию, было привычно: запретные книги, запретные авторы. Юра думал, ужас заключается в том, что завтра, через несколько лет эти книги, эти авторы будут открыто продаваться в магазине, будет позволено услышать о них по радио, увидеть в театре пьесы и инсценировки; но читать их сегодня было преступлением, могли осудить в тюрьму.
   Дикость! которая должна была сгинуть.
   Он верил в ее погибель. Молился как мог, призывая новое время, верил в него. Потому что не мог работать — и жить — без надежды.
    
   Но будет день и год. И светом
   Счастливым полная страна
   Добром вспомянет и приветом
   Своих несчастливых поэтов,
   Судьбою их потрясена!
    
   Множество людей скрытно передавали друг другу романы, стихи, повести Булгакова, Платонова, Гроссмана, Гумилева, Ходасевича, Пастернака, Набокова...
    
    

Глава тринадцатая

    
   Жуков был переизбран в новый состав месткома и сделался председателем месткома. Его все поздравляли.
   — Суета все это. — Он носился по этажам, с шумом, с треском отдавал распоряжения, исчезал на полдня из института, появлялся в лаборатории мельком, ничего не делал, взрывался хохотом, глядя боком на собеседника с виноватой и злобной усмешкой, опять исчезал, опять появлялся и звонил по телефону; Грунин скучно и въедливо делал ему выговор по работе, он огрызался и снова исчезал. В институте был объявлен переконкурс для руководителей отделов и лабораторий. Дни Грунина были сочтены. Но он с его душой терпеливого, добросовестного работника, трудяги, векового подмастерья в лучшем смысле слова — не мог сносить ленивой халатности, бездельничанья Жукова. Когда уже все вокруг, вплоть до уборщицы, знали о том, что Жуков будет принимать у него дела, он как будто продолжал ничего не знать. Он был страшно удивлен, увидев приказ по институту, и с улыбкой непонимания говорил наедине Юре:
   — Как это так?.. Директор совсем спятил? Кому он отдает лабораторию? Ну, пусть меня он решил уничтожить. Но — Жукова поставить заведующим?.. Трепло; не разбирается ни в одном вопросе; неорганизованный; не умеет думать; наконец, просто ленивый бездельник!.. Ну, я рад. Я очень рад: он с ним погорит, как швед! Хорошо, хорошо.
   Но Юра думал с тоской, что Жуков выйдет сухим из любой неприятности — за чужой счет. Он все предвидел, и то, как Жуков будет великим организатором, начальником, пользоваться свободой, а работу лаборатории будет двигать, оседлав беспомощного Томашевича, используя его мозги, и так же рассчитывает Жуков оседлать его, Юрия Игоревича Щеглова: ну, а как иначе, он всегда повторял, что они приятели. Юре хотелось более всего на свете избавиться от такого начальника, был один выход — перейти в другую лабораторию, забрав с собой свою тематику. Но, на беду, в точности о том самом мечтал Томашевич со своею Аллой Кузьминишной, и они уже предприняли шаги в дирекции и в министерстве — но они хотели большего: выделиться в самостоятельное подразделение со всей своей группой. Коля Фурсенко срочно подыскивал работу. Лаборатория разбегалась. Грунин устроил себе перевод в учебный институт, где у него добавились деньги — триста двадцать рублей как доценту плюс пол-оклада нировские — свободное время, отпуск. Ему было грустно, но он воспрянул духом. Видимо, его сильно тряхнуло крушение карьеры, и он задумался о многих вещах, потому что в выражении лица и в разговоре появились у него человеческие, задушевные интонации.
   Жуков сиял, безуспешно стараясь скрыть радость удовлетворенного тщеславия, было видно, что он как маленький мальчик, которому подарили долгожданную игрушку — лошадку или фонарик — готов прыгать от счастья. Он наслаждался новым положением, злился на Томашевича и Аллу Кузьминишну и льстил, постоянно льстил Юре, открывая свои секреты, планы, свои слабые места, надеясь затронуть в нем дружеские чувства.
   — Он хочет мне всучить негодное оборудование, — сказал он Юре о Грунине. — Пусть застрелится. Я ведомость не подпишу. Пускай сам списывает. Зачем мне мертвый груз? Я прав? А потом чтоб меня повесили за его грехи. Я ему твердо сказал: не подпишу!
   — А если его к суду привлекут?
   — А мне что? За что я-то должен отвечать? Я тут при чем? Я на себя возьму, а потом к суду привлекут меня?
   — Дорогое оборудование?
   — Сто пятьдесят тысяч рублей! Это не шутки — придется всю жизнь выплачивать. К черту! — В другой раз он сказал: — Разбегаетесь? И ты хочешь бежать, Юрыч? Бегите, черт с вами! я не пропаду!! — Злобно и неуверенно произнесенные слова он отсек рукой, напряженно повернул шею и быстро посмотрел на Юру красными налитыми глазами.
   Юра не смутился, но почувствовал неловкость. Ему неприятны были и сам Жуков, и его откровенность, которая словно обязывала к сочувствию и преданности, к какой-то ответственности за его дела. Все это было ему не нужно.
   Первое, что сделал Жуков, вступив в должность, отгородил шкафами себе что-то вроде кабинета, поставил три стола буквой Т, достал где-то полдюжины новых стульев с красной обивкой, себе лично — кресло с подлокотниками, в котором он воссел, как фон-барон. Сотрудники смеялись за его спиной, но такие люди, как Томашевич и Фурсенко, негодовали.
   Затем он вступил во владение всеми шкафами и сейфами, взял под контроль ключи от всех замков и начал переставлять мебель в своей загородке, расставлять картинки, словом, устраивать уют — оборудовать "кабинет начальника", видимо, где-то в прошлом он подглядел свой идеал и теперь, невольно или намеренно, воплощал его в жизнь. Юра несмотря на то, что хорошо знал его, был удивлен, когда Жуков — прежде работы, прежде самых неотложных дел — затеял свистопляску с телефонным аппаратом: сначала он забрал его к себе, скоро ему надоели непрерывные звонки и хождение сотрудников, он попытался присоединить к этому номеру одну из лабораторий первого этажа, отобрав себе их номер, недаром он стал фигурой в институте — но афера не удалась, там уже было три комнаты на один телефон, тогда он смирился, поставив себе параллельный аппарат — щегольски новый, особой приплюснутой формы; он поставил себе на стол еще два аппарата — внутренний институтский, всегда не работающий, и прямой к директору — итого на столе у него было три аппарата, они его полностью удовлетворили, украсив кабинет именно так, как ему хотелось.
   За четвертинку гидролизного спирта пьяница-электрик приспособил ему блокировку к городскому аппарату, и теперь, когда Жуков поднимал трубку, другой аппарат выключался, и там ничего не было слышно. Впрочем, шкафы, не доходящие до потолка, все равно не обеспечивали звукоизоляции, и находясь в кабинете, Жуков отчетливо слышал все, что делалось в остальной комнате, так же, как люди в комнате прекрасно слышали Жукова в его кабинете, и он мог с ними переговариваться, оставаясь на месте, что он и делал, если вопрос был неотложный.
   Уже не отвращение, а, скорее, изумление испытывал Юра, наблюдая это непреклонное желание самоутвердиться, не только упрочить, но и выразить собственное я, эту потрясающую любовь к власти. Какая-то мысль нарождалась в его мозгу, Юра сосредоточился напряженно, чтобы уловить ее; мелькали в сознании образы полководцев, великих государственных мужей прошлого, их судьбы, итоги — сопоставление с тщеславными потугами Жукова, базирующимися на столь убогом материале, было оправдано. Принципиальной разницы не было: двадцать тысяч артиллерийских орудий или четвертинка гидролизного спирта, триста крепостных твердынь или три телефонных аппарата, восемьдесят тысяч кавалерии, двести тысяч пешего войска и четыреста слонов или восемнадцать техников, инженеров и научных сотрудников. Главное было — власть и постоянное движение, подтверждение власти: самоутверждение через власть. Молния сверкнула в мозгу: наполеоновый комплекс — тот самый, который содержался в сотнях и сотнях людей задолго до рождения Наполеона, людей, возносящихся наверх на одно мгновение их жизни, перед тем как сгинуть унавоживающих землю тьмой тем себе подобных двуногих созданий — не для того, чтобы добыть пропитание, удовольствие, сверхудовольствие, роскошь и прочее подобное, они это имели, и они рисковали всем, в том числе и самой жизнью, и кстати, тоже не для того, чтобы защитить ее, — ради самоутверждения, ради власти. Юра подумал, что это? природа человека? или психическое заболевание некоторых людей, пусть даже многих? —  наполеоновый комплекс? Самовыражение одно из фундаментальных свойств человека, стало быть, тщеславны поголовно все: нам хорошо известно с детства, как трудно слушать другого, насколько интереснее и легче говорить самому.
   Все сотрудники видели, как по-детски радостно, возбужденно, корыстно, по-скупердяйски, жадно и нагло Жуков ухватился обеими руками и ногами за лабораторный спирт, налитый в пятилитровую стеклянную бутыль с притертой пробкой, как он наливал его в четвертинки, пузырьки, флаконы из-под одеколона, майонезные баночки, поллитровые банки и получал взамен шелковые шторы на окно — вместе с работой — новую электропроводку в кабинете, дверь, переставленную в другую сторону, резину и особую смазку для автомобиля, все понимали: человек делает дело, догадывались, что видят они далеко не всё, самые главные бутылочки и бутылки, видимо, фигурируют вне институтских стен. Глаза его выдавали радость, когда он приближался к сейфу, он был полностью счастлив, распоряжаясь спиртом.
   Он начал следить за дисциплиной сотрудников — подчиненных — мелочно, деспотично, пробегая по комнате, успевал взглянуть, что лежит у Юры на столе, не читает ли он книгу, и заводил с ним в дружеской форме разговор о поведении на работе. Он делал выговор Томашевичу, перекрыв ему все пути наверху, и не оставив никакой надежды на выделение его группы в самостоятельную единицу, кричал на него так, что было слышно далеко по коридору.
   Когда Юра зашел в их комнату, Томашевич сказал, с ненавистью глядя на него:
   — Ваш приятель — прожженный тип, и вы с ним заодно.
   — Пусть он будет ваш приятель, — сказал Юра. — Я вам его отдаю целиком.
   — Вы нехороший человек, — сказал Томашевич со злостью.
   Юра не смог удержаться от возмущения, но все еще попытался свести на шутливый тон.
   — Стыдно вам, Борис Михайлович, при вашем уме и вашей мудрости... не уметь отделять одно явление от другого.
   Алла Кузьминишна смотрела мимо него со злобой, она тоже покраснела от возмущения. Вот мегера, подумал Юра, это она накручивает Томашевича.
   — Ты, Юра, занимаешься двурушнической политикой, — произнесла она грубо, и это было не похоже на те грубоватые шутки, которые были приняты между нею и Юрой.
   — Я вообще не занимаюсь никакой политикой!
   — Нам не о чем с вами разговаривать, — сказал Томашевич.
   Юра молча повернулся и вышел, хлопнув дверью. В дальнейшем он перестал общаться с этой служебно-семейной парой, при встречах он с ними здоровался, и они сухо ему отвечали. Он стал думать о них, пытаясь проникнуть в самую суть их далеко не оригинальных отношений: в институте было несколько таких пар, сочетающих и служебные, и личные интересы; Юре всегда казалось странным подобное сочетание, служебное и личное, по его представлениям, было несочетаемо. Он не смог бы выразить точными словами, но что-то заставляло его без уважения думать о служебно-любовной истории Томашевича и Аллы Кузьминишны, здесь не было благородства, чего-то возвышенного, хотя в конечном итоге — он перебрал все знакомые ему пары — всегда взаимовыгодный принцип был определяющим...
    
    
   — И что же Фурсенко, не уходит?
   — Нет. Он лучшая опора Жукова. Так же, как он был лучшим другом у Грунина, тот молился на него.
   — Странно, — сказала Вера.
   — Ничего странного. Поначалу его самолюбие было затронуто. И он запаниковал, потому что Жуков в роли начальника — одиознейший тип. Но потом он увидел, что может служить ему и жить при нем не хуже, чем с Груниным — даже лучше: Жуков ноль без палочки, ему нужны специалисты. Грунин сам был специалист. А Фурсенко любит стоять на задних лапках, лизать задницу — он замечательный, стопроцентный подчиненный — служака старого закала. Когда начальник потонет, он в его сторону не плюнет, но пока он начальник — он преданными глазами смотрит ему в глаза, и с полной искренностью. Таков Жуков. Так что они даже почувствовали родство душ.
   — А ты?
   — А что я? Я ненадежный тип, я никому никогда не угождаю, — сказал Юра. — Такие, как Жуков, терпеть не могут независимых людей: им нужны подчиненные и приниженные, еще ниже, чем они, или притворяющиеся ниже их, это одно и то же. Такой Жуков, как он есть, делаясь начальником, становится опасной личностью, но если он к тому же рассуждает о деле, о том, что он хочет сделать лабораторию, и больше ему ничего не надо — в таком случае он уже не просто опасен, от него нужно бежать сломив голову! Вопрос, куда бежать?
   — Юра, ты должен с ним поговорить. Я прошу тебя, я понимаю, как тебе неприятно. Но я все передумала, это единственная для меня возможность. Чтобы ты поговорил. Больше некому.
   — Не буду я с ним говорить.
   Натолкнувшись на противодействие, она сразу раздражилась и готова была взорваться, смотрела на него с напряженной требовательностью.
   Он внутренне съежился под требовательным взглядом, на секунду им овладело чувство вины, будто он в самом деле обязан был подчиниться ее требованию.
   С тех пор, как Жуков сделался начальником, Вера не заходила к ним в комнату. Она звонила Юре по телефону или передавала через кого-нибудь, чтобы он вышел в коридор. Они уединялись на лестнице, в библиотеке или в актовом зале, когда тот был свободен, и разложив какие-нибудь бумаги, делали вид, что работают. У нее были серьезные неприятности, правда, не такие, по мнению Юры, из-за которых надо лишать себя или кого бы то ни было жизни. В особенности для женщины это не следовало считать чем-то катастрофическим: работу Вера не потеряла, зарплату ей не убавили, и если бы ее идеалом была спокойная — без дерганья и затрат нервов, и переутомления — работа, то она ее уже имела. Но внутренний зуд постоянной неустроенности не давал ей успокоиться.
   Началось все для Веры с большой надежды: уволили Калюжную. Но вскоре, при изменении структуры института, было пересмотрено штатное расписание, и произошли многочисленные перемещения вверх и вниз — Веру с должности старшего научного сотрудника сместили на должность младшего научного сотрудника. Не успела она погрузиться в переживания катастрофы — буквально через два дня, так как работников не хватало, а свободные ставки в отделе оставались — ее сделали исполняющей обязанности старшего научного сотрудника, сохранив ей ее оклад сто шестьдесят рублей. Таким образом, ничего не изменилось, если не считать, что она теперь формально была "ио", и ее это не устраивало: она с ее знаниями языков, с ее способностями беспокоилась за прочность своего положения. Она никак не хотела понять, что высокий профессиональный уровень, достижения по работе, трудолюбие играют второстепенную, третьестепенную роль, в сравнении с спокойными, доброжелательными, располагающими взаимоотношениями на своем уровне и с начальством. Когда ей стало известно, что ее сотрудницу Кудрявцеву, бесцветную и ограниченную женщину, многим ей обязанную, поставили ио начальника отдела, она была вне себя от горя. Она подозревала Жукова, было неясно, справедливо или нет, настолько ли он обладал влиянием на дирекцию, чтобы снимать с должности и назначать на должность, сводя счеты с неугодными людьми. Вера находилась в состоянии объявленной войны с ним, хотя она не выступила весной на собрании, не ходила к директору — но в частных беседах без счета делилась своим откровенным мнением о Жукове, и он мог решить, что она мешает ему.
   — Значит, не хочешь помочь товарищу в беде, — сказала она Юре, сжимая сухие губы.
   — Я с ним не буду говорить, — повторил Юра. — Это бесполезно, ничего не даст, наоборот. У меня с ним сейчас далеко не лучшие отношения. Но я тебе более скажу. Не нужно. Ничего тебе не нужно. Сиди спокойно. У тебя все нормально. Никто тебя не тронет и через сто лет, и через двести лет, а столько тебе не надо. Не суетись, Верка, суета твоя — это единственное, чем ты можешь себе повредить.
   — Опять ты учишь. Вот он ты весь, при всех твоих красивых словах — равнодушие!.. Равнодушие, лень, чтобы только твой покой драгоценный сберечь — ничего больше!
   — Ну, опять ты о равнодушии... Скажи еще об эгоизме.
   — Да пойми ты, что я — я могла быть начальником отдела! Если бы не этот наш общий друг, подонок!.. — Юра с изумлением смотрел на нее. — Для тебя новость?
   — Новость. Зачем тебе надо?
   — Надо! А что ж ты думаешь, я должна спокойно ждать, чтобы такой Жуков или другой подобный пришел с кондачка — и все мои труды, кровью добытые результаты коту под хвост?!
   — Верка, при чем тут кровь?.. ты просто работаешь, служишь: это надо делать спокойно. Зачем ты все делаешь с душевным надрывом?
   — Потому что обидно! Ты на секундочку отвлекись от своих олимпийских высот, спустись на землю, снизойди к нам, простым, серым людишкам...
   — Ну, опять ты...
   — Встань на чужую точку зрения — нельзя же только со своей колокольни смотреть. Если тебе ничего не надо — ну, ты такой святой — это не значит, что другим людям не нужна интересная работа, обеспеченное будущее...
   — Я не против интересной работы. Но зачем тебе быть начальником? Тебе зачем это надо?
   — А как же, Юра? Я очень много сделала — хорошего, интересного, нужного. Мне обидно, если это кому-то достанется. Почему я должна терять?
   — Да-а...
   — Ты меня, конечно, порицаешь, — Вера ехидно улыбнулась, — за карьеризм.
   — Да нет...
   Она сжала сухие губы, лицо ее приняло жесткое выражение.
   — Почему, в самом деле, нужно потворствовать всяким проходимцам, неучам, непорядочным людям? Малокультурным?.. В конце концов, вот это им развязывает руки, чтобы еще больше злоупотреблять нашим слюнтяйством и малодушием... или ленью. Мы скромничаем, а они рады стараться: вот что безнравственно! Наше отношение, наше равнодушие — а не заслуженное стремление и право на ту должность, которой я соответствую и которая мне по плечу!.. Поговори с Жуковым, ты хорошо на него действуешь, он тебя послушает. Только ты один можешь его вразумить. Я бы сама ему объяснила, но он, дурак, пробегает мимо, не разговаривает, у него на меня резко отрицательная реакция. Объясни ему, что я ему не враг. Пусть не валяет дурака, иначе... Я скажу тебе одну тайну, но только, Юра...
   — Тогда не говори.
   — Слушай, и потом сразу забудь. Андрей может мне организовать звонок директору с самого высокого уровня... Ты понимаешь, о чем я говорю? В общем, из ЦК, из отдела культуры. Более, чем достаточно, чтобы меня прикрыть от любой немилости: уж как-нибудь посильнее моя защита какой-то там райкомовской руки Жукова — она моментально уйдет в сторону, и он останется голенький. Но я хотела бы не делать этого: лучше, чтобы все решилось у нас здесь, внутри, в нашей конюшне, не вынося сор из избы. — Она на секунду сжалась, и глаза ее блеснули дикой злобой. — Подонок!.. Я Андрею рассказала, он мне предложил такой вариант, — шипела она, стараясь говорить негромко, — что этого друга вообще здесь духа не останется!.. Он не понимает, как директор может терпеть такого проходимца: он ведь знаком с ним и хорошо знает, чего он стоит. С ним достаточно полчаса поговорить, чтобы все о нем стало ясно.
   Юре сделалось тошно слушать ее. Он готов был на любую грубость: подняться и уйти от нее. Но, к счастью, им опять овладела сумасшедшая мысль: он снова подумал, что Вера все знает о нем и Вике, Вика поделилась с ней, и они обе обмениваются мнением, разговаривают на эту тему, которая сделалась для них обычной. Он сидел, парализованный своим подозрением. Ему казалось, что Вера искусно притворяется, потешаясь над ним в глубине души, сохраняя контакт с ним только потому, что Юра нужен ей.
   — Сидите, два голубка?.. — К ним подходил Фурсенко, они сидели спиной к двери и не видели его; кроме них, в читальном зале никого не было. — Вера, он опять пытает тебя переводами? И опять бесплатно? Пора с него потребовать ценный сувенир.
   — Нет, Коля. — Она натянуто рассмеялась. — Наверное, это я пытаю Юрия Игоревича.
   — А ты его как? по законам средневековых инквизиторов? Кстати, Юра, ты у нас любитель исторических и философских чтений, я тут недавно интересную книгу держал в руках — недолго, дали просто вот, что называется, не выпуская из-под контроля. Тебя, видимо, она бы заинтересовала. Это — свод всех инквизиторских пыток, включая подробные описания, рекомендации, регламент времени... Такой толщины том. Кошмар! Кошмар... Ужас какой-то. Волосы встают дыбом!
   — Я себе представляю, — сказала Вера. — Как вы, Коля, могли спокойно читать такую мерзость?
   — В том-то и дело, что не спокойно. Честное слово, тошнить меня начало — и оторваться не могу. Гипноз кошмара: так, я думаю, удав гипнотизирует свои жертвы. Невозможно преодолеть... какой-то... паралич воли.
   — Вы больше не хотите бежать отсюда?
   Вопрос застал его врасплох. Глаза его замаслились смущенно — и боязливо.
   — В смысле? — спросил он после маленькой запинки.
   — Вы подыскивали работу себе.
   — А-а... нет. Разве было такое?
   — Ну, если вам удобней, чтобы ничего похожего никогда не было... — Вера засмеялась принужденно и сухо, и не без иронии, но такой едва заметной, что светский тон был мастерски соблюден ею в разговоре. — И начальник вас устраивает?
   — Вполне. А знаешь, откровенно говоря, он неплохо умеет организовать дело. Он, конечно, звезд с неба не хватает. Но организаторские способности, несомненно, у него...
   — Имеются?
   — Да не только имеются — на довольно высоком уровне они у него. — Оправившись от смущения, он говорил мягко, с обычной для него какой-то жалобной, вкрадчивой манерой, весьма к нему располагающей. — Потом, учти, главное что на работе? настоящее дело. Оно у меня есть. Солидное, капитальное: перспективная тематика. Новый прибор на микроэлементной базе. На много лет, до пенсии хватит. Что еще человеку надо? а? В наш железобетонный и военизированный век?
   — Я же говорил. Коля — стопроцентный служака. Опора начальства. Самый законопослушный, правильный, надежный, идеальный работник во всей Москве, — сказал Юра. — И в Московской области.
   Они засмеялись, но Фурсенко при этом сердито смотрел на Юру.
   — Да, все хорошо. Прекрасно! — сказала Вера. — И вы довольны. И Юрий Игоревич доволен. А Борис Михайлович Томашевич, мизинца которого мы все не стоим, страдает. А мы, все такие хорошие и идеальные, равнодушно отвернулись и бросили его на произвол судьбы. Помните, как сказано, что равнодушные люди — хуже палачей? Самая мразь на Земле!.. потому что это с их молчаливого согласия творится все самое подлое, самое гнусное... И вот унижают и втаптывают в грязь одного из самых достойных людей в институте, которому осталось-то, не знаю, от силы каких-нибудь два-три года... А мы отвернулись, как будто нас не касается. Но если человека не привести в норму, то он сегодня распоясается на Томашевиче, а завтра на вас, на тебе...
   — Ну, что тут скажешь? — чмокнув языком, сказал Фурсенко.
   — А ты... — Вера резко повернулась к Юре. — Знаешь, как он на тебя обижен?
   — Он у меня уже в печенках сидит, — сказал Юра. — Как я могу ему помогать и что-то предпринимать, если он откалывает свои стариковские фокусы? это маразм какой-то.
   — Маразм!.. Когда он тебе был нужен, и Коле, и Жукову — вы не говорили, что у него маразм!.. А сейчас вы не можете вместе — и меня привлечь, если надо, и Аллу Кузьминишну — заставить зарвавшегося скота!..
   — Тс-с, — сказал Фурсенко, быстро отвернулся от них и взял со стеллажа реферативный сборник, раскрыл и уткнулся в него носом.
   Они с запозданием услышали, как скрипнула дверь, в читальном зале стоял Жуков и молча смотрел на них поочередно, ничуть не смущаясь, но все-таки во всей его фигуре и в сжатых челюстях было видно напряжение. Он так стоял с минуту, не двигаясь с места.
   Вера покраснела и, перебирая бумаги на столе, залепетала что-то об английском патенте на автоматическую проявочную установку.
   — Зайди ко мне... Когда освободишься, — сказал отрывисто Жуков, обращаясь к Фурсенко.
   — Да что там... Я могу... Пойдем, — сказал Фурсенко и вышел вместе с Жуковым из читального зала.
   — Тьфу ты черт!.. Принесло его, — сказала Вера, приходя в себя. — Именно в самый нужный момент его приносит. У него звериное чутье. Он слышал, как я говорила о нем и о Томашевиче?
   — Вряд ли. Не расстраивайся. Даже если он и уловил последние несколько слов, он все равно не понял, о чем речь.
   — Да?.. Черт возьми! Невероятно. Именно в тот самый момент. Ты напрасно думаешь, что он не поймет, для него полслова достаточно: на такие вещи он сообразительнее нас с тобой. Если он услышал, все пропало. Ты уже понял, что это за личность — злопамятный, жестокий... Он мне по гроб жизни не простит, что я его обозвала зарвавшимся скотом.
   — А ты разве так выразилась?
   — А! Ты всегда все, что я говорю, пропускаешь мимо. Ко мне ты всегда относился наплевательски!
   — Вера... Ну, что ты?.. Ты для меня, — Юра улыбнулся, — одно из самых прекрасных и женственных созданий.
   — Если бы.
   — Я уже не помню, что ты так о нем сказала.
   — Зато он не забудет. Он даже вот такусенькую обиду не забывает, а еще горланит повсюду — сам о себе — что у него широкая душа. Мелочный... узкий... Карьерист! типичный... И когда Коля вошел, мы тоже о чем-то говорили важном, он мог услышать. Не помнишь?
   — По-моему, ты как раз замолчала.
   — Мы его поздно заметили, он мог раньше зайти.
   — Ладно, на будущее, прежде чем сказать, будешь оглядываться себе за спину. Теперь-то чего? Что было, то сплыло. Фурсенко — хамелеон и подхалим, но, по-моему, не сплетник. Можешь не волноваться... Он ничего не слышал.
   — Юра, ты подумай, что я сказала о Борисе Михайловиче. Надо остановить Жукова. Мы обязаны защитить от него старого Томашевича. Как он с ним разговаривает!.. Томашевич всю жизнь мечтает иметь самостоятельную... сектор хотя бы... Это Жуков ему помешал. Сделал все, чтобы не отпускать от себя, питаться его мозгами — и, кстати, твоими тоже! Сейчас, при реорганизации, у них была самая реальная возможность получить сектор...
   Она говорила возбужденно и торопливо, потому что Юра поднялся уходить, шипящим приглушенным голосом она сыпала слова; но это уже было на нервной почве: так часто бывает у людей, особенно у экзальтированных женщин, после сильного потрясения.
   Юра замедлил свое восприятие, отстранился внутренне. Он сказал себе: она хочет обострить обстановку, ей нужно нагнетание, похоже, она всерьез намерена схватиться с Жуковым и готова, если потребуется для победы, спалить целый институт с его обитателями. Ну, женщина! Она хочет и меня втянуть. Он поежился, почувствовав себя неуютно, и твердо решил ни при каких обстоятельствах не поддаваться ее провокации. Он вспомнил, как в прошлом она, поссорясь с человеком — на короткое время — всеми силами добивалась в период ссоры от Юры, чтобы он не просто порвал отношения с этим человеком, часто порядочным и добрым, но сделал его своим лютым врагом.
    
    

Глава четырнадцатая

    
   — Так ты с ним поговоришь? Юра, поговори с Жуковым, я на тебя надеюсь.
   — Я посмотрю по обстановке. Не обещаю. Не дави на меня.
   — Я не давлю, а прошу! Недаром и Борис Михайлович считает, что ты равнодушный эгоист!
   Она шла за ним по коридору, но в тот последний отсек, где находилась дверь в их комнату, не вошла и свернула в проход, ведущий на лестницу.
   Юра тяжело вздохнул, удрученный ее требовательностью. Он чувствовал себя виноватым и обязанным перед ней, и делая ему замечания, она, как назло, не переходила границы дозволенного: у него не было повода поссориться с ней. Она чувствовала его настроение, расчетливый ум ее пересиливал истерическую натуру.
   Душевные запросы справедливости, приверженность доброте, благородству, нежность и ранимость чувств, неприятие вульгарности и низменности поступков и отношения к людям, ненависть к злобе сочетались у Веры с непониманием своего эгоизма, грубости, недоброты, психопатство увлекало ее на постыдную яростную всепробивающую устремленность к личной, выгодной цели, и сколько иногда из нее исходило злости, она предавалась сомнениям и самокритике задним числом. Юра давно не заблуждался на этот счет, но то, что она рвется к власти, было неожиданностью.
   Он подумал, какая она чужая, чуждая, она казалась ему всегда более утонченной.
   Света, ее подопечная, сдала экзаменационную сессию и ушла в очередной отпуск. В Москве стояли жаркие, тропические, обессиливающие дни. Вера готова была не воевать с Жуковым, возобновить дружбу, не держать зла, забыть свои возмущения, обиды, подозрения.
   — Ну, как она? Продолжает мельтешить? Не живется бабе без хлопот. — Жуков вышел из своего кабинета и остановился возле Юры. — Идиотка. Ей место в сумасшедшем доме. Она считает себя чуть ли не красавицей и "аристократкой". Прет как танк!.. Она настоящий носорог: по трупам пройдет. — Он помолчал. — Чего она хочет от тебя?
   — Ничего не хочет.
   — Пристает с ножом к горлу? Чтобы ты мне яду в компот подсыпал?
   — Вы оба идиоты, — сказал Юра. — От вашей дурацкой вражды вы оба проигрываете. Верка о тебе очень по-доброму отзывается...
   — Чихал я на нее! и на ее отзывы!
   — Ну и зря.
   — Ты, может, считаешь, что я виноват? Она поносит меня по всем этажам! Благодаря ней весь институт узнал, что у меня с Томашевичем не в порядке — он столько не раздул, сколько она. Кузьминишна не так раздувала, как она! Кто такая Гудилина, какое ей дело? Что? она в нашей лаборатории? Ее лично касается? Дрянь!..
   — Не такая она, в общем, дрянная баба, — сказал Юра. — На нее можно положиться, она не продаст.
   — Ничего себе, не продаст... Я тебе скажу, что это, — Жуков сморщился от отвращения, — худшее на сегодня дерьмо, какое только можно себе представить! Ты знаешь, что она обо мне говорит, твоя надежная раскрасавица?
   — А ты веришь человеку, который тебе передал?..
   — Безусловно!
   — Может, он специально подливает масло в огонь?
   — Я тебе не скажу, кто, но уже не один человек... Не один — многие мне пересказывают... Очень интересные беседы проводит по коридорам Вера Дмитриевна Гудилина! Не долго ей осталось. Я хочу, чтобы ты знал все. Раз уж так нас рядом столкнуло вместе... чтоб ты знал, я вынужден защищаться. Она лезет даже в тематику нашей лаборатории. У нас липовые темы, бестемье — что это такое? Что она? всесоюзный контролер?!.. Я уже не говорю про то, что я торгую научной поликлиникой, пользуюсь незаконными командировками в курортные города... Я за весь год был один раз в Вильнюсе, и то на конференции НТО два дня. Вместе с Рашидовой. Что тут незаконного? Можно у нее узнать, если ты мне не веришь, мы утром приехали, отсидели день на проклятой конференции, весь следующий день опять, а вечером мы выехали в Москву. Остальные мои командировки в Тулу, в Сумы, в Смоленск — могу уступить Гудилиной, если она очень жаждет.
   — Я узнаю... в самом ли деле она об этом болтает. И зачем, и какими словами, и с кем... Не верится мне... Нет. В любом случае, надо кончать всю бадягу.
   — Ну, нет, я ей по гроб жизни не прощу. Ты что! Чтобы я терпел от какой-то!.. Я ее в бараний рог скручу! Она здесь не будет больше по коридорам... по этажам... разводить вонь! Пусть воняет в другом месте!
   — Помиритесь, а? Прекратите...
   — Ни за что!!
   — Вам нечего делить. Кроме вашей дурости. Учти, Леша, одно интересное мое жизненное наблюдение. Даже если человек тысячу раз прав — участвуя в грязной истории, он пачкается в грязи: окружающие люди смотрят одинаково на всех участников. Одинаково пристает грязь и к Гудилиной, и к тебе.
   — Она первая начала. Поздно поворачивать назад. На мое счастье, она каким-то боком задела Катина. Он на нее заимел такой зуб!.. Ты знаешь Катина: легче разжать зубы бульдогу, чем Катину.
   — Да, в хорошей ты, Леша, компании.
   — А я ничего. Теперь все зависит от Катина. Член Совета, доктор наук. Он ей вставит хорошее перо — и полетит Гудилина... далеко.
   — Катин такой же доктор наук, как мы с тобой балерины. Типичный убийца во фраке. Он, наверное, украл у кого-нибудь диплом доктора.
   — Ну, почему? Почему? Дипломы за здорово живешь на выдаются. У него много трудов. С ним считаются в ВАКе. Уважаемый человек. Близкий друг академика Шеина.
   — Это мы наслышаны... И тебе Верку не жалко?
   — Ни капли!.. Она чего хотела, то и получит.
   — А если она придет с тобой поговорить?
   — Мне с ней не о чем говорить. Юрыч, я ее не трогал. Жила бы и жила, и не будь она дурой, помогала бы мне укрепиться: ей бы тоже было неплохо при мне. А так... Нет. Вот с Томашевичем... он крутил, вертел, пока, наконец, мне это не надоело, я с ним сел и сказал ему твердо, четко, но по-хорошему. Хотите мирно жить? У вас будет все. Надо вам — пишите книгу, сидите дома, вообще не ходите сюда. Любое направление, какое хотите, — пожалуйста! я вас поддержу. Всегда вас прикрою, будете работать в полное свое удовольствие. Но не мешайте мне! Не мешайте и мне тоже! Не вредите мне, Томашевич! Я не допущу, чтобы мне кто бы то ни было вредил!.. Не хотите нормально работать со мной — вот вам бумага, пишите заявление об уходе, я вам подпишу с завтрашнего дня, без проволочек!
   — Ты так ему сказал?
   — Да! Старик обалдел. Жаль, что ты его не видел. С тех пор все тихо и спокойно. Всё он прекратил. И все хорошо. Я ему разъяснил русским языком. Ему восьмой десяток. Для нас с тобой он Томашевич. Но наверху все чихали, никого это не волнует. Его уже хотели вытолкнуть на пенсию. Если бы не я, его бы уже не было здесь.
   — Правда?
   — Да! Работайте — я вас буду прикрывать — но мне не вредите! Помогайте!..
   — Да, если это правда — ради чего вообще люди стараются?.. Томашевича — на пенсию. Уму непостижимо.
   — Да чего ты все носишься с твоим Томашевичем! Томашевич — вчерашний день. Что ты, глупее его, что ли? Надо тебе сидеть в библиотеке — нет вопросов. К врачу — в любое время. Если трудно приходить утром, скажи — можешь ходить к одиннадцати. Договоримся! Со мной можно жить, Юрыч. Выкинь из головы всякую тревогу, работай. Мы такие дела с тобой закрутим, что ты не захочешь оторваться от работы. Грунину, никакому Томашевичу не снилось. У меня есть идеи. Но, прошу тебя, не пытайся помирить меня с Гудилиной. У меня к ней отныне отвращение никогда не пройдет. Это — поганейшая баба. Нет, я не к тому, чтобы ты с ней порвал дружбу, это твое дело: дружи, хоть целуйся. Но — пойми меня!..
   Да... подумал Юра с усмешкой, у него идеи. Идеи Жукова. Сумасшедшее дело!
   — Хватит тебе, Юрыч, — сказал Жуков, — только для себя. Сколько можно? Когда-нибудь надо на широкий простор оглянуться... Для общего дела поработать.
   — Нет, уважаемый, для себя — это ты. Человек для себя. А я — человек в себе.
   — Никакой разницы.
   — Да нет. Абсолютно разные человечьи сущности.
   Он подумал: для себя — в твоем понимании — мне не нужно... не только не нужно, противно! — но удержался и объяснять ничего ему не стал.
   Юра был перегружен своей работой, непрестанная работа мысли требовала покоя, одиночества — без помех и посторонних раздражителей. Он стремился к своему творчеству, к своему ДЕЛУ, и он хотел не раздражаться, не суетиться, не злиться; какое-то время поневоле отнимали служебные дела, но он все свободные силы употреблял на то, чтобы контролировать свое душевное состояние и беречь каждую минуту для настоящего ДЕЛА. Это было такое чувство, покоряющее целиком душу, что вот теплится в нем огонек, "искра Божья", и он должен выпестовать и передать дальше сколько удастся неповторимого света, кощунством было бы — любой ценой, напряжением сил, отказом от любимых дел: общение, гости, ленивые минуты, театр и многое другое — не прислушаться к хрупкому огоньку, дать погибнуть, не отдать людям. Сил не хватало, времени не хватало; это был его крест. Ему нужен был покой.
   Когда Жуков или Вера приставали к нему с их злыми и ненужными разговорами, скучными, неинтересными, мелкими заботами, которые для них самих заслоняли весь необъятный мир, Юра прятался душою в изолированную область, неподвластную беспокойству, становился закрыт и недоступен, отвечая на докучные приставания только для блезиру первое, что приходило в голову, чтобы отделаться от них. Как они были скучны — и он, и она — скучны и неприятны. Их поведение было гадко и претило ему. Они оба были ему безразличны со всеми их возмущениями, ненавистью, злостью друг к другу и одинаковыми подробностями. Но когда он услышал от Жукова хладнокровный план — с гарантией на успех благодаря Катину — план, грозящий Вере подлинно серьезными неприятностями, в нем тотчас пробудилось естественное сочувствие к слабому, и интересы его сместились в сторону Веры, судьба которой вдруг стала для него небезразличной. Она не давала ему забыть о ней. Интенсивность встреч и разговоров с Верой была тяжким для него испытанием. Теперь он считал себя обязанным выслушивать ее, утешать, помогать чем только можно. Но ее претензии, ее требования далеко превосходили его возможности, и когда она, так же как и Жуков, пропускала через Юру свои планы, свои закулисные интриги, а Юра, преодолевая отвращение, пытался успокоить, объяснить и умерить ее нетерпеливые требования, она взрывалась яростью, он слышал неизменный повтор:
   — Равнодушие!.. Равнодушие!.. — Злоба ее возрастала, вплоть до ненависти и полного с ним разрыва, заметив участие Юры, она тем более ненавидела всякую задержку: кажущаяся ей медлительность Юры не имела оправдания.
   Она возмущалась Жуковым, кипела гневом, не понимая, что рвачество ее и Жукова — это равноценные свойства. Жуков тоже этого не понимал и, приходя к Юре, в свою очередь, пропускал через него озлобленность, возмущение Верой, изворотливые, подленькие достижения ума. Только у другого каждый из них видел отчетливо презренные штрихи поведения. Юра наблюдал, как оба они злятся, ненавидят, возмущаются и не догадываются, что это как будто двое ломятся в спасательную шлюпку, а место там одно, и вот они оба обвиняют друг друга в эгоизме, в жестокости, хитрости и прочее, но каждый хочет сам занять это место.
   — Подонок, — сказала Вера. — Омерзительная личность. Ну, больше я не намерена деликатничать. С бандитами — по-бандитски. Иначе они нас голыми руками переуничтожают. Мерзавец! Я разрешила Андрею начать действовать. Я ему покажу, у кого больше связи! Он приползет как последний червяк... дрянь!..
   Эта аристократка, эта утонченная натура не способна была себя увидеть со стороны. Юра зажался и сидел с серьезным, непроницаемым лицом, опасаясь неприятной выходки.
   Вера не впервые рассказывала ему о своих переговорах в Техническом управлении министерства. В министерстве в отделе стандартизации был чиновник по фамилии Рыков, случайный, некомпетентный молодой человек, но зато высокого роста, плечистый, для солидности он поджимал губы так сильно, что углы рта у него опустились книзу и щеки преждевременно обвисли, как у пожилого, заматерелого на чиновничьей работе служащего; он вообще был не полиграфист и в полиграфии не смыслил, по-видимому, родной дядя или тетя пристроили его сюда для карьеры. В нем было много молодого задора и амбиций, тем больше, чем меньше было знаний.
   На Веру его самоуверенность подействовала самым отвратительным образом. Она не смогла убедить Рыкова, чтобы он завизировал Положение об институтской картотеке, а это был ее шанс противостоять наступлению Жукова и Катина. Она наговорила грубостей. Рыков, очень бойкий на язык— "Софронов в кубе по подвешенности языка", с ехидством заметила Вера — не стал терпеть ее грубости. Расстались они враждебно. И, конечно, Рыков изложил своему начальству неблагоприятное мнение о затее Гудилиной. Впрочем, это был чрезвычайно мелкий для них вопрос, более важные дела занимали их, например, где в такую жару надежнее клюет подлещик: на Тишковском или Михалевском водохранилище — не хотелось впустую провести выходные дни. Но, скорей всего, Жуков и Катин перебежали ей дорогу, все было решено здесь до ее прихода.
   Вере сделалось известно, что Жуков в дирекции и в партбюро лишил ее последней возможности продвинуть полезное дело, а вместе с ним и продвинуться самой наверх. Кудрявцева, ио начальника отдела, придя с оперативки у директора, позвала Веру в свою комнату и тут, оставшись с нею вдвоем, заплакала, стала рассказывать, как пол-оперативки прошло в обсуждении тупиковых направлений отдела, как говорил Жуков о бесполезности, ограниченности, необоснованности предложений Гудилиной, директор принял все его доводы, а ее, Кудрявцеву, почти не слушали, правда, из любезности не перебивали, но мнение ее не учли, когда директор принял окончательное решение. Слезы текли по лицу, руки ее дрожали, она робко отводила взгляд в сторону.
   — Я не понимаю... какая глупость... Я ничего не могла сделать. И Катин... тоже так зло говорил... Бессовестно... Он высказался, что на Совете ты не сможешь пройти конкурс. Что же это? Они совсем хотят... выгнать тебя?..
   Обозленной до крайности Вере пришлось успокаивать ее.
    
    
   — Не надо ни о чем загадывать, — сказала она Юре, грустно, задумчиво, не похоже на себя. — Ни о чем не надо... даже на час вперед... Плевать на все эти глупости. Может, через месяц все взорвемся... Думала ли я, что мама так быстро... покинет нас; а вот еще пара месяцев — и год... Да... Все это время она мне снится каждую ночь. По-разному. Сегодня приснилась жуткая история, реальная, так было на самом деле через день после... смерти. Мы с Андреем поехали отвозить ей одежду для похорон в морг... Вышел парень, или мужик, черт его знает, лет тридцати пяти, пьяница, на физиономии написано, но трезвый. Сел напротив нас за стол и говорит, надо ребятам подбросить за труды. Работа трудная, а покойник любит уход, и провожающие родственники любят, чтобы он был не шибко страшный. Что-то в таком духе — спокойно, уверенно, и смотрит на нас, как с трибуны. И вдруг он откуда-то вынимает мамину фотографию. А я не могу понять, откуда у него фотография. Я была полностью не в себе. И начинает толковать про возраст, болезни, мешки под глазами. Взял в руки карандаш и водит по лицу, показывает, как указкой. Андрей увидел, как я оцепенела, напряглась, он все понял, что сейчас будет, и быстро говорит: "Сколько?" Тот — свое. Андрей настойчиво спрашивает: "Говори, сколько, и замолкни!" А этот гад продолжает спокойно, размеренно: "Если так вот было у нее, у покойницы, раньше — сейчас-то насколько худше. Надо все это и это, и вот тут проработать... ребята на совесть стараются, если подбросить... Этта кто соображает насчет покойника, тот понимает: одно дело видеть до, а другое дело — после смерти. Ухудшается личность человеческая значительным образом... всегда мы этта видим..." Представляешь мерзавца? Мне его убить захотелось, ни в коем случае не давать ничего. И я в таком состоянии была, что окружающие люди, их взгляды, мнение действовали на меня не больше, чем на твердокаменную какую-нибудь стену. Даже этот морговский мерзавец почувствовал и смутился: моя воля ожесточилась на него. Но, с другой стороны, я помнила, меня к маме уже не подпустят, а он, когда от нас уйдет, именно он к ней приблизится, и его руки будут касаться ее тела... Ох, кошмар. Но я так обозлилась на него, мне не хотелось ничего хорошего сделать для него. Поганый, мерзкий тип! Так вымогать. Так издеваться — и когда? в момент, когда у людей страшное горе: пользоваться горем человеческим, наживаться на смерти... Он сказал Андрею: двадцать пять рублей. А я вдруг угрюмо и резко, так что оба они опешили: "Двадцать... хватит двадцати". Я хотела ему глаза выцарапать; но хоть не полностью удовлетворила просьбу его.
   Юра с вниманием смотрел ей в лицо. Ее рассказ сделал его вновь открытым и доступным переживанию. Они сидели за столом в актовом зале.
   — Что же этот тип?
   — Ничего. Проглотил. Он даже как-то стушевался и еще сильнее стал дрожать. Я забыла сказать, что во весь наш разговор он вздрагивал, его передергивало, ну, как бывает у замерзших пьяниц, когда они трезвые. Наверное, действительно у меня что-то такое выделяется на мерзавцев... биополе? Они меня поэтому все терпеть не могут, и слава Богу! Я горжусь этим... Потом, на похоронах, я его опять увидела, он привел другого типа — видно, старший у них. Я думаю, что он специально полюбопытствовал посмотреть на меня, такое уникальное явление: видно, я единственная, кто не поддалась. Мы все настолько в таком состоянии удрученные и понурые... А тот первый гад врал, что придет в голову, он думал, что я не видела маму, а ведь ее из дома забирали; после смерти у нее лицо стало такое красивое, как в молодости.
   — А фотография?
   — А, это в первый день. Андрей ездил к ним оформлять справку, с паспортом. А в паспорте лежали мамины фотографии, одна выпала. Или они нарочно украли.
   — Да, негодяи высшего сорта.
   — А по-моему, обыкновенные люди. Зарабатывают на хлеб, на вино. Не удивляйся... Они серые, ни крупинки культуры не нюхали, по крайней мере, какие они есть подонки, такие они есть — не изображают из себя порядочных людей. Тут не поймешь, кто хуже. Но я думаю, такие, как Жуков и Катин, им сто очков вперед дадут по низости и подлости. Тебя не касается, и ты спокойно поплевываешь, главное, тебе хорошо. А ты вдумайся, что Жуков со мной делает и какими методами. Это — низость! Вот кто негодяй высшего сорта! Он пойдет по трупам, и ни одна жилочка в его душе не дрогнет — состраданием, жалостью... Пустой звук для него! А ты равнодушно отстраняешься...
   — Погоди, — сказал Юра. — Остановись.
   — Как ты со мной разговариваешь!
   — Да я только сказал: остановись. Дай мне сказать слово.
   — Ты такой же мерзавец! — Она вскочила на ноги, злобой перекосило вдруг подурневшее лицо, глаза выпучились от злости.
   — Ну, если ты слышишь не то, что я говорю...
   — Ты сидишь, такой спокойный, в безопасности! В душе ты потешаешься надо мной...
   — Верка, ну, что ты говоришь?
   — Жуков — как танк! И подонок Катин, они спелись на мою погибель! А ты — я знаю, да, да! — настолько высокого мнения о себе, считаешь, что ты выше всех людей... ты забавляешься нами. Ты нас хладнокровно изучаешь. Тебе плевать на меня! Ты у меня все выпытываешь, а в душе потешаешься.
   — Все. Хватит! Я не желаю слушать! Пошла прочь от меня. — У него заболело сердце, и он не приложил руку к нему, только чтобы не доставить Вере удовольствие заподозрить его в притворстве. Спазмом сдавило голову, пружина дистонии пришла в действие. Противоречивые желания столкнулись: переживание за нее, несправедливость обвинений, которые он хотел вначале опровергнуть, но такое их нагромождение сделало смешной попытку оправдаться; наступил срыв, сопровождаемый сердцебиением, спазмом сосудов, удушьем и упадком сил и настроения, все окружающее представилось в черном свете. Он словно поплыл в невесомости, стул под ним закачался, кружилась голова, и злость на себя, оттого что он не смог не поддаться злому натиску истерички и своему раздражению, мешала ему вывести себя из состояния спазма: самовнушение не срабатывало, он не мог расслабиться, он знал, что у него резко упало давление, и его злило, что теперь на несколько дней или недель вперед он будет ощущать отголоски этого срыва, которые не дадут ему нормально жить и работать.
   Он уже раскаивался и хотел остановить ее, но это было бесполезно. Выкрикнув проклятия, Вера исчезла за дверью, в сердцах захлопнув ее. С притолоки соскочил увесистый кусок штукатурки и стукнулся об пол, разлетевшись далеко вокруг; один кусочек впрыгнул на стол прямо перед Юрой.
   Юра рассмеялся и тут же схватился рукой за грудь, ощущая острую боль в сердце. Его скрючило, ссутулило, и боль не позволяла ему распрямиться. Он продолжал угрюмо улыбаться и щелчком сбросил серый кусочек со стола.
    
    

Глава пятнадцатая

    
   Через несколько дней к нему подошел Томашевич и попросил выйти из комнаты — для секретного разговора.
   — Вы бледны.
   — Да. Я вынужден был проголодать, — ответил Юра сухо и резко. Боль и напряжение в груди значительно ослабли, но он заметно похудел, и движения у него сделались резкие, порывистые, и разговор его стал быстрый, сухой, как будто через силу.
   С Борисом Михайловичем тоже произошла перемена. Это был у них первый разговор после размолвки, и Юра с доброжелательным интересом смотрел на него, все-таки старик заслуживал снисхождения.
   "Я знал, с чего он начнет", подумал Юра, когда услышал:
   — Вера Бакланова... мне объяснила, что вы совершенно в стороне от действий нашего уважаемого начальника. Я приношу свои извинения, я был неправ.
   — Ну, что вы, Борис Михайлович, я давно забыл.
   — Зато я не забыл! Только потому, что он сделался, видите ли, другом директора, он может творить свои черные дела.
   — Вы об этом...
   — Да, я об этом! Самое презренное качество человеческое какое?.. Неблагодарность... Да! Леня не имел права так со мною поступать, будь он человеком. Он должен был, в первую очередь, прийти ко мне и спросить: чего ты хочешь? Да! И сделать, как я хочу.
   — Конечно, он... и я — все мы вам обязаны...
   — Никто мне ничем не обязан! Я не о том!.. Он еще сопляк, чтобы становиться передо мной в позу начальника. Ну, скажите, кем нужно быть, чтобы наступить ногами на старого человека и топтать его? Я никогда не понимал таких людей, которые могут принимать начальственный тон, конфликтовать и убивать человека много старше их, к которому они вчера приходили за советом и помощью. И — много ли, мало — я что-то сделал ему? Кем нужно быть!..
   — Жуковым, — сказал Юра.
   — Да. — Томашевич рассмеялся. — Да, вы правы. Ну его в баню! Достаточно о нем, он не заслуживает столько внимания.
   Старик улыбался легко и беззаботно, с ним, кажется, стало легче общаться: казалось, морщины разгладились на его лице, он примирился с поруганным честолюбием своим, махнул рукой на амбиции — навсегда, навечно, и он никуда не спешил.
   Юра ждал, что он скажет дальше: упоминание Веры должно было иметь продолжение.
   — Уважаю истинно философский, мудрый подход, — сказал Юра. — Как ваше самочувствие, Борис Михайлович?
   — Отлично! Как вы говорите? Гори оно все голубым пламенем — я принял на вооружение. — Он опять рассмеялся. — Мне нравится. Я считаю, что живая собака лучше дохлого льва — вы не станете возражать? Я, старый дурак, наконец-то дозрел до понимания нынешних двадцатилетних! Большой прогресс, не правда ли? Буду воспитывать внуков — это важнее десятка научных монографий, как сказал один старый, хороший доктор еще моему отцу, когда тот ослеп. Конечно, он был прав. Наука все равно не остановится. И что может быть важнее в жизни, чем воспитание маленьких человечков? Так зачем же рваться, пробивать лбом стену? — что совсем ни к чему...
   Он был искренне весел.
   "Ну, нет, Томашевич, вы не из той глины слеплены", — подумал Юра. Старик был хитрый и дальновидный, настоящий гроссмейстер интриги, он что-то предвидел или знал утешительное для себя.
   "А я, подумал Юра, буду воспитывать внуков? Детей моих нет у меня".
   Последняя мысль переменила ход его мыслей. Он не заметил, как нахмурился его лоб. Чтобы сбросить с себя угрюмую безрадостность, он спросил с нервическим подъемом:
   — Борис Михайлович, как бы вы отнеслись к человеку... к женщине, если она... любит вас, но... Она мечется. А вы, в общем, уже не восемнадцать лет... да, и не двадцать пять — и вам все это страшно мешает какой-то вашей основной деятельности. Ее появление вносит в вашу жизнь и душу давно забытый разлад... вот это чувство, желание разгуляться, несмотря на болезни и не те уже физические силы, забыть, что ты больной и старый. Разгуляться, как в молодости, и посредством этого взбодриться, улететь в сферы бездумной беззаботности. Полностью отключиться на два часа от реального и забыть напрочь о завтрашнем упадке, бессилии, о длительной расплате, которая последует за эти два часа счастья... Вопрос чисто научно-исследовательский.
   — Разумеется. Разумеется... Я думаю, — сказал Томашевич, — женщина всегда должна нести в себе сдерживающее начало. От этого зависит чистота и порядок всей жизни. Потому что мужчина — это животное начало, напор, натиск, пробивная сила — как хотите. Неуправляемость. Сдержанность женщины привносит разум.
   — А если этого нет?
   — На это не может быть готового ответа. У меня никогда не было легких связей: я не умел. У меня были только серьезные, сверх серьезные отношения с женщинами.
   — Да, вы очень чистый человек.
   — Ну, хорошо, — сказал Томашевич. — Что мы будем делать с Верой Баклановой?
   — С Гудилиной.
   — Да.
   — Я для нее имею единственный и самый хороший, самый подходящий совет, — сказал Юра. — Ее дочке исполнилось десять лет. Вера — молодая еще женщина. Пусть рожает второго ребенка.
   — Да, да. — Томашевич весело посмотрел на Юру. — Но, понимаете, есть женщины, которым мало занятия хозяйством. У них другие мозги.
   — Пускай скажет, что я могу сделать, и я сделаю.
   — Это мужской разговор. Молодец! Я ей передам, но... впрочем, вы можете сказать сами.
   — С удовольствием. — Юра поискал слова, не обидные для нее и понятные для Томашевича: крайне ему не хотелось первому сделать шаг навстречу обидчице, а главная неприятность заключена была в том, что примирение вновь обрекало его на контакты с Верой. — Вы возьмете на себя труд сообщить ей, что я не обижен и рад буду видеть ее?
   — Только что вы говорили... разлад, разгуляться с женщиной... Вы говорили о Вере?
   — Нет, нет! Я же сказал: это были просто размышления. Фантазии на тему... — Он вспыхнул. Бестактность Томашевича была неожиданной.
   Вера Бакланова — на редкость интересная женщина... Ее жалко. У нее больные нервы. И, видимо, она страдает в замужестве, потому что ее муж...
   — Прекрасный человек.
   — ...не того уровня, что она. Мужчина, которого не уважает любимая женщина, не имеет права голоса, он должен либо набраться мужества и скромно удалиться, либо помалкивать.
   — А в таком случае, скажите, пожалуйста, — с издевательской интонацией произнес Юра, заподозрив, что старик посвящен Верой в ее семейные дела, — можно ли уважать женщину, живущую с мужем, которого она не уважает? Очень хорошо берет все от мужа, пользуется им, прячется за его спину и не уважает его?
   — Не надо ее осуждать, — сказал старик проникновенно. — Она — незаурядная женщина, а все незаурядные личности не подлежат всеобщим меркам. Если она когда-нибудь вас полюбит, берегите ее.
   — Да минует меня чаша сия.
   Томашевич посмотрел на него неодобрительно, так вначале расценил Юра его взгляд, но затем он подумал, что взгляд был с оттенком глубокой, стариковской, мстительной зависти.
   Юра вспомнил, как опасно поддаваться на провокации Веры. Теперь же они хотели стравить его с Катиным, доктором наук, за семь или восемь лет в институте не имеющим ни одной научной разработки, если не считать формального соавторства, в качестве начальника отдела, с своими подчиненными в научных отчетах и публикациях. Он погубил не одного своего противника, заставляя уходить людей из института, доставая их на новой работе, где бы они ни были, нагромождая неприятности, портя им жизнь. Это была зловещая, опасная фигура: предыдущий директор был смещен его стараниями. И Томашевич, а затем Вера, когда появилась, требовали от Юры, чтобы он открыто выступил на Совете в ее защиту, но обязательно после выступления Катина.
   — Именно вы должны это сделать, — сказал Томашевич.
   Юра молчал подавленно. Его, против воли, толкали в суету, которая угрожала его ДЕЛУ.
   Он подумал, Веру грех бросить в беде. Но с ее характером и манерой поведения, возможно, она это заслужила: злость, злое проникновение в дела, ее не касающиеся, злая воля, наперекор рассудку и женскому смирению, завели ее в джунгли вражды со злобным негодяем; они отчасти стоили друг друга, может быть, поэтому судьба столкнула их. Что заставило ее и каким образом она сумела сделаться врагом Катина, она не могла уже вспомнить. Впрочем, Катин приобретал себе противников с удивительной скоростью, словно это было его хобби — от скуки, от незанятости настоящим делом — он ничего не создавал, не творил положительного, а мозги его не могли оставаться в бездействии.
   "С какой стати из-за этой чертовой бабы я должен лишиться спокойной жизни и сам устроить себе кошмарное будущее? Не хочу!"
   — Эгоист!.. эгоист!.. — кричала она в ответ на его объяснения, но тут же усмиряла свой гнев: в первое время после ссоры она старалась сохранять контроль над своей реакцией. Юра ни в коем случае не посвящал ее во все свои мысли, многое смягчая, а многое вообще оставляя при себе. Он ей посоветовал родить второго ребенка. Глаза ее вспыхнули, но через секунду она расслабленно и спокойно улыбнулась: — Я думала об этом. Действительно, плюнуть на все... это было бы выходом для меня. Господи, не знать ни этого Катина, ни этого подонка Жукова!.. Но, Юра, я все равно не обрету спокойствия, если мое положение останется неопределенным.
   — Чудачка. Если ты забеременеешь, они тебя не смогут уволить. В любой должности, но ты останешься на работе. Какая тебе разница? А что будет через два года — еще дожить надо. Или шах помрет, или ишак сдохнет.
   На Совете Юра, не предупредив Жукова, попросил слова, хотя никогда в продолжение многих лет он не выступал на Совете и, брезгуя пустословной говорильней, при малейшей возможности совсем не посещал его, он не выносил утомительного многочасового сидения. Присутствующие, пробужденные от дремы резкими нападками Катина, окончательно проснулись и оживились, когда Юра, не ограничиваясь защитой Веры, положительной характеристикой, очень зло затронул критические выпады Катина: псевдокритика, фальшивая подмена, демагогия, такие были произнесены слова. Начав говорить, он полностью пренебрег последствиями. Он увлекся и говорил легко и уверенно. Наградой ему были злобные взгляды Катина, злобное шипение Жукова в перерыве и в закутке на лестничной площадке восторженный лепет Веры о том, что он молодец, Человек с большой буквы и она никогда не забудет. Однако, ее радость вскоре сменилась черною злостью: результаты голосования оказались против нее. Она была в таком горе, что, имей она под рукой пистолет, она бы застрелила Катина и Жукова, и без разбора большую часть членов Совета. Ругань и проклятия вырывались сквозь ее тонкие, бледные, крепко сжатые губы. Юра бежал от нее, не вынося ее злости, которая захлестывала его, вызывая физическое удушье.
   Забирая вещи у себя в комнате, он еще раз услышал недобрые предсказания Жукова.
   Но он постарался выбросить все из головы, слишком много суеты и посторонних помех свалилось на него в короткое время из-за Веры.
   — Что же теперь?!.. Я теперь отчислена с сегодняшнего дня? Я совсем не на должности... ни на какой!..
   Ее восклицания продолжали звучать в ушах. Юра старался и не мог отделаться от них, так велико было горе человека. Он убеждал себя, что она не пропадет, что это не смертельно. Он стал перебирать возможные варианты, куда ей устроиться на работу, люди ее уровня требовались всюду. Единственно, что могло повредить ей, ее собственные эмоции.
   Она взяла больничный со следующего дня. У нее оказалась ангина.
   — В такую жару! — Он говорил с подъемом, бодро, чтобы поднять ей настроение. — Ну, ты даешь, Верка!.. Выбрось все из головы, не думай. Поправляйся. Когда сможешь, поезжай в ВИНИТИ, я тебе назову, к кому... Я поговорю, все выясню. Они тебя возьмут, и ты будешь счастлива. Понял?
   — Я не знаю. Мне сейчас не до этого. Спасибо, — вялым тоном ответила Вера.
   Катин не поздоровался с Юрой при встрече. Юра отвернулся, будто не заметил, и мысленно плюнул ему вслед.
   Через две недели Вера еще продолжала болеть.
   Сидя за своим столом, Юра увидел, как вбежал в комнату Катин, стремительно прошел к Жукову за перегородку, и тут же они вдвоем вышли из комнаты. Быстро сказанные Катиным слова, когда он тащил Жукова из его кабинета, и возгласы Жукова слились в сплошное тарахтенье с отдельными петушиными коленцами, выражающими возмущение, чрезвычайное удивление, негодование; что-то такое случилось, неприятное для Катина и Жукова, что требовало немедленного разговора с директором.
   Войдя к директору, они застали там Кудрявцеву, ио начальника Веры Гудилиной, Но и они, и директор стали кричать разом друг на друга, не стесняясь ее присутствием, словно она была неживой предмет или пустое место.
   — Ты зачем это сделал! Так недальновидно и необдуманно сделал!.. Вот полюбуйтесь! — заорал Катин, поворачивая бороденку свою вместе с лицом то к директору, то к Жукову. — Ты на свою шею это делаешь! Ты локти будешь кусать!.. Ты не имеешь права менять свое собственное решение! — истерически взвизгнул он, задыхаясь от негодования.
   — А ты подумал своей головой, куда ты тянешь! — крикнул директор, побежал от Катина по кабинету и сел за свой стол.
   — Воронин, я тебя предупреждаю, — сказал Катин, — ноги моей у тебя не будет! Или я, или она! Я эту с-с... извиняюсь — скотину не хочу терпеть здесь!
   — Ты кто в институте? Ты директор — или я? — Воронин обливался потом в костюме, белой накрахмаленной сорочке и галстуке; в три часа дня передали по радио, что в Москве тридцать два градуса. — Из отдела ЦК позвонили!.. ЦК, — торжественно повторил он и платком вытер пот с лица и шеи. Он нарочито солидно и хрипло, подчеркивая свое мирное желание сбавить тон, сказал: — Катин, не мути воду. Я тебе шел навстречу, когда мог, хотя ты, может быть, совсем неправ. Но я не вникал. Ты просил — я мог — и делал. А сейчас не могу!.. Не могу! Вот, — провел он краем ладони по горлу. — ЦК...
   Он с опаской посмотрел на профессора Катина, который ему нужен был, благодаря его связям, для докторской диссертации.
   Катин подошел к нему и с спокойным видом сел в кресло рядом со столом, положил руки на подлокотники, блаженно вытянул ноги по ковру и откинулся на спинку кресла. Он себя чувствовал великолепно в хлопчатобумажной безрукавке с расстегнутым воротом и в джинсах, таких старых и потертых, и не каких-нибудь фирменных, а самых наидешевейших, какие одевают на работу дорожные, строительные, слесарно-токарные работяги, его тощая шея и худое в морщинах лицо, вся маленькая, щуплая фигурка вызывали брезгливое ощущение чего-то недоброго, чуждого, желание избежать, отдалиться от него. Иногда бывают исключения, когда природа внешнюю форму создает в полном соответствии с внутренним содержанием, глаза, эти окна души человека, отражают ясно и недвусмысленно гармонию (или дисгармонию, степень дисгармонии) духа, а картина лица становится наглядным отображением всех страстей и желаний, и пороков за всю земную историю данного индивидуума. Вот так и Катин, доктор наук, профессор, с его уродливой бородой, окрашенной клочками седых, серых и коричневых волос, непредубежденному наблюдателю должен был показаться типичным Бармалеем. Он сказал спокойно, но с напористой, упрямой злостью:
   — Ты же сам... сам так решил... не нужна Гудилина... Всего лишь, можно сказать, три дня назад!..
   — Месяц прошел...
   — Нет, три дня!
   — Ну, и что? — сказал Воронин. — Я ошибался. А теперь я понял свою ошибку.
   Маленькая фигурка дернулась в кресле, всплеснула руками и с изумлением оглянулась, призывая в свидетели Жукова и Кудрявцеву.
   — Он понял свою ошибку!.. Боже! и потолок не обрушивается на нас! И пол под нами не проваливается!.. Есть справедливость на Земле?! Ты хочешь вот этого человека сместить с его поста, человека способного и достойного, а...
   — Я с удовольствием... — хотела сказать Кудрявцева, но Катин перебил ее:
   — ... какую-то бездарь поставить на ее место!.. Не будет этого!
   — Катин, смирись!
   — Я тебе заявляю: я этого не допущу! Я не допущу Гудилину в институт! Это противозаконно. Совет не утвердил ее старшим научным сотрудником. Ее нет. Всё! Нет ее, пустой звук, мокрое место высохло, звездочка погасла!.. Всё! Ты меня не зли, Воронин. Я ее ненавижу!
   — Я приказал назначить Гудилину ио начальника отдела. С Кудрявцевой обсудили...
   — Какая Кудрявцева!.. С тетей Дашей еще обсуди, уборщицей нашей... Мы в Совете тебя не поддержим.
   — Это — бунт.
   — Да, бунт, — с гордостью подтвердил Катин и рассмеялся. — Бунт на пиратском судне.
   — Я директор или не директор?.. Я директор или не директор? — жалобно повторил Воронин.
   — Директор. Директор... Отмени приказ, и я буду твой лучший друг, я все для тебя сделаю.
   — Не могу...
   — Ну, смотри, не пожалей.
   Не успела Вера выйти на работу после болезни, ей позвонил Рыков из министерства и попросил приехать.
   — У вас сохранился текст Положения?
   — Конечно, конечно, — взволнованно и радостно подтвердила Вера.
   — Вам нетрудно захватить его с собой?.. Тогда привозите: назрела необходимость вернуться к нему. — Плечистый Рыков, усмиряя жесткие басовые ноты, ронял в трубку бережные и ласковые слова. — Приезжайте. Я очень рад, что вы разработали для полиграфии такое ценное предложение. И что, наконец, все так благополучно разрешилось для вас. Это хорошо! — Он был сама приветливость и обаяние при встрече с Верой, старался как будто быть меньше ростом, слушал и смотрел ей в рот, интересуясь, чем, как и в какие сроки он может помочь полезному делу, поучаствовать. Он изображал из себя подчиненного работника и чуть ли не влюбленного мужчину, и умудрялся оставаться солидной, непробиваемо важной личностью. Он развел руками: — Я очень рад... очень рад!.. Извините, тогда... месяц назад получилось недоразумение. Ну, что тут сделаешь: может быть, я не понял, а может быть...
   — Ну, конечно, это я не сумела рассказать по-человечески... Одну меня надо винить. Проклятая женская вздорность! — Она была так счастлива, что, потешаясь в душе над Рыковым, по-доброму и без издевки смотрела на его дипломатическую изворотливость.
   Директор, воспользовавшись своим правом, отменил решение Совета, на котором забаллотировали Гудилину. Он сделал это несмотря на то, что Катин по злобе мог помешать его докторской защите; но гнев высшего руководства был страшнее. И не только с защитой, собственно в директорстве Катин мог ему сильно повредить, если бы в министерстве, в результате многих упущений при сдаче работ его отдела и заносчивого, амбициозного, склочного поведения, не накопилось решительное недовольство Катиным, причем, в таких размерах, что всякий раз при завершении квартала и года из-за Катина оказывалось под угрозой выполнение плана всего института. Руководство министерства пришло к выводу, что Катин не справляется в должности начальника отдела, начали подумывать о том, чтобы избавиться от него. Ему было все известно и, конечно, он на все плевал, но его внимание, по счастью для Воронина, было целиком отвлечено завязавшейся ссорой с министерством.
   — Вот такой это мерзкий характер, что на себя самого, в итоге, обращает свою мерзость, — сказал Томашевич Юре. — Точно так же великие хитрецы кончают всегда тем, что перехитривают сами себя. В этом есть какая-то закономерность жизни: за мою жизнь я много раз наблюдал подобное... возмездие судьбы — так?..
   Юра был доволен и счастлив не меньше Веры. Она почти перестала докучать ему разговорами, она была занята работой. Отношения с Жуковым у него были внешне нормальные, тот был озабочен собственным положением, ибо волна перемен, идущая из министерства, неизвестно какие неожиданности готовила руководящему составу института. Жуков видел, что Софронов, флюгер, прекрасно, весело, обаятельно улыбаясь Катину, до минимума сократил общение с ним. Начав встречаться с Гудилиной на оперативках и в отделах координации и плановом, — Жуков стал здороваться с ней и перекидывался небрежно несколькими словами как встарь.
   Юра все это видел, иронически усмехался, и сам старался то Жукову, то Вере или Томашевичу внедрить подходящие мысли для упрочения спокойной обстановки.
   Его заботили дела личного плана — дети, Вика; она снова вернулась, и опять дома сделалась неустроенность, нервная атмосфера. Его попытка наладить отношения с младшим сыном Женькой дала обострение язвы двенадцатиперстной кишки, других достижений пока не было. Дочь Вика не хотела его знать, и подарок, который он подготовил к ее двадцатилетию, остался без пользы. Август и сентябрь прошли в сплошной нервотрепке, он не мог заниматься основным творчеством. Давно у него не было столь несчастливого времени, когда он вынужден был проводить его не так, как хотел, а то, что хотел делать, не делал. Ему казалось, что он сходит с ума — его мир рушился. Вика рассказала о посещении дяди Сережи в доме для престарелых, куда она ездила вместе с Верой и Андреем. Юре и раньше приходили мысли о завершении жизнедеятельности, он планировал, где и как можно сохранить для будущего свои произведения: опубликовать их в данный момент не представлялось возможным. После рассказа Вики он потерял окончательно способность творить, создавать образы; постоянно он был занят размышлениями о своем ДЕЛЕ, которому грозила опасность. "Умру, и на другой день все это окажется на помойке. Это — хлам, ненужный, обуза для безразличных людей. Наследники? у меня нет наследников, родных по духу нет". Была Вика, но как часто хотелось потеряться от нее!
    
    

Глава шестнадцатая

    
   — Тоска... Тоска... И все время вздыхал. Ужасно, как он за полгода развалился. Он нас с трудом узнал. "Что это за жизнь? спрашивает. Тоска..." В четырех стенах... Ужас, Юра. На меня это так подействовало. Полная беспомощность и зависимость.
   — Сколько ему?
   — Он старше мамы на восемь лет. Шестьдесят пять лет.
   — Молодой мужик, — сказал Юра.
   — Старческий склероз. Почки. Сердце. Инсульт. Все у него. Его вообще поместили в Кащенко! Мы его еле там отыскали и вытащили сюда, здесь хотя бы приличная комната на двоих, с балконом, с своей ванной и туалетом. Но ему ничего не надо. Повторяет: тоска... тоска... И мама так рано умерла. У них наследственное. Я тоже рано умру.
   — Не болтай, глупыш. Подлечи нервы, и ты проживешь до ста лет. Ты здоровая. Меньше надо психовать.
   — Когда мы поднялись на этаж, — сказала Вика, — в одну комнату дверь была открыта, старая женщина лежала на кровати и звала сестру. Но никто не приходил. Беспомощность... Запах мочи, какой-то больничный, старческий запах... я потом в этот день есть не могла. Меня тошнило от пищи. И сейчас, как вспомню... отчетливо помню запах. Над ними, может быть, издеваются. Обворовывают их — я уверена на сто процентов.
   — Ну, это чепуха, мелочь, главное не это... не это главное. — Юра сосредоточенно смотрел в одну точку, глаза были невидящие, он глядел в свое воображение, которое осветило ему объемную картину одинокой старости, до мельчайших деталей. — Когда человека запирают в замкнутом пространстве, в тюремной камере его комнаты или его тела, потому что у старого слабеет слух и зрение... Это как уход в раковину, потеря интересов — и всеобщего интереса к жизни. В старости мы можем продолжать жизнедеятельность... следовательно, саму жизнь — посредством окружающих, близких, родных, знакомых, посредством их дел, их занятий, их жизнедеятельности. Только так осуществляется связь с большим миром, так укрепляется течение жизни старого и беспомощного человека. Я боюсь, что их там... то, что обворовывают, плевать!.. На них смотрят, как на мертвых уже, неживых. Это — пострашнее обворовывания. Человек еще осознает, кто он и что он, и ему, наверное, жутко видеть по обращению с ним, что он для них — труп. Впрочем, бывают выродки, дома у которых не лучше, чем в доме престарелых. Когда одна моя родственница, старуха, говорит своему сыну, чтобы он относился к ней со вниманием — "я скоро умру, у тебя будут угрызения совести", сей уважающий себя интеллигент отвечает: "Ты уже три года говоришь, что умрешь". Она не имеет права войти в большую комнату, если там гости. Сын стесняется ее, идиот!.. У меня мама всегда сидела на почетном месте. Плевать на любых гостей — нет никого важнее ее... Правда, другие родственники у меня ухаживали за своей бабкой, как за малым дитем. Купали ее, всегда она с ними обедала и ужинала, приводили ее за общий стол, когда она уже ничего почти не соображала. Она умерла в возрасте девяноста с чем-то.
   — Страшно, Юра. У тебя дочка и сын, а я совсем одна.
   Упоминание детей заставило его нахмуриться, но он тут же встряхнулся.
   — Все будет хорошо. Пока что мы с тобой, слава Богу, на твердых ногах. Тьфу-тьфу, не сглазить. — И он постучал себя костяшками пальцев по лбу. — По дереву, это одно и то же.
   Вика смотрела на него во все глаза и весело смеялась. Она вдруг бросилась к нему со своего места, обняла за шею и, наклоняясь вбок, опустила свое лицо вниз, перегнулась, глядя снизу вверх на него, всей тяжестью пригибая ему голову навстречу к себе, и смеялась, протягивала снизу губы и смеялась. Он улыбнулся ей и поцеловал.
   — Я ничего не скажу... как я тебя люблю и... Не хочу говорить! У меня бывало, что я скажу, а потом все рушится. Нельзя никакие клятвы на будущее. Вот сейчас так — и всё. Больше ни о чем не буду говорить, — скороговоркой шептала она, наваливаясь на голову ему своей тяжестью, так что у него заболела шея и голова. — Ты меня не разлюбишь? Ты не бросишь меня, Юра?
   — Пока бросала меня ты. Я только соглашался, — улыбаясь, ответил он.
   — Да! а тогда у метро. Как ты ушел. Как враждебно посмотрел! Будто отрезал и выбросил.
   — Ты сама этого захотела.
   — Нет... но на меня что-то нашло. Я не умею перестроить себя, и не умею притворяться. Я такая дрянная — за что ты только меня такую любишь?
   — С чего ты взяла, что я люблю?
   — Не любишь?
   — Люблю, люблю...
   Она прильнула к его губам, языком находя его язык и словно бы всю нежность выражая этими легкими ударами. Потом она вздохнула и прошептала, шевеля губами рядом с его щекой:
   — Ох, как хорошо... Я бы всю жизнь вот так была у тебя и ничего не делала... никуда не спешила...
   — Надоест. Если бы я не полюбил тебя за твою глупость — я бы любил тебя за искренность... Никогда не притворяйся! Ладно?
   — Я не умею, даже если захочу.
   — Хорошо. Спасибо. А теперь встань: я больше не могу. — Он с облегчением высвободился из ее объятий.
   Она вспомнила, как пронзило болью душу и тело, ноги и руки отмерли — первого января Юра проводил ее до метро, и они холодно простились, казалось, навсегда, навеки. Чувство, что она теряет его, невозможно было пережить. Вика была как в столбняке, не могла дышать, сдавило грудь. Задыхалась; именно беспросветное, безнадежное ощущение, понимание, что она умирает. В этот момент она уже не думала о Вадиме, о старой своей притягательной боли, которая утром, после новогодней ночи, неожиданно повлекла ее в знакомую головокружительную пропасть обманутой мечты и привычных страданий, замкнула ее чувство к Юре, и он немедленно почувствовал ее настроение, леденея и отстраняясь. Теряя его навсегда, она поняла, как он дорог и незаменим для нее: или жизнь вместе с ним, или никакой жизни — смерть, так она ощущала, стоя у входа в метро, в то время как Юра торопливо уходил, словно бежал от нее, слезы ей мешали видеть, слезы запоздалого раскаяния и злости на себя.
   Полгода мучений не пропали даром. Она ждала, терпела, упорно стремилась соединиться с ним. Она хотела менять работу, чтобы не встречаться с Вадимом. В течение почти года ее мучили бессонницы, нервы пришли окончательно в негодность, здоровье расстроилось. Она страдала от головных болей, ночью, во время сна, ее вдруг сдавливало удушье, и она просыпалась со стоном.
   Больше месяца они жили неразлучно как муж и жена, расставаясь только на один вечер в неделю, когда Вика уезжала навестить отца.
   Когда она могла контролировать себя, она понимала, что означает Юра — она читала те давние рецензии на его повести и рассказы, и сами его произведения, наизусть запомнила множество стихов, не из одной любви к нему, а потому что стихи эти были прекрасны: голова у нее была хорошая, и в поэзии она разбиралась; стихи он складывал в стол и никуда, кажется, не относил. Его любовь к ней была бесценным подарком: она осознавала его талант, гений, зажатый чудовищным прессом —"Ужасно, что человек не может заняться любимым делом" — время было ужасное. Всеми силами старалась оберегать его покой, не мешать, не снижать ему настроение; его работу — ДЕЛО — она приняла как свой собственный главный смысл жизни.
   Он, страдая, проваливаясь в бездну своей стеснительности, позвонил Ветрякову, самому талантливому и честному из публикуемых, когда тот согласился принять его и прочесть "чего-нибудь покороче", Юра, красный и облитый пОтом, дрожащими руками стал открывать ящики, перебирать, вновь и вновь сомневаясь, выбрал два рассказа, хотел повесть, но не осмелился, слишком показалась острая, хотя положил на всякий случай в портфель, взял с собой. Он дал одни рассказы, но Ветряков, когда прочел их, развел руками: настоящая проза, добротная литература, однако, увы, не время, каким образом вы сумели?.. Они все — э-т-и — тоже учились, но у них не получается... Увы, надо ждать. Работайте, творите — останется. Желаю...
   Юра пришел домой понурый и растерянный. Вика не знала, как вывести его из оцепенелой бездеятельности.
   Он не мог работать, сидел, слонялся, слова, идущие из сердца, были больны и кровоточили, она не могла существовать, наблюдая его боль. Единственно, что она делала, старалась быть внимательной и терпеливой, пыталась поднять ему настроение, напоминая слова Ветрякова, осторожно повторяя хвалебные слова из рецензий.
   Погибшее творчество, кроме Юры, никто не мог оживить в нем, в его глубинах.
   Он должен был, она считала, должен писать, если не он с его способностями — дарованием, сказал Ветряков — кто еще напишет обо всем, как он? Юра был для нее не просто любимый — муж, он был ей вторым отцом и одновременно ребенком, заботиться, ухаживать за которым доставляло ей никогда прежде не испытанную радость. Вот так она понимала — это редкое счастье, подарок судьбы, она опасалась за его прочность, ежеминутно ее тревожили сомнения, она помнила, какая она плохая и сколько он натерпелся из-за нее; она опасалась — и верила, но полной уверенности не было, потому что она отлично изучила характер Юры, для которого болезненное воображение, самолюбие и ответственность за ДЕЛО могли в одно мгновение перечеркнуть настоящее и будущее счастье со всеми подарками судьбы и здравыми рассуждениями. Она погибала от тревоги, стоило ей представить, что он охладел, разочаровался или рассудком принял решение расстаться с ней.
   — Сядь рядом со мной, пожалуйста, — попросила она. — Сядем вместе на диване. Ты все время сидишь в этом проклятом кресле. А я одна сижу...
   — Бедная ты моя бедная одинокая... — Он послушно пересел на диван, обнял ее рукою за плечи. Она прислонилась к нему. — В субботу поеду к Женьке. Не буду звонить, а то эта... Татьяна — опять что-нибудь придумает. Великий хитрец в юбке. Тошно, но надо ехать. Парень в третьем классе, девять лет, умный мальчик...
   — Есть в кого: твой сын.
   — Не знаю, в кого, но умный... И не читал ни Пушкина, ни Братьев Гримм, ни Корнея Чуковского, не любит сказки. Читает современную муру, на которой надо ставить штамп: опасно для детей и взрослых. Кошмар — кто из него вырастет? Его мать много лет... на какие только хитрости не шла, чтобы завлечь меня, — окольными путями, напрямую эта дама никогда не действует. Говорила даже, что если я не хочу ее видеть — разумеется, через кого-то — то она выпустит его ко мне во двор, или уйдет из дома, а я останусь с ним в квартире... Сейчас она уже поняла, что не удастся меня захомутать, ведь все делается не для ребенка, только для своей выгоды, хотя слова произносятся самые красивые, — и как отрезало. Ходить? пожалуйста — но только под ее надзором. Только дома в ее присутствии, и никуда со мной даже на полчаса мальчишка не отпускается... Поначалу он очень обрадовался, когда я пришел, похоже, могли установиться у нас любовные отношения. Но потом... как-то она сумела его переломать, и он повторяет ее слова, что пойдет только втроем с мамой, со мной не хочет... вообще чихает на меня... Жаль, но ничего не поделаешь. Выше головы не прыгнешь.
   — Тебе очень обидно?
   — Да. Нельзя было пропускать рубеж шести лет, я знал. Но не было у меня тогда сил ни душевных, и ни физических... не мог я видеть ее... а теперь ничего, спокойно — она для меня не существует. Я даже могу при прощании — ради сына — поцеловать ей руку... Внешне она мила. Но все — притворство, фальшь, ни одно слово не говорится без расчета, без задней мысли... неискренность, которая мне ненавистна!.. Пропустил я, опоздал... все теперь — не мой сын, чужой. Обидно. Отвезу я ему "Алису в стране чудес": две пластинки. Не знаю — великолепная, очень талантливая инсценировка — но в прошлый раз ему не понравился Даниил Хармс. Помнишь, какие чудесные стихи? А в "Алисе", на мой вкус, у Высоцкого по-настоящему талантливые вещи, именно здесь. Две-три песни. Такая способность к слову и рифме... легкость необыкновенная, словесный захлеб, мне, к сожалению, уже недоступный, — и все выстраивается в поэтическую гармонию. Позавидуешь. Здорово. Без дураков.
   — А он поймет? Может быть, тебе надо... его привлечь. Возить ему подарки, не только пластинки и книжки.
   — А что?
   — У него есть коньки? Он же растет, значит, старые становятся малы. Потом, купи ему симпатичную курточку. Можно — свитер...
   — Ну, нет. Курточка это подарок для матери, перебьется. Она не бедная, и я плачу алименты, пусть покупает.
   — Нет, нет, ты неправ. Ему может быть приятно, он запомнит. Надо подумать, что еще. Хорошо бы тебе сходить с ним вдвоем в театр, или хорошо в музей, много интересных музеев.
   — Да я уже устал просить, не пускает! Теперь и он сам не хочет, паршивец. А сердце ноет, когда вспомню. Вот дура! — я бы мог ему столько полезного и нужного... для умственного развития, для душевного... Чего она боится?
   — Боится потерять его.
   — Что я, псих? Неужели я своего ребенка лишил бы матери? Напротив, я бы еще учил его, как заботиться о ней, как к ней лучше относиться. Я же хочу, чтобы он вырос человеком, а без этого не может быть настоящего человека.
   — Она не доверяет тебе. Женщины злопамятны, не исключено, что она таким способом мстит тебе.
   — Мстит мне? За что? Я ей не сделал зла; онА мне сделала, а я нет. Я терпел до последней возможности, потом мы расстались. Да и то, спасибо ей, она так себя повела, что нельзя было не расстаться. А то бы я, по моей слабохарактерности, до сего дня терпел ее издевательства: дама, приятная во всех отношениях. У нее это тоже был уже второй брак. И она бы, если б не такой идиот, как я, не имела бы ни ребенка, никаких жизненных радостей. Когда я встретил ее, это было одинокое, жалкое существо. Она имеет счастье — благодаря мне. За что мстить?
   — Она может считать, что она могла иметь еще больше. А ты ей больше не дал, ушел.
   — Да ты что! Еще больше! — Он рассмеялся недоверчиво и свирепо. — Позволить вытирать о себя ноги!.. Хуже тряпки!.. Терпеть хитрости и неискренности — эту грязь!..
   — Да, да, да, мой дорогой лапушка. Ребенок с нею, и она несет полностью все тяготы его воспитания. А ты отстранился. Ты свободен... Несколько лет ты даже не появлялся.
   — Я тяжело болел.
   — Неважно. На ней — все заботы, уход, все трудности. И, наверное, были у ребенка болезни.
   — Слушай, Вика, неужели ты права?.. Ну, ты мудрейшая ведьма! Мне не приходило в голову! Что значит женщина! мы — щенки, в сравнении с вами. Я-то думал только о глупой и злой бабьей ограниченности. Думал, она боится, что я привлеку сына к себе. Думал о ревности. Но — месть... В ущерб своему ребенку, о котором говорится, да и чувствуется тоже, здесь я верю в искренность, что он главная, самая важная причина всех действий, о любви к нему, его благополучии... Только женщина могла придумать такое, Вика, ты — мудрец... ты — гений!.. Я хочу, я обязан тебя поцеловать. Что же мне делать?
   — Прежде всего, решить, чего ты хочешь.
   — Я хочу, чтобы сын признавал меня, чтобы у него был родной отец. Хочу влиять на его воспитание.
   — Она собирается замуж?
   — Кому она нужна?
   — Ну, тогда наберись терпения и ходи, встречайся, и как можно чаще. Отбрось самолюбие, обиды, думай о своей цели. Когда-нибудь с годами он может все понять и потянуться к тебе: зов крови.
   — А может не потянуться?
   — Может. Ты его любишь?
   — Да. Очень больное чувство. Мне его жалко. Если бы его мать не мешала, ни ей, ни тем более ему не было бы никакого вреда. Я бы все для него сделал.
   — Он красивый? На тебя похож?
   — Он похож на деда, на моего отца. Такой же упитанный. Но не жирный. Крепкий малыш. Есть черты от матери, от меня.
   — Как я хочу его увидеть... Может быть, ты с ним куда-нибудь пойдешь, а я буду стоять в условленном месте и посмотрю на него. Вы пройдете мимо, он ничего не заметит.
   — Ох-хо, когда это будет? Похоже, я не доживу. С Викой... дочкой, видишь, как все получилось.
   — Она женщина, женщины все завистливые и злопамятные. А он мужчина.
   — Может быть, с годами и она вернется ко мне...
   — Может быть, — серьезно сказала Вика. Юра продолжал еще некоторое время варьировать больную тему, и Вика терпеливо слушала его, заинтересованно обсуждала вместе с ним его проблемы. Ее мягкий голос, ее глаза, красивые золотые волосы, запах кожи, хрупкое плечо под его рукой нежными ощущениями наполняли душу ему, и все его существо доверчиво открывалось, впитывая и надолго запоминая эту нежность, эти ощущения, связанные с единственной, любимой женщиной. — У тебя все должно быть хорошо. Ты заслужил, — сказала Вика.
   — Спасибо, малыш. Я тебя очень люблю.
   — Родной мой... Юрушка... Тебе спасибо. Ты мой самый, самый любимый. Я одно время мечтала... сейчас многие так делают... родить ребенка — без мужа... Я очень хотела ребенка. А теперь мне никто не нужен, никто!.. Только бы ты у меня был, десять лет, пять лет — сколько будет. Пять лет — это так много, правда? Пять лет счастья... что бы потом ни было, будет что вспомнить... Мало разве людей, у которых совсем ничего нет?
   — Человеку всегда мало. Ты хочешь ребенка?
   — А что?
   — Хочешь или не хочешь?
   — Очень хочу.
   — Ты его получишь. С одним условием: займись собой и поправь здоровье. Займись спортом, самовнушением, я научу тебя. Научу йоговским дыхательным упражнениям. Чтобы не получилось хилого и, упаси Бог, слабоумного недоноска.
   — Я все, все сделаю, как ты скажешь. Юра...  а ты тоже хочешь?
   — Да, малыш. Да!
   Они обнялись. Она быстро и страстно целовала его лицо, шею, руки, он не успевал отвечать; за минуту перед этим у нее слипались глаза. Он улыбнулся мысленно, вспомнив, что собирался уложить ее спать.
    
    

Глава семнадцатая

    
   В то же время его собственное самочувствие ухудшалось, режим был нарушен, он мало и плохо спал. День за днем, неделя за неделей он трудился, помимо того времени, что он проводил на работе, спешил закончить последнюю свою книгу. Вечерами он сидел за письменным столом допоздна. Ложась спать, он продолжал размышлять о своих героях и сюжете, о том необычайно трудном мероприятии по завершению, спасению всего своего творчества, мысль о котором несколько последних лет неумолимой тенью нависала над его существованием, тревожа и во сне, и наяву его покой, устрашая своей невыполнимостью.
   Эти тревожные мысли и обсуждения с Викой и некоторыми приятелями, которым он доверял, держали его в постоянном напряжении, он, возбужденный, ложился спать и не мог заснуть, продолжал думать, углубляться в детали, голова распухала, он вставал, пил теплую воду с медом, засыпал под утро. Они шутили, что поменялись с Викой: теперь у него была бессонница, а она сумела почти отделаться от нее. Его удручало, что он прекратил делать свою зарядку; но ему не хватало времени по утрам. Обострились болезни. Зиму он продержался, но весной начались давно забытые явления, едва не стоившие жизни ему: в метро у него закружилась голова, стоя на краю платформы, он покачнулся, обеими руками вцепился в пожилую женщину, которая сочла его пьяным и с возмущением отпрянула от него, поезд грохоча въезжал на станцию, Юра отступил к стене на ватных ногах, темно сделалось в глазах, будто выключили освещение, он плохо видел, в плечах и в спине ощутил покалывание множества иголок, от живота поднялся к груди, зажимая сердце, безумный страх, ужас смертельной тоски, он уже когда-то знал подобное состояние, хотелось выть и кататься по земле. Он ничего не рассказал Вике, но в этот вечер он пропустил занятия, вышел с Викой прогуляться. Но уже на следующий день вернулся к роману, который нужно было срочно закончить. Он купил в аптеке таблетки — много лет он не пил никакие лекарства — успокаивающие, сосудорасширяющие, стимулирующие, пантокрин, декамевит, попросил Вику заваривать крапиву и твердо решил дать себе роздых в субботу и воскресенье, устроить поход в лес хотя бы на полдня.
   Он так увлеченно погружен был в ДЕЛО — непосредственно творчество, и планы по завершению — что мало обращал внимания на ситуацию на работе, не замечая, какие угрожающие события надвигаются на него.
   В субботу, вместо прогулки в лес, он встретился в городе с Алексеем Зверевым, с которым договорился заранее. Они прошли по Суворовскому бульвару, по Тверскому бульвару, старым студенческим маршрутом. Немного оттаяли душой и расслабились, сентиментальные воспоминания молодости вызвали в них приятное волнение и нежность, чуть ли не слезливую. Юра давно и тщательно готовился к разговору. Перед встречей он нервничал, но прогулка и самонастрой, которым он умел пользоваться в совершенстве, помогли ему успокоиться, он обрел уверенность, тем более, что он испытывал теплые чувства к Звереву и мог убедиться, что и тот продолжает с любовью относиться к нему.
   Зверев солидно помалкивал. Юра готов был, из любви к нему, простить эту важную солидность, ограниченную, скучную, ленивую апатию, похожую на пренебрежение собеседником. Он тоже говорил сдержанно и размеренно, подстраиваясь под приятеля, делал длинные паузы, и они молча шли бок о бок, не тяготясь молчанием, оно было легко и приятно; казалось, оба одинаково убеждены в полнейшем взаимопонимании. Бульвары, приведенные в порядок перед праздником, словно радуясь первой зелени, неяркому ласковому солнцу, тихие, малолюдные в выходной день, были красивы и успокоительны, как и двадцать лет назад. Они разговаривали о том, что Суворовский бульвар сделался короче, совсем куцый. У Никитских ворот не стало старых домов, появилось монументальное здание ТАСС. Памятник Тимирязеву не изменился, простой, строгий, он все так же нравился им. Тверской был самым любимым бульваром, широкий, два ряда деревьев справа и два ряда слева лучше, чем где бы то ни было, защищали от шума и вони автомобилей. В середине, напротив него, наконец, достроили и открыли Художественный театр.
   Зверев рассказал о дипломниках и переводах рефератов для заработка, он теперь переводил, помимо немецкого, с датского, голландского, норвежского и английского. Они посмеялись, что он обнаглел — стал полиглотом. Непривычное молчание Юры вызвало его на откровенность. Он заговорил о жене, ее болячках, тяжелом характере, крохоборстве, ее скандалах с ним при детях.
   Юра сказал, что хочет с ним посоветоваться; на самом деле это была просьба,
   — Есть пачка бумаги. Очень компактно упакованная. Положи в своем доме. Хочешь — читай, а хочешь — можешь не трогать и ничего не знать: так и для тебя безопасней, и для рукописей... Возьми, Зверь, пачку и сохрани. Что бы ни случилось. Положи и забудь о ней.
   — Не-ет... Я не могу. Если б не Лорка — сколько угодно. Она всюду лезет и обязательно найдет. Посвящать ее тоже нельзя, ни в коем случае. Когда на нее находит, она на любую пакость способна. Может продать, растрезвонить по всему свету, все что хочешь — психопатка. Извини, Щегол.
   — Ну, что ты, что ты... — Они дошли до площади Пушкина, здесь можно было спуститься в метро и разъехаться: час сентиментальных воспоминаний закончился. — Куда мне ее положить?
   — Не знаю. Я подумаю.
   — Скажешь мне?
   — Подумаю. Если мне что придет в голову, — пожимая плечами и отворачиваясь, сказал Зверев, — конечно, я тебе тут же сообщу.
   "Он будет думать до второго пришествия... И он живет с бабой, которую сам же опасается. Да, кошмарный тип. Чужой, чуждый. Нельзя судить человека — каждый вправе отказаться. Но он мне не интересен... Чужой".
   Юра подумал, этот Зверев, этот круглый отличник, поспешил домой общаться со своей откормленной скандальной хрюней и корпеть над переводами рефератов, никому не нужных, для денег; он такой же, как она, и он доволен.
   "Предательское время! гнилая эпоха! Не хочу!.. Пусть гниют без меня!
   Жалко Вику...
   Никому не верю".
   Он снова и снова перебирал, лежа без сна, всех знакомых, друзей детства, школьных однокашников, сотрудников с предыдущей работы. Десятки людей, одного за другим, он отбрасывал; одни были ограниченные, другие ненадежные, третьи пьяницы, и так без конца, безрезультатно. Он не знал, что делать, к кому обратиться. Разговор с Зверевым, одним из самых надежных друзей, заставил испытать горькое, неожиданное, жуткое разочарование. Он с необычайной силой ощутил, как он одинок, никого нет у него на всем свете.
   Его ждали новые разочарования, их было много, таких же внезапных.
   Постепенно вызревали конкретные мысли. Найти покровителя... Пустить по рукам, пускай расходится... И, наконец, самое рискованное — передать на запад... В любом случае, прежде чем высовываться, да и вообще в любом случае — чтобы не дать погибнуть — надо было полный комплект рукописей, выверенных, исправленных тщательным образом, положить хотя бы в трех-четырех местах.
   — Старик, зачем тебе?.. Это значит, обречь себя просто-напросто на физическое уничтожение. Жизнь — такая ценная штука. Столько приятного... самому загубить? — Интеллигентный знакомый улыбался, качая головой, он хотел по-доброму посоветовать Юре, но увидев его упорство, попрощался, поспешно отворачиваясь, как от зачумленного.
   В начале июня он принял участие в совещании специалистов по теме международного сотрудничества соцстран, в высотном здании СЭВ рядом с Красной Пресней, куда им выдали специальные пропуска сроком на пять дней. Для Юры это была лишняя обуза, потеря времени. Он, правда, освобожден был от встреч и проводов зарубежных делегаций, но длительные и утомительные заседания с утра до вечера, сидение на одном месте изматывали его сильнее любой работы, дома он ни на что не был способен, пропадала целая неделя. Он развлекался тем, что внимательно рассматривал и изучал членов делегаций, сидящих напротив него за столом, — болгар, венгров, немцев, поляков, румын, чехословаков, всех вместе и каждого по отдельности, сравнивал их между собой и с своими соотечественниками. Все люди были одинаковы, нельзя было отличить немца от русского, по внешности и по поведению, а венгра — от немца или поляка, женщины и мужчины были одинаково умны и глупы, покладисты или ершисты, тщеславны, легкомысленны — и занудны или пунктуальны, мелочны, добродушны, насмешливы, многие держались просто и скромно, некоторые старались сохранять важный и надменный вид — но все они были люди, слабые, бедные, добрые люди, похожие друг на друга и одеждой, и духовными запросами, и физическими данными, все курили, пили минеральную воду, охотно прерывали заседание на обеденный перерыв, а на самом заседании старались произвести впечатление деловых людей, о, смотрите, какой я деловой, словно подчеркивал каждый во время выступления, толок воду в ступе, делал вид, что не замечает, как остальные выступающие тоже толкут воду в ступе, и с интересом обсуждал их высказывания, имеющие, само собой разумелось, важное значение, поскольку другие выступающие так же серьезно обсуждали его выступление, будто оно было не пустой толкотней воды в ступе, а было чрезвычайно важно и интересно.
   Он купил в киоске, на редкость богатом зарубежными журналами, два журнала "Англия", прочел и поразился тому, как снизился уровень публикаций, они стали скучными, неумными, плохо были написаны. Он прочел журналы от корки до корки, не нашел ничего интересного и пришел к выводу, что за рубежом фабрикуют такую же серятину, а может быть, еще хуже. Это была горькая мысль, продолжение которой привело к формуле: всюду усредниловка. Во всем мире посредственность берет верх над талантом — одинаково у нас и у них — талант творит, посредственность борется, оттесняя его, вытесняя, забивая и уничтожая, давая ход другой посредственности, которая не опасна как конкурент, а таланты, которые вечно в меньшинстве, творят и ютятся, чаще всего, на задворках, возносясь звездою лишь после смерти. И там, на западе, в хваленом свободном мире тоже, выходит, бездарное большинство — читателей, зрителей — требует себе таких же, такого же уровня, убогих, примитивных проповедников, выразителей и развлекателей. По всему миру идет усреднение Мысли и Культуры Чувств, великие взлеты замешаны, если не как бесконечно малая, то все же как очень малая величина — с массою почти что неандертальских представлений, и то и другое примиряется на некоем общем уровне, гораздо ближе расположенном к неандертальцам, благодаря их массе, хотя и поднимающем их несколько от животного существования.
   Юра вспомнил, Жуков когда-то, набиваясь в компаньоны, предложил организовать тандем, при этом изрек бодро и уверенно, полагая, что повышение в должности и (или) повышенные доходы делают человека важной персоной: хватит в бирюльки играть, пора становиться взрослым. Эти слова неприятной и горькой взвесью часто всплывали в памяти, как символ ограниченных душ, нацеленных на выгоду и обогащение, не умеющих сомневаться в своей правоте. Горько было оттого, что они — подавляющее большинство, все заполонили до самого горизонта, в их массе затерялись настоящие люди, и некуда приткнуться душе обостренно чувствующей и чистой. "Правильно, подумал Юра, это всего лишь несколько чокнутых, вроде меня, а им ничего не надо, поделом нам, — со злым ехидством он подумал: — чтобы не лезли, куда не просят, не брали на себя, чего не дают, сами виноваты".
   Опять он подумал, что если он умрет сегодня, завтра все окажется на помойке — Вика, его преданный друг, только женщина, нельзя на нее навалить непосильный груз опеки над его наследием, ценность которого была очевидна ему. Превосходные произведения лежали втайне от всех, как золотые самородки в сокрытой пещере, — преступление, чтобы они погибли. Если не таким, как Жуков и Зверев, и Катин, — его творчество дарует радость и будет полезно родственным по духу натурам в следующем поколении, во многих будущих поколениях: сообщество единомышленников создается не по принципу единовременности физического существования, через века тянется неугасимый луч, объединяющий людей сходного восприятия , сходных чувств.
   — Пора делать тайники... Надо делать тайники, — сказал он Вике. Она молча кивнула с натянутой улыбкой. — Ума не приложу, как сохранить... где положить, чтобы это было надежно... Руки опускаются: никому ничего... может быть, мне тоже не нужно? Плюнуть на все и зажить спокойно. А? Ты читала — стОящие вещи? заслуживают сохранения?
   — Да.
   Что-то такое с нею стало происходить — эта молчаливая, раздраженная угрюмость могла бы встревожить его, если бы он не был так занят окончательной доделкой романа, требующей полного погружения, к тому же в институте он, наконец-то, раскрыл глаза и огляделся, с удивлением и беспокойством обнаруживая, как много успел упустить, не занимаясь предстоящим ему переконкурсом на должность старшего научного сотрудника. Обычно для тех, кто уже работал в институте, переконкурс был просто формальностью, повторяемой раз в пять лет по закону о научных должностях. Чрезвычайно редко бывало, что начальство хотело свести счеты с неугодным работником и избавлялось от него, или же бравые молодцы от науки, вроде Катина, устраивали пакость своим противникам.
   Дома Юра приступил к перепечатке своего последнего романа. Вика ждала, когда он закончит писать, хотела печатать на машинке. Но он решил и эту работу сделать сам. Он не подозревал, как обидел ее, но ужаснее всего для них обоих было то, что она осталась не у дел и ей было скучно, хотя она и старалась не поддаться плохому настроению; ее вдруг перестало волновать, крепко или не очень крепко привязан к ней Юра, все у них сделалось таким постоянным и надежным, будто навечно. Вика успокоилась, но в душе назревало беспокойство другого рода, которое проявлялось внешне угрюмостью. Она замкнулась, несколько дней читала, занималась домашними делами, постоянно бросая одно не потому, чтобы перейти к другому, а потому что оно наскучило ей; все стало ей скучно. Юра был занят и ничего не замечал.
   В институте он занялся суетливой борьбой с Катиным и его прихлебателями. На последнем заседании Совета, перед летними отпусками, должно было происходить избрание Гудилиной на должность заведующего отделом технической информации и переизбрание Юры старшим научным сотрудником. Вера теперь сделалась, в прямом смысле, гранд-дамой института, она получила вход к директору еще более свободный, чем у Жукова. Постоянно шли звонки о ней из министерства, однажды очень веский звонок из ЦК. Директор принял все необходимые меры. Но полной гарантии на успех не было: Катин уходил из института, он был неуправляем.
   Юра вынужден был собственными слабыми силами и возможностями отстаивать свои интересы: за него никто не ходатайствовал. Жуков, ненавистный благодаря наглости и рваческому нахрапу, пытался сохранить Юру, потому что он был ему нужен. Но имеющиеся у него сведения и простой подсчет членов Совета показывали, что Катин добьется своего. Юра скрепя сердце принимал помощь Жукова. Впервые за много лет он растерялся и потерял голову из-за служебных обстоятельств, испытывая упадок настроения, он вербовал себе союзников, пытался открыть людям глаза на Катина, что было нетрудно. Он вспомнил рассказ Веры о морговских мерзавцах, хапугах, которые были без высшего образования, и оценил справедливость ее слов: те подонки, которые поддерживали Катина, были, действительно, еще хуже. Она на что-то надеялась, хотя в институте со многими у нее были испорчены отношения. Она развила такую бурную деятельность, поименно, персонально выводя на членов Совета самых авторитетных людей из министерства, из других организаций — ВАКа, ЦК партии, находя новые и новые возможности, что в течение нескольких недель не имела времени подойти к Юре и поинтересоваться его делами. Кое-какие отголоски ее деятельности приходили к Юре, иногда она добивалась успеха, и он с завистью наблюдал за всеми этими пышными действиями, все сильнее обижаясь и замыкая свое сердце для нее. Он был полностью один. Жуков — нахальный тип — не пользовался особенной любовью в институте, и, кажется, директор уже тяготился им. Речь шла о каком-то старшем научном сотруднике; твердая позиция директора института в данном случае могла иметь решающее значение. Именно Вера могла бы замолвить за Юру слово у директора. Но она была занята собой. Юра был ей сейчас не полезен, и она забыла о нем. Конечно, она бы на его месте немедля напомнила ему о себе, он это отлично понимал, но все равно он не хотел сам просить ее о помощи. Томашевич со своей Аллой Кузьминишной, Фурсенко, даже Софронов сочувствовали ему, и он полагал, что через них его плачевное положение каким-нибудь образом, без его участия, станет известно Вере. Наконец, он плюнул на все, хотя его грызла неослабевающая тревога, принес на работу томик Пастернака и стал вчитываться в стихи, в которых иногда открывалась ему красота, затем болтал с девчонками или слонялся без дела по этажам, навещая знакомых.
   От нечего делать он иногда пускался в шутливые перепалки с Инной, заставляя ее ответить, почему она не замужем и до каких пор она думает выбирать и привередничать. Инна мстительно выпускала коготки. Пухлая Антонина заливалась смехом; но насмешничать над собой она не позволяла.
   — А сами-то вы, сами... — кричала ему Инна, быстро обижаясь и стараясь уколоть его. — Вы женились, Юрий Игоревич?.. На ком?
   — Я давно женат, — ругая себя за глупые шутки, отвечал Юра. — Я всегда был женат.
   — А на ком?
   — На женщине, естественно.
   — Ваша ровесница? — Носик ее ехидно вытягивался и, казалось, заострялся еще заметнее, от ленивой медлительности не осталось следа. — Или вы взяли женщину солидную, много старше себя?.. Погодите! она с детьми? Сколько детей? Чем больше детей, тем больше счастья. Ваши дети живут не с вами, а тут готовые взрослые дети. Не так ли? Вы хорошо устроились, Юрий Игоревич. Без забот, без хлопот — дети... Они вас называют папой?
   — Остановитесь, радость моя. Вот вам давно пора всерьез подумать о детях. Ведь после сорока лет женщина не может родить. Вам скоро стукнет сорок — страшитесь одинокой старости.
   — Ну, не так уж скоро...
   — Вам осталось каких-нибудь восемь лет. Ну, десять?
   — Я знаю, — сказала Антонина, — про женщин, которые родят в сорок пять и даже в сорок восемь.
   — Это другие женщины. К Инне это не относится. Чтобы ей расстаться со стулом и сходить набрать воды в чайник — и то нужно вызывать подъемный кран. А тут родить: скажете тоже! Впрочем, она, по-видимому, решила ждать пятидесяти лет. Инна — рекордсменка... Ее ехидное тщеславие, или тщеславное ехидство — будет удовлетворено. Я давно замечаю, как она во всем хочет первенствовать.
   — А все-таки, — спросила Инна, — сколько лет вашей молодой жене?
   — Двадцать, — ответил Юра.
   — Ну!.. — Она всплеснула руками.
   — Не ожидала, что двадцать лет... Прямо расстроилась, — сказала Антонина.
   — За кого? — спросил Юра. — За меня? или за нее?
   — За себя она расстроилась! За себя!
   — А в чем причина-то расстройства? — Он неожиданно остановился, всерьез заинтересованный логикой женского рассуждения.
   — В том, — сказала Инна, — что уж если такого возраста мужчины, как вы, сходитесь с двадцатилетними, то что делать нам, таким, как я и Тоня?
   — Я надеюсь, — искренне сказал Юра, вспомнив заветы йогов и прекращая разговор, — что у вас все будет благополучно. Чего я желаю вам от всей души. Как можно быстрей настоящего, неподдельного счастья, всего того, чего вы сами хотите.
   — Если бы знать, чего надо хотеть, — вздохнув, произнесла Антонина.
   Я знаю, чего я хочу, подумал Юра, помня о своей Вике, не подозревая, какое испытание готовится ему в ближайшие дни. Собственно, оно уже было готово, и он мог бы погрузиться в него, не будь он так занят служебной борьбой: он все еще пытался отстоять свое место. Уровень настроения был такой, как во время длительной болезни, конца которой не видно и которая отнимает все силы физические и душевные. После проигрыша на Совете Юра испытал подлинный спад. Веру Гудилину тоже прокатили, но директор тут же отменил результаты голосования и объявил, что переносит его на осеннее заседание, а пока назначает Гудилину старшим научным сотрудником: осенью от Катина уже не должно было остаться и следа. Юра со следующего дня формально считался уволенным с работы — безработным.
   У меня нет протекции, подумал он, в этом все дело. Мне не надо — это верно. Но я не хочу никого их видеть.
   Он твердо решил не оставаться работать в этом институте. Но он абсолютно не представлял, что ждет его в будущем. Одно он знал — такую работу он не сумеет найти. Все равно он твердо решил уйти из института. Он пошел забрать свои вещи и мог убедиться, каким сожалением, соболезнованием полны глаза притихших девчонок: обнаружилось, что они сердечно привязаны к нему. Он горько усмехнулся, попрощался коротко, не желая вступать ни в какие разговоры. Он хотел избежать встречи с Жуковым.
   Однако, в коридоре его остановила Вера. Его попытка нахмуренно и по-деловому проскочить к выходу мимо нее не подействовала, Вера мертвой хваткой вцепилась в него, именно остановила и заставила уединиться с нею в актовом зале, который опустел; она прикрыла плотно двери.
   Он мельком глянул в ее разгоряченное лицо, отметил сумасшедшее выражение глаз, подергивающийся рот.
   Она смотрела на него выпуклыми, виноватыми глазами.
   — Юра... Для меня такая неожиданность. Я готова сделать все, что угодно, только чтобы на тебе не отразилось... Ты-то тут при чем?! Вот мерзавец! Подонок!.. Какой подонок. Я сейчас испытала убийственные угрызения совести: ведь я отлично понимаю, что это я во всем виновата. Мне мое несчастье уже безразлично — хуже нет ничего, чем навредить другому; себе — плевать. Я себе простить не могу...
   Слово несчастье заставило его усмехнуться.
   — Да брось... Неважно все это.
   — Как неважно? Что теперь будет с тобой?
   — Не помру. Мне даже так сподручней. — Он холодно смотрел мимо нее. — Дай Бог, чтобы, кроме этого, других несчастий у меня не было. Я доволен, в итоге.
   — Ты доволен!..
   — Да. — Он не смотрел ей в лицо, но продолжал видеть, какое оно разгоряченное, возбужденно безумное, и вдруг он начал замечать, что упадок настроения, суета, на несколько недель пропитавшая его душу, уходят, исчезают, уступая место успокоению. Он не хотел быть таким, как Вера, Жуков, с презрением вспоминая свою борьбу, пустую потерю сил и времени. "Я преступник, с улыбкой подумал он. Господи, на что я тратил физические силы и душевные? Кошмар!"
   Он ощутил примирение с случившимся. В душе его воцарялся Мир.
   Глубоко в сознании нарождалась мысль—решение, еще неотчетливо, не в форме конкретных образов или слов — только ощущение, только смутное, расплывчатое желание, но одно было ясно, и это радовало его — это новое и такое знакомое чувство обещало освобождение. Словно после болезненного забытья, он знал, что пойдет туда, куда укажет ему его желание, и никогда вопреки желанию — к здоровой деятельности, к свету из тьмы, от тоскливоубогой суеты к естественной, радостной цельности. Он почувствовал, что он доволен. Та мысль, что нарождалась в нем, должна была придать законченность всему его существованию, способствовать завершению творчества: все помыслы его были о творчестве. Надоело раздваиваться и убивать время и мозги, в ущерб ДЕЛУ, единственному и главному, которому посвящен был земной путь Юры.
   Вера произносила слова сочувствия, и было видно, как ей действительно не по себе. Он почти не слушал ее.
   — Вот вы где, голубки! Воркуете?.. — спросил Жуков, врываясь к ним. — Я так и знал, что Щеглов сидит где-нибудь с Гудилиной, и она утешает его. А он ее!.. Ха-ха... Значит, так, Юрыч. Ты духом не падай. Я уже переговорил с директором: мы тебя оставляем ио старшим научным. Временно, до осени. А потом Катин испарится, проведем тебя по конкурсу. — Юра покачал головой, но он не обратил внимания, стукнул его панибратски по плечу. — Понял? Дыши радостно и спокойно!
   — Я дышу еще радостней, чем ты предполагаешь... Я уволен с завтрашнего дня. И я с завтрашнего дня ухожу из института. — Юра весело рассмеялся, увидев выражение их лиц.
   — Да перестань. Куда ты пойдешь? Где ты найдешь триста рублей? У меня приятель, опытнейший электронщик, год ищет, и до сих пор никто его не отхватил. В ящик — пожалуйста... на производство. А в НИИ...
   — Мне не нужно триста рублей, — сказал Юра, легко отталкиваясь от их интересов и привязанностей. — На хлеб с маслом я себе заработаю где-нибудь рядом с домом.
   — На завод пойдешь?
   — Нет. Я хочу жить свободно от никчемных бумажек, от всего лишнего, слишком мы в каком-то изолированном, искусственном мире... Я так не хочу.
   Жуков с ехидной усмешкой смотрел на него.
   Вера смотрела чуть ли не с ужасом.
   — Да ты не плачь раньше времени! — сказал ей Жуков. — Никуда не денется твой Щеглов. Завтра, как обычно, придет на работу. Это сказать легко все, что хочешь, а сделать... любой из нас много чего болтает. Но только процентов пять, если не меньше, сказанного — превращается в действие.
   — Браво, Леша! — произнес Юра восторженно. — Дельная мысль, подтверждающая твои умственные способности, а также то, что ты о людях судишь исключительно по себе.
   — Оставайся, Юра. Мы так хорошо сдружились... Совсем недавно так было хорошо, — сказала Вера. — Все опять наладится... Правда, уйдешь?
   — Да, я уже знаю, куда.
   — Жаль, жаль... — сказала Вера.
   — Куда? — спросил Жуков.
   — Пока не скажу. Слишком мы разные люди: ты не так поймешь. Потом когда-нибудь... — Юра представил, что именно предполагает Жуков — другой НИИ или ВУЗ, или на худой конец издательство — и на него напал бес веселья, он с трудом удержался от смеха. — Буду пить пиво с народом, — сказал он с улыбкой.
   — Ты же не пьешь.
   — Начну опять ради такого случая. Я раньше любил пиво... С народом веселей и надежней, чем с Катиными и... Буду стоять с ними на солнышке у двери магазина и слушать их откровенные байки.
   — Давай, давай, — Жуков презрительно скривил рот. — Щеглов —ходок в народ. Ха!.. Завтра разрешаю тебе отоспаться и отдохнуть после сегодняшней передряги: можешь прийти к обеду.
   — Ты меня замучаешься ждать, — нахмурясь сказал Юра.
   — Жаль, — повторила Вера, и ему отчетливо увиделось, что в уме ее идет проекция опять-таки на себя, ей было жаль, что с его уходом она лишается надежного человека в стенах института.
   Смердит, подумал Юра, смердит неограниченным эгоизмом. Она даже сама, наверное, не сознает, что вся ее душевность, дружеские чувства и прочие, казалось бы, человечные проявления подспудно оживают в ней с единственною целью — для нее, для себя захватить, обеспечить свой интерес, завоевать как можно более, а лучше — еще более выгодное положение. Эгоизм! Удивительно, две родные сестры — настолько разные люди. Там, дома у меня, абсолютная откровенность и самоотдача. Вика — золотой мой человечек. Ее бескорыстие поможет ей понять меня. Я не вернусь в институт, плевать мне на их изумление: любыми путями — спрячу свою кандидатскую степень, забуду о высшем образовании — пойду в соседний кинотеатр, от дома около ста метров, сто пятьдесят шагов, мечта идиота!.. и устроюсь... сторожем, если им нужен, то и ночным. Как говорится, ночь сплю — двое суток мои.
   Он вернулся домой усталый, но в приподнятом и радостном настроении. По дороге он вспоминал покойного дядю Витю, родного брата отца, попрошайку и бездельника из принципа, который был причиной бесчисленных скандалов между матерью и отцом. Он даже и фамилию сменил далеко в прошлом — Щегловин — чтобы избежать призыва в армию, когда шла первая империалистическая война. И он таки увильнул от военной службы. С его появлением весь дом пропахивал неповторимым и неистребимым дядивитиным запахом, ароматом прожаренной на солнце старой одежды, дальних дорог, общих вагонов и случайных ночевок, южных фруктов, неустроенного, бездомного существования рыночного толкача, сопровождающего в северные края товарняки от изобильных украинских и молдавских земель.
   — Почему вы никогда не пойдете работать, как все люди? — спрашивала Софья Дмитриевна, мать Юры, недружелюбно глядя на дядю Витю. — Неужели вам не стыдно всю жизнь просить деньги, костюм, кусок хлеба?.. В вашем возрасте нет у вас ни кола, ни двора. На что вы рассчитываете — разве кто-то обязан вам постоянно давать, обеспечивать? А вы тянете и тянете, как будто так и надо. Родная сестра вас выгнала. Только Игорь, дурак, продолжает вам помогать, а вы сидите на шее у него. Будь моя воля — я бы вас на порог не пустила!
   Дядя Витя отвечал ей на первый вопрос, будто последующих ее слов не было:
   — Чтобы я на них работал?.. Не дождутся они!
   Юра открыл входную дверь и крикнул, еще не видя Вику, догадываясь, что она в большой комнате:
   — Я ухожу в сторожа! Слышишь?.. Я ухожу в сторожа! — Он весело смеялся. — Мама была права. Она всегда говорила, что я умру под забором. Чуть что, она вспоминала дядю Витю и говорила, что мне есть на кого быть похожим. Ты копия твоего дяди Вити. Что бы я ни сделал. Он был для нее идеальным средоточием человеческих пороков: лени, нерадивости, бесчестия и прочее, и прочее — всего зла земного... Я тебе рассказывал про дядю Витю?..
   В большой комнате горел свет. Там работал телевизор, и Юре показалось, что в воздухе пахнет горелым: Вика любила, чтобы, когда она гладит, телевизор был включен.
   Неожиданно он увидел ее. Она появилась из сумеречной маленькой комнаты.
   — Здравствуй, — уныло сказала она. Подошла, поцеловала в щеку, но лицо ее было помятое, тусклое, как после сна или... он мельком подумал — как после слез.
   — Что-нибудь случилось?
   — Ничего не случилось. — Она ответила резко, без причины переходя от апатии к раздражению. Она повернулась спиной к Юре, и он увидел, как она идет в большую комнату; он пошел за ней. Там она рывком опустилась в кресло, угрюмое лицо ее обращено было к телевизору, но было видно, что она смотрит не на экран; тело было напряжено, руки судорожно сжимали подлокотники кресла. Она будто всматривалась внутрь своего угрюмого и раздраженного состояния.
   — Все-таки что произошло?
   — Ничего!.. Я прошу тебя, сейчас не спрашивай меня, не обращай внимания. Не говори со мной! — Она еще сильнее напряглась.
   Он молча и долго со страхом смотрел на нее.
   — Вика... Ответь мне на один только вопрос. Это связано с какой-нибудь твоей болячкой? Ты здорова?.. Так... И с папой ничего плохого?.. Значит, опять Вадим.
   Она наклонила голову, молча погружая лицо в раскрытые ладони.
   Он физически почувствовал, как обрывается внутри. И тут он ощутил страшную усталость и злость. Секунду он был во власти здравой мысли: уйти в другую комнату, сесть, расслабиться, удержаться сейчас над пропастью, в которую он уже срывался, притягиваемый неумолимым роком; а позднее можно поговорить спокойно и рассудительно. Но он не хотел больше ни о чем говорить с ней! Он не хотел ее видеть. Такой, стало быть, конец ее почти годового возврата ко мне. Такая, значит, это женщина! Ее постоянство заслуживает восхищения. Но почему я должен валяться в этой грязи! Хлебать грязь! Пачкаться грязью! Катин, Жуков, ее сестрица — пусть они все провалятся от меня! Я не хочу их знать! — и не буду никогда с ними иметь ничего общего!.. С ней и с ними! Не хочу! Не буду!
   Он забыл в эту минуту, как незначительны, неинтересны ему всегда были служебные достижения и неудачи; злость, разочарование после сегодняшнего проигрыша в институте направились на Вику.
   Этот провал на Совете, потеря работы представились ему словно концом света, крушением главных, жизненно важных надежд. Он испытал ужас безвыходного, тупикового положения. Он был такой усталый, что не понимал, что удрученность его всего-навсего следствие чрезмерной усталости.
   Он сделал два шага и сел на софу, не глядя на Вику. Его искренность и теплота в отношениях с ней, и его откровенные признания, такие естественные и радостные вчера, вспоминались как мучительное наваждение: теперь это было больно и унизительно. Он сделался твердым и непреклонным — отныне душа его была закрыта для нее.
   — Юра, — после продолжительного молчания сказала она, и смотрела виновато, жалобно; он не замечал ее, — я правду говорю: ничего не случилось. У меня просто такой период, надо, чтобы прошло само. Помоги мне!.. Не обращай внимания. Очень скоро пройдет. Хорошо?
   — Я ни на что больше не собираюсь обращать внимание, — глухим голосом произнес он с каменным лицом. — Здоровья не хватит. Я буду идти только туда, куда хочу. Делать только то, что хочу.
   — Что?.. Что ты сказал? — Она подбежала к телевизору и выключила. — Юра, что ты сказал?
   — Да неважно... Ничего уже неважно.
   — Зачем ты так? Я боюсь, когда ты становишься такой... чужой, как будто мертвый. Посмотри на меня. Юра... Юра...
   — Отстань! — Она хотела прижаться к нему, и он дернул плечами и головой, уклоняясь от нее. Она встала на колени, снизу вверх пыталась заглянуть ему в лицо. — Мне надоело: теперь конец. Всё!
   — Ведь все хорошо у нас. Все у нас хорошо. Ну?.. Юрушка. Не будь жестоким.
   — Я — жестокий?!.. Ну, знаешь.
   — Помоги мне. Это — временно.
   Он прошел мимо нее, в маленькой комнате, не зажигая света, остановился у окна и стал смотреть на улицу. Вика помертвелой тенью последовала за ним, молча, еле слышно замерла в дверях, боясь подойти к нему ближе.
   — Я бы хотел, — сказал Юра, — чтобы мы расстались... пусть на короткое время. Ты побудешь одна, и я один — пускай на спокое оно все обдумается, уляжется. Я хочу какое-то время побыть один.
   — Ты нарочно так говоришь. Ты хочешь совсем... чтобы мы совсем разошлись? Мне уйти сейчас?
   — Я не гоню тебя... на ночь глядя. Ты что? Не вздумай уходить. Не хватало мне еще остаться с мыслью, что я сделал подлость.
   — Никто об этом не говорит. Во всем виновата я.
   — Но я не могу оставаться с тобой под одной крышей. Извини. Я сегодня уйду, переночую... где-нибудь найду. Потом созвонимся, решим, как дальше.
   — Юра, ты все решил?
   — Да.
   — Тогда я уйду.
   — Я сказал, не вздумай. Я, конечно, тоже не ангел, но все-таки кое-что мне от тебя пришлось вытерпеть... достаточно. Я не говорю, что это какая-то заслуга моя. Я так хотел... так мне было нужно, приятно было... Все-таки не заставляй меня считать себя подлецом, это уж было бы слишком... несправедливо.
   — Ты самый лучший и чистый, и замечательный, Юра, я люблю тебя!..
   — Прошу тебя, не надо.
   — Но выслушай меня, выслушай.
   — Зачем?
   — Ты можешь меня выслушать? — со злостью спросила она. Он впервые повернулся к ней и увидел огромные в полумраке глаза, в темной глубине которых легко и радостно могли потонуть любые сомнения; но мысль об опасности в будущем, очевидной, неизбежной, многократно знакомая обида и ярость бунта освобождали его от цепей, надеваемых на человека любимой женщиной с его добровольного согласия. Он ничего не говорил, не сделал никакого жеста навстречу. Она сказала мягко и проникновенно: — Я хочу помогать тебе в твоем ДЕЛЕ. Это и моим стало ДЕЛОМ. Что бы ни произошло у нас с тобой, позволь мне участвовать. Один ты не справишься. Тебе нужны помощники, хорошие помощники: я готова на все. Как бы ты ко мне ни переменился, я все равно люблю тебя. Не знаю... надолго ли меня хватит, трудно сказать. Сейчас мне кажется, что навечно. Но я уже не такая молодая и односторонняя: все может быть, если из-за тебя мне выпадет много страданий... трудно сказать, как я отреагирую. Но я хочу, чтоб ты знал: в любом случае я хочу участвовать. Я прошу, чтоб ты разрешил мне участвовать. Я очень надежная, ты это знаешь.
   — Не волнуйся, — безразличным тоном сказал Юра. — Без тебя найдутся помощники — я обойдусь.
   Вику передернуло как от удара. Потребовалось время, чтобы она преодолела растерянность. На ее нежность не могли повлиять ни испуг, ни самолюбие. Она спросила без вызова, лишь с слабым оттенком укоризненности:
   — А ты не задумывался, каково мне жилось все это время у тебя? Ты приходишь — ты занят. А я должна быть тише мыши. Нет, нет, нет — я не жалуюсь. Я довольна, меня такая жизнь устраивает полностью. Я все понимаю, как тебе тяжело и какие у тебя нагрузки; я бездельница, в сравнении с тобой. Но почему ты мне ничего не доверяешь, никакой работы? Я могу печатать, могу все, что скажешь...
   — И поэтому на тебя напала тоска по прошлому. Женщина с богатым прошлым, несравненным и незабываемым.
   — У меня, кроме тебя, никого нет, и никто мне не нужен.
   — Тебе это только кажется. Подсознание работает, чего бы мы ни говорили... самим себе даже.
   — Я говорю, и так оно есть! Юра... Пойми меня и поверь мне...
   — Тебе-то я верю: настолько-то я тебя знаю — правдивей, чем ты, человека не сыщешь... Ты меня не обманываешь. Ты принимаешь желаемое за действительное и сама себя обманываешь,
   — Нет!
   — Да, Вика. Ведь сейчас вся эта твоя хандра и угрюмость... Вадим? Ведь Вадим? Ну, вот видишь,
   — Не в нем дело. Он мне не нужен. Как бы тебе объяснить. У нас с тобой так все хорошо, мне никогда в жизни не было так хорошо, как с тобой. Юра, верь мне. Но я не могу выбросить память, наверное, еще мало времени прошло. Еще не окончательно умерло в памяти. Но это не... не Вадим. Просто вот что-то мое... какое-то мое состояние находит... даже боль и ужас прошлого. Я никогда ни за что не вернусь к тому ужасу, к той боли... к унижению... Но что-то такое — даже боль иногда вспоминается и как будто притягивает. Тебе это не знакомо? было страдание, и к тому же отвратительное, гадкое, а тебе кажется, что оно вспоминается с тоской. Никогда не вернешься к нему, убежишь, как ты говоришь, сломив голову — а вот изредка бред какой-то в голове возникает. Это — временно. Это — временно. Юра... Юра. Поспешно не ломай то, что у нас, мы родные, это так редко бывает у людей. Это — счастье. У нас все хорошо. Все налаживается. Постепенно все делается лучше и лучше.
   — Хорошо. Мы наметим какой-то срок. Три месяца. Два месяца. Потом определим точнее. Поживем в одиночестве. Пусть наступит просветление. В спокойной обстановке решим окончательно, чего же мы хотим — чего ты хочешь, чего я хочу: но обязательно в одиночестве, поврозь, чтобы присутствие другого не сбивало с толку. Будем думать о главном. Разберемся в собственных устремлениях. А сейчас я пойду. Я бы хотел, чтобы мы это время вообще не общались, не виделись, не разговаривали по телефону.
   — Три месяца не видеться? — Вика обиженно надула губы, это легкое кокетство в прошлом так нравилось Юре; рот ее был пересохший от волнения, — Я не знаю, как я выживу.
   — Выживешь. — Он усмехнулся. — Ничего с тобой не случится.
   Она сделала порывистое движение, желая что-то сказать, но посмотрела на него и осеклась.
   — Ты прямо сейчас уходишь? А как же ужин?
   — К черту ужин! Жизнь человеческая переворачивается, не до еды. Накормят добрые люди.
   — Мне завтра уйти?
   — Как хочешь.
   — А ключи от квартиры? Я ее должна запереть и... надо забрать мои вещи?
   — Не знаю. Забери на всякий случай. Их, к счастью, немного. Я не смогу помочь тебе. Можешь не спешить. Я через неделю сам позвоню тебе на Белорусскую.
   — А...
   — До свиданья.
   — Ты не поцелуешь меня на прощанье?
   Его жест и мимика были красноречивее слов.
   — Вот этого не следует делать! — строго сказал он, схватил портфель, свои бумаги со стола и, словно убегая от опасности, поспешно выскочил за дверь. — До свиданья, Вика!
   Он сбежал вниз по лестнице.
   Из автомата он позвонил давнему институтскому приятелю — не Звереву — тот без лишних слов с радостью принял его. Юра прожил там до конца недели. На работу он не ходил, дома его не было; он не знал, пыталась ли Вика связаться с ним. В субботу он возвратился в свой пустой дом. В понедельник он отправился выполнять свою давнюю мечту, однако, в соседнем кинотеатре сторож не требовался. Несколько дней поисков привели его в клуб завода железобетонных конструкций, где была вакантна должность вахтера. От клуба до дома можно было добраться на трамвае минут за двадцать. Директор согласился принять Юру на работу, но Юре пришлось скрыть, что он имеет высшее образование и кандидатскую степень. Юра с веселым замиранием сердца представлял себе картину предынфарктного состояния директора, когда тому откроется истина. Положение было неопределенное. В самом деле, невозможно было человеку за сорок просить об оформлении новой трудовой книжки: четверть века прошедшей жизни он должен был иметь какие-то занятия. В то же время существовал закон, запрещающий администрации принимать людей с высшим образованием, а тем более кандидатов наук, на рабочие должности. Юре оставалось только рассчитывать на соответствующее медицинское заключение; возможно, здесь открывалась лазейка, благодаря которой он имел право сам выбирать посильную для себя профессию.
   Его самочувствие все ухудшалось, и только новая работа радовала. Институтские передряги, к удивлению Юры, отозвались неприятными сдвигами настроения, они продолжали давить на нервы. Но, главное, разрыв с Викой и организационные муки творчества мешали свободно и радостно дышать, восстановить здоровые силы. Он всю жизнь был крайне непрактичен, несмотря на то, что многие люди научили его на работе и в общении соблюдать необходимый минимум расчетливости, любая потребность планировать, организовывать практические дела превращала Юру в беззащитного, неразумного ребенка. Он знал за собой это качество, сделав неверный шаг, он мог погубить дело всей жизни. Не с кем было посоветоваться, открыться до конца было некому.
   Ночью он лежал без сна, и ему грезилась Вика. Мрачные мысли не давали уснуть. Сожаление, что не получилось счастья с этой славной девочкой, казалось, разрывало сердце. Ее неумирающее чувство к другому мужчине означало для Юры, что сам он всего лишь второстепенный персонаж в чужой игре, палочка-выручалочка на время, и он не хотел играть в такую игру. Удручало, что Вика была именно та редкая женщина, какая нужна была ему; одна ее искренность стоила миллионов прочих достоинств: искренность — это чистота и надежность.
   Идеальная... святая... Ворочаясь без сна, он представлял себе Вику со всеми ее прекрасными качествами, такими влекущими его. В ней сочетались увлеченное трудолюбие и бескорыстие и мечтательность, рассеянная и ленивая. Она была стопроцентной женщиной. Но я не ее мужчина, я не нужен ей; я не имею права на третью ошибку.
   Он ворочался на постели, страдая и задыхаясь от мрачного чувства. Но он не хотел менять своего решения.
    
    

Глава восемнадцатая

    
   "Как он мог так взять и отбросить? Я живой человек... Эта моя безумная дурость — возврат к прошлому — будь она проклята! это временно. Мне никто не нужен, кроме него!.. Не нужен!.. Как же он не поверил мне? Как ему объяснить?.. но он не станет слушать...
   "Дурачок, он тоже страдает, и с такой же силой; я хорошо знаю.
   "Что мне теперь делать? За все надо платить, кто-то мне сказал, наверное, Юра. Я плачу за маму. Да, я не достойна счастья, малой крупицы не заслужила. Я дрянная. Юра прав, я причинила ему столько горя.
   "Мне нельзя даже приблизиться к нему, потревожить его жалобой, напомнить, что есть я на свете. Вина на мне. Он прав, что не хочет видеть меня..."
   Полтора года назад невыносимые переживания хоть в малой степени уравновешивались подспудной надеждой. Теперь она считала себя не вправе добиваться и настаивать. Бессонные ночи и перевозбужденные до истерики дни шли мимо, будто серые, безликие призраки, не принося утешения — и дальше одинаково горько и бессмысленно; тоскливая тревога, засев прочно в груди у Вики, вскармливала их. Она опять начала курить. Она погибала без него.
   Обостренная стыдливость мешала ей поделиться откровенно с Верой: ей очень нужен был хороший совет. Она выведывала осторожно и пугливо крохи сведений о Юре, но он больше не работал в институте; Вера сделалась большим начальником и никогда не имела свободного времени.
   Все носила она в себе, молча и покорно следуя в хвосте чужого благополучия.
   Одиночество — ненормальное состояние человека, если не иметь в виду предельное соображение о том, что каждый человек внутри своей кожи отгорожен от внешнего мира, остается один, сам с собой, с своей болью или радостью, И даже в момент наивысшей близости с любимым существом он все-таки не переходит границ своей кожи, и слова слияние, погружение и прочие подобные — всего-навсего поэтическая метафора. Если же говорить об одиночестве, как об отсутствии рядом близких людей, друзей, неимении супруга и детей, — оно ненормально, невыносимо, а для женщины с характером и наклонностями Вики одиночество особенно тяжко.
   Она осталась одна. Как выживший из ума богач щедрой рукой разбрасывает налево и направо свои сокровища, отдавая достойным и недостойным, она расточала свободное время, уничтожала, спешила избавиться от него. Она выполняла с готовностью любые поручения. То она была сестрой милосердия, то экономкой и снабженцем, то бескорыстной тетушкой — в неполные тридцать лет! — и на все случаи надежнейшим хранителем тайн.
   Двоюродная сестра Зоя — мать-одиночка, Вера с ее одиннадцатилетним "вундеркиндом" Ириной, не стесняясь, использовали самоуничижительную преданность Вики, взамен награждая ее всеми своими болячками и неудачами и безразличием к ее делам и интересам.
   Вика не требовала от них внимания и уважения; они очень быстро привыкли, что о ней нужно вспоминать лишь тогда, когда нужна ее помощь. И взрослые, и невзрослые стали смотреть на нее как на человека низшего сорта без собственных целей в жизни, вообще без своей жизни, способного только на угождение другим.
   В служебной обстановке тоже она с удовольствием помогала и брала чужую работу, только чтобы не иметь свободного времени для размышлений: синхронный перевод на всевозможных совещаниях и конференциях отлично выполаскивал мозги, чем новей и необычней была область, тем лучше уставала она. Ее профессиональный уровень даже возрос в последнее время.
   Работу она передумала менять. С Вадимом они сталкивались редко; главное, Вику теперь не беспокоило и не мешало ей присутствие Вадима. Она избегала его, и он не приближался к ней — оба вели себя спокойно, без аффектации. Один раз он спросил:
   — Тебе нужна помощь? просто помощь товарищеская... У тебя все нормально?
   — Спасибо, ничего не нужно.
   — Зачем ты согласилась работать с финской фирмой? Газовые заслонки... для тебя лишняя морока. Я наблюдаю... случайно... как тебя используют. Ты надорвешься.
   Она спокойно улыбнулась:
   — Боюсь, ты недооцениваешь важность советско-финских контактов. Не говоря об огромной роли газовых заслонок в благосостоянии нашего народа, и всего человечества.
   — Тебе-то какое дело? Вика... прием был ради рекламы... позорный.
   — Если никто не будет делать, как же оно тогда сделается? — Эта ее наивная детская мораль многие годы вызывала презрительные насмешки, непонимание занятых собой, вечно опаздывающих и суетливых эгоистов ее окружения; один Юра, весело смеясь, с искренним уважением взирал на ее идейность.
   Племянница Ирина только что на голову ей не садилась.
   — Вика, подбери... А вот еще... Еще подбери. — Идя с ней в поликлинику, Ирина разбрасывала по дороге бумажки от конфет, смеялась и прыгала вокруг Вики, убежала вперед, а потом вернулась бегом, с налета врезалась в тетушку. — Ты весь мусор на улице соберешь? Домой отнесешь? Нормальные люди из дома наружу выбрасывают.
   — Викуль, ты не могла бы сходить к лорингологу с Ириной? — Вера попросила с подчеркнутой вежливостью, привычно включая интонации убеждения, упрашивания, но вместе с тем веско и непререкаемо, как это быстро научаются делать большие начальники: — Я не смогу. Андрей тоже занят. У нее все никак не проходит ее насморк. Разберись, пожалуйста, подробней. Дотошней. Эти врачи...
   Вика подбирала бумажки, не делая замечаний ей, несла до первой урны. В коридоре поликлиники она спросила Ирину:
   — Приятно, если здесь все будет захламлено? Придем в следующий раз и натолкнемся на твои же огрызки... и еще кто-нибудь, такой как ты неряха набросает?
   — А! — Ирина дернула плечом и поскакала на одной ножке в конец коридора, удивляя многочисленных больных.
   Она не унывала ни от насморка, ни от перехода в другой класс посередине учебного года.
   Она дружила в своем классе с Витей Сомовым, который был в нее влюблен, и с Катей Беликовой. Авторитет Кати среди ребят был несколько выше, чем авторитет Ирины; Катя была председателем совета отряда. Но в пятом классе, когда проходили перевыборы, классный руководитель запретила классу переизбрать ее. Избрали Ирину, и она была счастлива. Всего лишь через месяц Витя Сомов, не зная, как отомстить Ирине за то, что она изменила ему с Олегом Дудниковым, проболтался приятелям, что это он, Витя, вместе с Ириной, которая подговорила его и обманула, пришли к учительнице и рассказали, будто видели, как Беликова Катя курит. В классе разразилась буря. Сначала держали втайне от учительницы. Весь класс ополчился на Ирину. Был устроен суд, постановили снять Ирину с поста председателя совета отряда; председателем назначили одного звеньевого, а Ирину не избрали даже в звеньевые.
   Она не хотела несколько дней ходить в школу. Вера не могла добиться от нее правды.
   Ирина утверждала, что ничего не знает, все это сделал Сомов, а ее оклеветали. Однако, разговор с учительницей, которую невозможно было заподозрить в обмане, все разъяснил: Ирина целиком была виновата.
   — В кого?!.. В кого она пошла? — Вера срочно вызвала Вику. — Не понимаю. Перешла в другой класс и рвется в отличники. Замкнулась, никто ей не нужен. Раньше с ума сходила по художественной самодеятельности. Мечтала стать первой певицей. Теперь, кроме отметок за успеваемость, ничего не волнует... из-за каждой четверки — переживания. Поразительное честолюбие в таком возрасте, полностью при этом бездушное... Поразительно!.. Вроде бы у нас в семье не в кого. Меня беспокоит ее здоровье, вообще ее судьба. В кого она пошла! не понимаю.
   — Вы ее задергали, — сказала Вика.
   — Чем я ее задергала?
   — Потом скажу... Нельзя в ее присутствии говорить о ней. — Разговор происходил в то время, когда Ирина ужинала.
   — Давай ешь быстрей! — вдруг закричала на нее Вера — резко, пронзительно. — Отложи книгу!.. Тебе еще надо полоскать горло и умыться перед сном!.. Все не как у людей. А ты почему молчишь! — крикнула она мужу.
   — Ну, вот... Бедная девочка, — сказала Вика. — Зачем ты кричишь на нее? Пусть спокойно поест.
   — Да потому, что миллион раз надо повторить!.. Двух, трех раз ей недостаточно. Вот, еще и телевизор должен работать. Выключи немедленно!!
   — Мамочка, — сказал Андрей, — ты успокойся.
   — Я успокоюсь на том свете!.. Если ты не хочешь, чтобы меня завтра увезли в больницу, наведи порядок.
   — Ирка, перестань изводить маму, — тоже громко, но в доброжелательном тоне сказал Андрей. — Действительно, перед сном.
   — Ей ремня надо дать хорошего!.. Полюбуйся, я у них в Золушках хожу. В злых мегерах. А у них круговая порука, им ничего не надо. — Оставшись с Викой наедине, она говорила: — Женщине надо выйти замуж и иметь семью, но смотри в оба, кто он, чтобы потом локти не кусать. Временами я их обоих ненавижу — вылитая папочка. Такая же никчемная, равнодушная, ленивая — как отец!
   — Почему же никчемная?.. и ленивая? Посмотри, как она у тебя учится.
   — То, что она относится к учебе так ответственно — хорошо. Но ее бездушное, безответственное сердце!..
   — Брось, пожалуйста. Просто она живой человек. Немного другой, чем ты. С другим характером. Ты не видишь в ней самостоятельного человека с ее собственным миром... Если бы нас с тобой так шпыняли, как ты ее, и ты и я неизвестно какими извергами стали бы. Прекрати ее дергать. Ты разрушаешь ее нервную систему, она вырастет психопаткой.
   — Ах, Викуля, если бы я вышла замуж не за моего мужа. А за дипломата, которого я оттолкнула моей... моим неуступчивым характером... Вот человек! Он любил и до сих пор любит меня. Не говори только ни папе, ни Андрею... эти цветы — от него. Через день регулярно букет цветов. Уйму денег тратит на цветы. Утром Андрей уезжает рано: он звонит, заезжает за мной на своей "волге" и отвозит меня на работу. Мне уже не до него, столько забот, он мне не нужен. А он должен со мной видеться ежедневно хотя бы пятнадцать минут.
   — Бедный Андрей...
   — А! Жена у него красивая дура, кукла для приемов: дипломатам нужны такие жены. Они — чужие. На мне жениться он испугался, потому что понимал, что я не захочу быть бессловесной куклой. Теперь прошло столько лет — дом для него холодная могила; он заходит сюда, удивляется, какой порядок, как все на месте, чисто, рационально у меня. Завидует и тоскует. Мне его ухаживания в тягость — как нагрузка. Я еле ноги таскаю в прямом смысле. У меня отекают ноги. У тебя нет хорошего специалиста по иглоукалыванию?
   — Я узнаю и найду тебе в самое ближайшее время... — Вика отвернулась к холодильнику, открыла дверцу и достала продукты, предназначенные Зое: она еще должна была заехать к ней после Веры. Стоя спиной, она спросила: — О Щеглове Юрии Игоревиче есть что-нибудь новое интересное?
   — Да нет. Он окончательно пропал.
   — Ты летом рассказывала много.
   — Тогда его маразматический поступок был в новость. Уйти в кочегары — или в вахтеры, я уж не знаю. Бросить научную работу! престиж, положение, деньги! и стать вахтером... Одно только окружение там чего стоит, я себе представляю!.. Я почти уверена, он спился с работягами.
   — Этого не может быть!
   — Откуда тебе знать? Он всегда производил впечатление очень слабого человека.
   — Вера, может, ты оставишь пачку творожной массы для Ирины?
   — Сколько ты купила?
   — Четыре пачки.
   — И кефир ей везешь?
   — У Зои в районе исчезли молочные продукты.
   — А что у нас не исчезло?.. Если лишняя, давай. Я скормлю Ирине завтра.
   — Я запомнила про иглоукалывание, — сказала Вика уходя. Она думала о Юре, о своей надежде, нереальной, неразумной; она не посвящала никого в свои мысли.
   Дмитрий Степанович, одетый в парадный костюм, галстук, кожаные черные туфли, которые скрипели от каждого движения, ходил по коридору мимо комнаты Вики, прислушиваясь к кашлю и перханью за дверью, протягивал руку и не решался войти, осторожно проходил мимо, сочувственно глядя на дверь. Туфли скрипели. Вика оставалась дома, а он уезжал к Гене, где должны были собраться близкие родственники, в том числе Зоя, и он вечером пытался уговорить свою Вику, но безуспешно. С июня месяца незаметно прошло полгода. Приблизился Новый 1983 год.
   — Что ты все для них делаешь, а повеселиться сама ты не можешь? — Дмитрий Степанович с тревогой всматривался в лицо дочери, такое бледное и прекрасное; она сказала, что ляжет рано спать, чтобы утром взять Ирину и проводить ее на каток: Вера и Андрей встречали Новый год у приятелей. Он умел говорить мягко и так сдержанно, что могло показаться, он говорит молча. — Может, пора о себе позаботиться?.. Викуля.
   — Не волнуйся, папа. Поезжай спокойно. Не волнуйся за меня — все хорошо. Я не хочу уходить из дома.
   — Хорошо бы тебе развлечься.
   — Я развлекусь.
   — Одна?
   — Не знаю. Может быть, одна, а может быть, не одна... Привет передай всем от меня. У меня... свои планы в этот таинственный вечер.
   — Я желаю тебе счастья в Новом году.
   — Спасибо.
   — Чтобы все наладилось в твоей жизни.
   — Все наладится, — сказала Вика и крепко обняла его, они поцеловались. — Я тоже тебя поздравляю и желаю здоровья и поменьше огорчений от всех нас, и много радостных событий, и настроения веселого и солнечного, какое бывает у летнего ручейка на лесной открытой полянке. Представляешь, лето, высокая, зеленая трава, кусты... и журчит вода, стрекозы летают, шоколадница сидит на цветке.
   — Ну, хорошо. — Он еще раз посмотрел на нее, словно пытаясь свои пожелания вещественным образом передать ей через взгляд, увлажненный теплотой и сомнением; он был чужд поэзии: поэтическая мечтательность ее слов была воспринята им как всего лишь добрые слова. Он любил молчаливо и скрытно, с упорством и терпением старого милицейского работника. Любимую жену он потерял. Полгода назад Вика после долгого и таинственного отсутствия вернулась домой; он увидел на ее лице страдание. В Дмитрии Степановиче было столько нежности, искренней и безусловной, что он с легкостью отдал бы ради дочери не только свою жизнь — ради одной ее улыбки, радостного взгляда он мог бы убить, украсть; он представления не имел, чем ей можно помочь. Ни Вера, ни Зоя, никто ничего не знал.
   Вика осталась одна в огромной и пустой квартире. Она прошла на кухню, включила свет. Включила свет в коридоре. В своей комнате она включила настольную лампу и верхний свет, включила все лампочки люстры в проходной комнате, и, наконец, все, что было светящегося, в большой комнате, не забыв торшер.
   Затем она устроила себе место в уголочке большой комнаты, перетащила кресло, журнальный столик, поставила тарелку с фруктами, достала письменные принадлежности, принесла из коридора телефон. Включив телевизор на другом конце комнаты и отрегулировав звук, она вернулась в свой уголок, набросила на плечи плед, закуталась и села в кресло.
   — Вот так, — сказала она, — пусть будет всюду светло. Я буду сидеть здесь, а когда мне понадобится выйти, везде будет свет. Как в тот далекий-далекий Новый год... восемьдесят первого года. Будто сто лет прошло — всего два года — так ясно все помню, как будто это было вчера. Странно... Эта ночь странная... новогодняя ночь надежды... безумная мечта. Она исполнится! О, как я хочу, чтобы она исполнилась!.. Я буду надеяться и ждать... Исполнится...
   Вика вспоминала минута за минутой ту далекую ночь — что было без пяти двенадцать, ровно в полночь, в половине первого: завидовала мучительной завистью, а все-таки сладость воспоминаний, подробных, дотошных, скрашивала одиночество и облекала пустоту иллюзорными передвижениями и присутствием любимого человека. В груди у нее першило, не было аппетита, но она протянула руку и взяла яблоко. Взгляд ее то и дело обращался к телефону. Она не верила и ждала. Это ее ожидание — это были ее покаянные вериги, но, главное, она надеялась на чудо, и потому она осталась дома, отклонив настойчивые, многие приглашения, что боялась прозевать свое чудо — чудо-счастье, сугубо личное, никому не ведомое. Новый год оживил в ней надежду.
   Она давно ничего не знала о Юре, незнание оказалось благодатной средой для воображения, которое ни в коем случае не могло бы так вольно воспарить, если бы Вика не отбросила на время горькую правду последнего разговора с Юрой, его настроения и самого духа расставания с ним. Невозможность самой поднять трубку и услышать его голос, а тем более постучаться в его дверь — в этом была еще одна причина, почему она стремилась к Вере, она жаждала узнать хоть что-нибудь о Юре.
   К трем часам ночи она все еще надеялась. Погруженная в свои мысли, она останавливала рассеянный взгляд на голубом экране, иногда до сознания доходили обрывки мелодии или слова актера, пытающегося глупостью смешить; она прикасалась рукой к телефонному аппарату, словно проверяя, на месте ли он. За эту ночь она, откусывая маленькими кусочками, съела чуть больше половины яблока. Недоеденная половина осталась лежать на внушительной горке из апельсинов и яблок, мытых, подготовленных, чтобы насладиться ими, и нетронутых.
   Она вздрогнула, нервно оглянулась и встала из кресла. Вышла в коридор, обошла всю пустую квартиру. Тишина давила на нервы. Из-за стен, сверху, снизу слышны были звуки чужого веселья. Вика находилась в своей комнате, когда ей что-то показалось; она бегом побежала, стукнулась плечом о книжную полку в коридоре, чуть не разбила стекло, с воодушевленным чувством и светящимися от счастья глазами подбежала к молчаливому телефону, подняла трубку. Там никого не было; длинный гудок. Она опять села в кресло и поставила аппарат себе на колени. Она ждала.
   Вика сидела, пока ей не сделалось холодно. Тогда она встала, закуталась в плед, снова села и взяла в руки телефонный аппарат. Он для нее был живым существом. Более, чем живым — божеством, которому подвластна была ее жизнь.
   Что-то вроде молитвы проходило в ее мыслях; она обращалась к нему с мольбой. Он молчал.
   Тихо было — тихо, мертво. Телевизор не снимал этой особой тишины, наверное, у души человеческой есть тоже уши и глаза, различающие скрытые звуки и образы, более и менее гармоничные или совсем уродливые, как различают обыкновенные наши глаза и уши лица людей, картины природы, их голоса и шум, или молчание неживых предметов.
   Она поставила телефон на пол и положила возле себя на столике писчую бумагу и ручку. Откинулась в кресле, и, глядя на девственно чистый лист бумаги, опустила вниз руку, пальцами коснулась телефонной трубки. Нежность передалась ей через кончики пальцев от прохладной полированной поверхности. Минут десять или пятнадцать Вика водила пальцами по нежному изгибу, слегка надавливая и отпуская, она почти ничего не видела и не слышала. Чистая бумага лежала перед ней.
   Она вдруг встала; быстро пошла по квартире, выключая свет. Ей вспомнилось, как ближе к утру Юра читал ей стихи, и там, где они перед этим пировали, у них был полумрак, а в остальных местах свет был выключен. Он читал стихи. А потом, самое ужасное, потом наступили такие сладостные, незабываемые минуты, что даже сейчас, в эти мгновения, у нее заныло в ногах, и спазмом сдавило низ живота, и помутилось сознание.
   Все было в прошлом. Ничего не было сейчас, ничего. Будущее было пусто, как эта огромная квартира.
   Да, ожидание мое было глупо.
   Вика шла из комнаты в комнату, через окна попадало немного света, и Вика видела силуэты стен и вещей, всюду легли причудливые тени. Она подошла и выключила телевизор. Тайна окутала ее настоящий мир. Только в уголке возле кресла и журнального столика продолжал гореть торшер. На столике лежала бумага.
   Но надежда моя не глупа. Да, мне горько, велика вина моя. Но он помнит все, как помню я. Он помнит, потому что он, ОН — МОЙ. Как я — его. За миллионы лет он не забудет. Мы никогда, мы оба не сумеем никогда забыть. Я напишу мое письмо — и надежда моя да спасет меня!
   Чем ближе к началу дня, тем невозможнее было для Вики сохранять самообладание. Воспоминание было слишком живо и остро. Первый день Нового года нес покой и счастье там — и горечь здесь. Ей не сиделось на месте. Она шла по квартире в полусумасшедшем отключении мозгов, в трансе, как юродивые, как шаманы диких племен приводят себя в состояние экстаза, самодовлеющее и концентрированное на одной идее, так Вика до слез, до истерики перевозбудила себя воспоминаниями двухлетней давности, сожалениями и обостренной болью потери, терзаниями совести, обидой на саму себя. Юра представлялся ей ярким и вечно прекрасным светилом, подобным солнцу, но только без пятен.
    
    
   За эти полгода он тоже часто, очень часто вспоминал ее; но он и не подозревал, что чувства и мысли Вики заняты полностью им, и только им, и дни ее пусты без него. Впрочем, его дни проходили в тяжком труде, он так много трудился, освободив мозги от ненужной нагрузки, и так важен был его труд, что у Юры в любом случае не хватило бы смелости нарушить течение жизни, свой режим, прервать работу, даже если бы ему удалось проникнуть в подлинные чувства Вики, он не мог поверить. Никакие слова, никакие поступки не способны были убедить его в надежности и окончательности ее выбора. Может быть, только письмо, которое она написала в начале первого дня зарождающегося года, эти торопливые строчки, безумно искренние слова любви, открытой, всеобъемлющей, возносящей на недосягаемые высоты его как Мужчину, только письмо, лист бумаги, попади он в руки к нему, мог повернуть душу и вновь покорить его сиянию счастья — покорностью и страстной силой: на бумаге — в уединении, без помех — можно запечатлеть сокровенные, хрупкие слова, которые не допустит стыдливость женщины и скромность сказать вслух. Юра не знал о существовании письма.
   К концу весны Вику направил ее участковый врач на обследование к онкологу, в июне и июле она посещала специалистов; отец забросил все дела и хлопотал о помещении ее в свою спецбольницу. Все они, бодро принимая и выпроваживая ее, устраивали консилиумы в ее отсутствие, при ней говорили о "подозрении на туберкулез", "хронической пневмонии", но она была не такая дура, чтобы не замечать фальшивые ноты и уклончивые взгляды, и круг специалистов был вполне определенный, а однажды сестра, переписывая в направление на анализы диагноз "хроническая пневмония", не удержалась и фыркнула, заслонила лицо ладонью, сделав вид, что откашливается, испуганно посмотрела на Вику.
   Юра не знал этого. Он был очень занят.
   Прошел ровно год, как он освободился от работы в институте. Он работал вахтером и был доволен. Знакомых у него почти не осталось. Он залез в свою раковину, полностью сделался человеком в себе. Ему никто не был нужен. Вернее, он так сильно нуждался в настоящем общении, в друзьях, что его тошнило от окружающих обывателей и их разговоров, круг их интересов приводил его в бешенство.
   К декабрю месяцу прошло еще полгода. Но когда он, подняв телефонную трубку, услышал голос Веры Гудилиной, он стал говорить с ней, как будто не виделся два-три дня.
   — Ну, Юрий Игоревич, вы нас забыли насмерть. Показали спину и тут же отрезали... презрели нас. Словно нас не существовало на свете.
   — Да брось, Верка! Я тебя никогда не забываю. Рад тебя слышать. Всякие дела были... у тебя, наверное, тоже. Да ты все понимаешь... Я собирался на Новый год звонить. Да, честное слово!
   — Никакого интереса, как мы живем, живы ли.
   — Я то же самое могу сказать тебе.
   — Я — женщина.
   — Да, да, да. Еще какая женщина.
   Голос ее смягчился.
   — Жуков все тот же и в том же качестве, как ты его видел. Я все это время работаю начальником отдела, — не без гордости она сказала, — устаю жутко, пропади оно пропадом!.. На нервах. С нашей дирекцией разве можно работать? Довели меня до ручки, на днях ложусь на операцию.
   — А что такое, Верочка?
   — Из-за всех моих дел я не могу уделить внимание отцу и сестре. Так все совпало. Он сам не справится. А я вынуждена лечь на операцию: мне сказали, что медлить нельзя, то ли узлы, то ли какие-то маленькие твердые комочки в груди... доброкачественные. Мастопатия... но они могут быстро перерасти в злокачественные, если их не удалить, ведь у меня молодой возраст еще.
   — Да, Вера, ты меня огорчаешь, дорогая.
   — Я жутко переутомилась. Отложение солей, отеки ног. Теперь эта дрянь прицепилась. Все чего-то от меня требуют, так меня доводят. Моя Ирина вымахала с меня ростом. Понимания, сочувствия я от нее не имею. Эгоизм! Каждому — до себя. Только до себя... Слува сочувствия ни от кого не услышишь. Отца мне жалко, хотя он несправедливо дуется на меня. У меня тоже серьезная болезнь. Конечно, я понимаю, положение несравнимое ее и мое. Но что я могу сделать? Сесть и выть? Я и так вою, сердце разрывается — не могу думать. Это ужас какой-то.
   — Ты о чем?
   — Ты мою сестру помнишь? Вику? Странная история, я поэтому тебе звоню. Она меня просила позвонить. Очень странно. Почему тебе? Ничего не хочет объяснить.
   — Говори, что случилось, — сказал Юра, пытаясь сдержать дребезжание упавшего голоса. Он почти уже знал, о чем пойдет речь.
   — Она сейчас в больнице, Вика. Дома ей было бы лучше. Но меня, считай, нет. Отец — он мужчина, что он может? Она с трудом встает.
   — Повтори, о чем ты говоришь...
   — Ей все равно уже лечения никакого практически не назначают, так, для вида. Так что дома ей было бы лучше, чем в больнице: все-таки родные стены и воздух. И нет десятка тяжело больных под боком, один задыхается, другой харкает, третий еще чего-нибудь...
   — Что с Викой? Что с ней?
   — Ужас, Юра. Ты не представляешь. В тридцать лет — ей еще нет тридцати — она умирает...
   — Где она? в какой больнице?
   — Ты ее помнишь?.. Умирает от опухоли — тоже — только у нее злокачественная опухоль в легких.
   — Умирает? — повторил Юра. — Вика умирает?
   — Месяцев пять-шесть назад обнаружили, и вот теперь...
   — О, Господи... Черт побери! Вера, в какой она больнице?
   — Она очень настойчиво повторила, хотя ей сейчас тяжело, и ни до чего нет дела... она большей частью в забытьи. Боли дикие.
   — Ничего нельзя сделать? В какой она больнице? Вера, в какой она больнице? Я к ней сию минуту еду.
   — Тебя не пустят. Там отец.
   — Не пустят?
   — Вот это она мне внушала. Ни в коем случае не просить тебя приехать, и ни о чем не просить. Только сказать, что она тяжело больна и... может быть... она-то знает, что это — конец. Можешь себе представить мое настроение, состояние — каково это? Всё на моих глазах.
   — Послушай, я тебя двадцатый раз спрашиваю. — Он задохнулся, проглотил комок и продолжал как будто спокойным, но неестественно хриплым голосом: — Ответь, пожалуйста... Вера... В какой она больнице?
   — Я не понимаю, почему ты? Именно ты?..
   — Ответь, черт побери, на вопрос, я умоляю тебя!..
   — Ну, хорошо, успокойся. В Боткинской.
   — Какая палата?!
   — Корпус двадцатый. Седьмой этаж... Странно, она разве поддерживала с тобой знакомство? И мне ничего не известно. Как давно?
   — Ладно. Потом. До свиданья!..
   Бросая трубку на рычаг, он еще слышал ее голос. Одевая пальто и обувь, прежде чем выбежать из дома, он успел вспомнить и обругать себя за свои подозрения: Вера не знала. Все эти годы она, оказывается, ничего не знала.
   Вика лежала на спине, и он не узнал ее. Он догадался, что это она, потому что другие две лежачие больные были в солидном возрасте. Ресницы ее были прикрыты. Лицо стало худющее и бледное до синевы, в плохо освещенной комнате на нем легли тени, обозначая ямы вместо щек, она дышала открытым ртом, прекрасные ее волосы, коротко остриженные и тоже бесцветно темные при этом освещении, выбились на подушку по обе стороны головы. Она сделалась неузнаваема. Он не мог узнать Вику в этом скелете, и он вначале решил, что по ошибке попал не в ту палату. Но он посмотрел на табличку в ногах кровати и прочел: Бакланова В.Д. Тогда ему пришла в голову дикая мысль — Вику выписали из больницы, она успела уйти, пока он объяснялся с дежурным врачом корпуса, там внизу, на первом этаже, страшно строгим, и подкупал его, после чего тот перестал быть строгим и превратился в слащавую любезность, и выдал Юре белый халат, распорядившись, чтобы в гардеробе приняли у него верхнюю одежду, и отыскал в списках фамилию Вики и номер палаты, по списку посещений определил, кто у нее находится и по какое время, посоветовал Юре подождать ухода отца, а ему разрешил остаться на ночь как близкому родственнику — на всю ночь для ухода за тяжело больной — в порядке особого исключения. Юра не мелочился, он по-крупному подкупил его: сто рублей, четыре хрустящие бумажки по двадцать пять, переданные из руки в руку, зажгли огнем доброжелательности скучные глаза врача и открыли перед Юрой двери этого скорбного приюта страданий и смерти; итак, он подумал, что Вику выписали из больницы, кровать действительно ее, на нее перенесли этот страшный скелет, второпях забыли поменять табличку, час поздний, спешили домой, медики такие же люди, как все прочие, которые вечно торопятся побыстрее убежать в конце рабочего дня, а завтра придут и сменят эту чертову табличку. Так он мечтал и смотрел на больную, а она лежала на спине и дышала открытым ртом.
   В палату вошли несколько женщин: закончился фильм по телевизору. Они все были в больничных байковых халатах — садились, ложились на кровати, снова вставали, ходили по комнате. К нему подошла одетая в желтый застиранный халат пожилая женщина и спросила, тоном и взглядом выражая сочувствие:
   — Вы ей кто?..
   Он вдруг вспомнил, как в первую неделю знакомства Вика с безумной ненавистью крикнула ему:
   — Да какое вы имеете право!.. Вы мне никто! — Он вырвал у нее сигарету, желая пошутить.
   — Муж, — ответил он женщине.
   — А-а. — Она перевела взгляд с него на спящую Вику. — Хорошая у вас жена. Очень хорошая... бедная девочка, — вздохнув, сказала она.
   Ему вспомнилась смерть мамы. Потом он опять посмотрел на Вику. Идя сюда, он готовился к самому страшному, но то, что он увидел, ужаснуло его.
   Близилось время отбоя. Дежурная сестра попросила его выйти на полчаса, чтобы подготовить лежачих больных ко сну.
   Он пошел по длинному-длинному коридору, спрашивая, что ж это такое делается на белом свете? Как возможно такое? Ничего нельзя сделать? Бедная девочка. Тоска разрывала грудь, живот и внутри груди было сжато все до изнеможения; при том чувствовал слабость в животе и в ногах. Он боялся, что пока он ходит здесь взад и вперед, в палате может каждую минуту произойти что-то непоправимое, самое важное, ни с чем не сравнимое огромное событие. Эта мысль не давала ему покоя, его тянуло скорее вернуться назад, хотя ему было страшно опять войти и увидеть то, что осталось теперь от Вики.
   Она смотрела прямо на дверь, на него. Их глаза встретились. Она не спала, и ей сказали, что он здесь; она ждала его. Он шел к ней, и в ее огромных, раскрытых глазах, в их выражении он узнавал свою Вику.
   — Витюша... моя Витюша...
   — Любимый мой.
   Он сел на стул возле постели, наклонился, пытаясь удержать слезы: он не должен был показать ей свои слезы, потому что она их могла отнести на счет своего состояния.
   Он взял ее руку и прижался губами к ней, множество раз целуя ладонь и от запястья до той нежной ямочки у сгиба локтя. Рука сделалась тонкая, худенькая, почти прозрачная. Он был удивлен и обрадован, когда сквозь многие месяцы разлуки, ее болезни он, целуя руку, ощутил знакомый, притягательный запах Вики, родной запах, больничное окружение не могло заглушить его. Ему еще труднее стало удерживать слезы. Вика сделала ему знак глазами, он понял, приблизился лицом к ее лицу, она вытянула губы, потянулась головой. Юра подставил ей щеку, потом лоб, она поцеловала.
   — Малыш... Ты ляг, а? Лежи, малыш, спокойно. Я буду с тобой всю ночь, до утра. Завтра я заступаю на дежурство, сутки дежурю. А послезавтра я приду... прямо утром. Я буду у тебя все время...
   Она смотрела на Юру не отрываясь, во взгляде было столько нежности и благодарности, казалось, она всем сердцем понимает до конца его переживания, сочувствует, благословляет его будущую жизнь.
   — Вкусно, — прошептала она. — Я так соскучилась. Ты такой вкусный.
   — Ты поправишься, Витюша.
   — Конечно. Только ты не думай ни о чем. Это я, я одна во всем виновата... Расскажи, как у тебя. Как Вика твоя, Женька... работа... служба. Как дома? Я все хочу знать про тебя. Мне все, все интересно.
   — У тебя ничего не болит? Что-нибудь надо?
   — Нет. Я попросила позже... придут... укол сделают, и я усну. А сейчас... расскажи.
   — Хорошо. Я буду тебе рассказывать всю ночь напролет, без перерыва, пока ты не уснешь. А я все равно буду сидеть здесь и стеречь твой сон. Никуда не отойду ни на шаг. Меня бульдозером от тебя не оттащишь.
   — Спасибо, родной... мой Юрушка... Я очень счастлива.
   — Тебе спасибо, мой малыш.
   — За что мне?
   — За то, что ты есть у меня. Что ты такая славная. Самая красивая и самая моя любимая.
   — Спасибо, — от сердца сказала она и, словно усилие это было чрезмерно для нее, откинула голову на подушке и прикрыла ресницы.
   — Полежи спокойно. Я тут рядом с тобой. Может, ты заснешь?
   — Расскажи... пожалуйста...
   — Да, да. Если что-нибудь нужно, скажи. Хорошо? Я все сделаю. Хорошо?
   — Да.
   — Я заберу тебя к себе и буду ухаживать. Ты проголодаешь двадцать один день, три недели. Ты поправишься. Ты обязательно поправишься. Роднуля...
   — Да, забери меня... Я хочу к тебе. С тобой...
   — Я заберу тебя. Слышишь? Поверь в это, поверь!.. Вика. Ты поправишься. Я все сделаю.
   — Спасибо, Юра... Ты только не... не терзайся. Я самая счастливая...
   — Я был тоже тяжело болен. Я умирал, и голодание спасло меня. Ты поправишься, Вика.
   — У тебя было другое, а у меня...
   — Что?
   — Не думай об этом. Я очень счастлива. Поцелуй меня.
   Когда он уходил утром, она спала. Он осторожно прикоснулся губами к виску и к волосам, внушая бодрость и жизненность. Он говорил еле слышным шепотом, и слова его, как легкое дуновение, как шелест неосязаемых лепестков, беспрепятственно должны были внедриться в самое подсознание любимой:
   — Я ухожу ненадолго. Я скоро вернусь, — говорил Юра. — Пройдет один день и одна ночь, и я вернусь. Жди меня. Жди меня обязательно. Сохраняй спокойствие и радость. Поправляйся. Силы возвращаются к тебе. Я все время с тобой. Я скоро вернусь. Ты поправляешься, ты снова становишься здоровой...
   — Юрушка, — вдруг отчетливо произнесла она, не просыпаясь. — Юрушка...
   Он шел по улице, кутая лицо в воротник пальто. Его бил озноб. Промозглый ветер, казалось, продувает насквозь — и одежду, и тело. Юра дрожал, ему казалось, он слышит, как стучат, клацают кости о кости.
   Он вбежал в вестибюль метро, с облегчением избавляясь от стужи и ветра, передернул плечами. Люди толкали его, это согревало. Он не спал одни сутки, это был пустяк; и почти столько же он не ел. Ему надо было ехать больше получаса до конечной станции. Пока он спускался на эскалаторе, руки отогрелись. Он расстегнул пальто, опустил воротник. В кармане пиджака он нащупал вчетверо сложенный лист бумаги, письмо, которое Вика отдала ему. Она попросила не читать письмо при ней, и вообще в больнице не читать.
   — Я его спрячу, — сказал Юра, — вместе с документами, дипломами и прочее...
   — А ты напиши мне тоже письмо. — Она ненадолго приободрилась, он увидел мечтательную улыбку у нее на лице. — Скоро наступит Новый год...
   — Мы отпразднуем вместе, — сказал Юра.
   Она лукаво посмотрела на него.
   Ни черта не отпразднуем! ни черта!! внезапно подумал он, стоя на эскалаторе; он вспомнил ее лицо, истонченную, натянутую кожу. У него перевернуло сердце.
   Он вдруг ясно понял — ее уход, свое одиночество. "Я тоже скоро погибну — но я сам себя погублю. Сам!" Подавляя страх, он подумал: "Теперь мне остается последнее действие: завершить, что я задумал и к чему подвигался всю мою жизнь... а там пусть со мной будет, что будет".
   В вагоне метро он сел и достал письмо, которое Вика написала ему год назад, а вынашивала содержание три незабываемых года — самых счастливых.
    
   Юрушка, родной мой, самый
   любимый на свете!
   Я поняла, как ты прав и
   как я виновата.
   Сейчас Новый год. Я всю ночь жду твоего звонка. Не отхожу от телефона. Если бы мне хотя знать, что ты один раз за эту ночь подумал обо мне, я была бы счастлива. Нет! Если бы только узнать, что ты здоров, что тебе хорошо, весело — но я не осмеливаюсь сама позвонить тебе. Мне больше ничего не надо.
   Я никого не люблю, кроме тебя. Это правда. Это правда, я не лгу, какой мне смысл? Я могу любить, даже если я тебе не нужна. Видно, счастье я не заслужила. Но я хочу, чтоб ты знал.
   Юрушка, мой любимый и единственный, ты самый настоящий и великий человек.
   Я горжусь, что знакома, нет, не то.
   Извини, я пишу сбивчиво, но я не хочу остановиться и подбирать слова, иначе я ничего не напишу.
   Не знаю, отправлю я письмо.
   У меня отвратительный характер, и только характер, но в душе, поверь мне, кроме тебя, ничей образ, ничей другой образ, только ты заполняешь мою душу. Ты — мой муж, мой единственный мужчина. От тебя зависит мое счастье и несчастье.
   Если бы ты поверил мне!
   Целую тебя много раз,
   мой любимый,
   мой Юрушка!!!
    
    Твоя Вика.
    
  
Cвидетельство о публикации 36977 © Роман Литван 13.09.05 13:29
Число просмотров: 767
Средняя оценка: 10.00 (всего голосов: 11)
Выставить оценку произведению:
Считаете ли вы это произведение произведением дня? Да, считаю:
Купили бы вы такую книгу? Да, купил бы:

Введите код с картинки (для анонимных пользователей):
Если Вам понравилась цитата из произведения,
Вы можете предложить ее в номинацию "Лучшая цитата дня":

Введите код с картинки (для анонимных пользователей):

litsovet.ru © 2003-2017
Место для Вашего баннера  info@litsovet.ru
По общим вопросам пишите: info@litsovet.ru
По техническим вопросам пишите: tech@litsovet.ru
Администратор сайта:
Александр Кайданов
Яндекс 		цитирования   Артсовет ©
Сейчас посетителей
на сайте: 214
Из них Авторов: 10
Из них В чате: 0