Логин:
Пароль:
Напомнить пароль
Жанр: Проза Психологический роман История
Форма: Роман
Дата: 16.06.05 23:10
Прочтений: 996
Средняя оценка: 10.00 (всего голосов: 2)
Комментарии: 0 (0) добавить
Скачать в [формате ZIP]
Добавить в избранное
Узкие поля Широкие поля Шрифт Стиль Word Фон
ПРЕКРАСНЫЙ МИГ ВЕЧНОСТИ. Часть вторая

Глава первая

  
    Илья из парка, где Юра видел его задумчиво гуляющего на аллее, направился к Игнату Хмаруну. Он с трудом преодолел расстояние до плотины, перешел ее по мосту, и перед подъемом в гору он вынужден был присесть на валяющееся тут бревно и отстегнуть протез. Прохожих почти не было. Он закатал брючину на правой ноге и осмотрел культю. Кожа на ней покраснела и воспалилась, и он ладонью попробовал помассировать ее. Он сидел и отдыхал на бревне, и минут через двадцать он привел себя в порядок, поднялся на ноги и полез на гору, держась левым боком к подъему горы.
    Боль сделалась нестерпимой. Он увидел в глазах мелькание и подумал, что это расплата за легкомысленное и длительное хождение. Ему противно было смотреть и видеть окружающие предметы, дома, деревья, безжалостную дорогу. Внутри себя он ощутил противную натянутость.
    Сжав зубы, напрягая нервы, он подошел к началу Халтуринской улицы, сел на трамвай и проехал одну остановку, до кладбища. Здесь ему осталось пройти три коротких квартала. Он пошел. Он смотрел прямо перед собой помутненным взором. "Черт бы тебя побрал!" подумал он о протезе. Он шел медленно, тяжело опирался рукой на палку, и каждый нажим на протез причинял ему обжигающую боль.
    — Дьявольщина! — воскликнул он, оступаясь на неровном тротуаре. Он повернул голову налево и на другой стороне улицы увидел дом Кориных. Он вспомнил, что Зинаида сейчас на работе, Женя в школе, бабушка София занимается хозяйством. Вспомнил и тотчас перестал о них думать. Его занесло в сторону, и он подумал, что упадет. "Держись, милая. Держись, родимая, — сказал он правой ноге. — Все хорошо. Все спокойно. Боли нет... Нет боли. Спокойно и расслабленно", — сказал он ноге и всему себе. Он почувствовал себя в состоянии идти. Но боль обжигала и пронизывала тело и мозг. Он вошел в калитку, миновал сад и совершенно без сил поднялся на крыльцо и вошел на террасу.
    — Ты чего здесь сидишь? Пришел и сидишь. Молча!.. Уж ты ли не шпионишь за мной, Илья!.. Я собаку не держу. И двери не запираю. Меня все дегенераты в округе знают как колдуна и великана, и дурака бескопеечного... Мне не от кого запираться.
    — Здравствуйте, дядя Игнат... Шпионская профессия никому не нужна в мирное время.
    — Ты так полагаешь? — прогремел старик. — Ошибаешься, мой дорогой... — Он вгляделся в лицо Ильи и спросил другим тоном: — Что с тобой, атаман?
    — Протез!.. Еле доплелся...
    — На тебе лица нет.
    — Не знаю, как до дома сегодня доберусь.
    — У меня заночуешь.
    — Нет... До вечера пройдет.
    — Раиса! — позвал дядя Игнат. — Илья пришел. Обедать накрывай. Пойдем в комнату, — сказал он Илье. — Отстегивай свое сооружение. Я тебе сделаю примочку из травы. Не зря меня колдуном окрестили. Тебе сейчас главное, чтобы не натирало. Не воспалялось. А для этого надо две вещи: рассосать и задубить. Я тебе с собой дам мою колдовскую смесь, будешь на ночь прикладывать.
    — Спасибо, — сказал Илья.
    За обедом разговаривали мало. Илья, освободив ногу из тиранящих ее тисков и приложив обезболивающую примочку по рецепту дяди Игната, прислушивался к покойному, еле заметному нытью в ноге и с чувством облегчения отодвигал от себя воспоминание нестерпимой обжигающей боли. Он с удовольствием смотрел на дядю Игната, на его лохматые нахмуренные брови, смотрел, как он внушительно ест, не отвлекаясь, это представление — дядя Игнат обедает — было ему знакомо с детства. Тети Вари не было, вместо нее была тетя Рая, и он еще перед войной научился принимать это, как должное. И первая жена дяди Игната, и его вторая жена были удивительным образом похожи на него внешне. Высокая, дородная тетя Рая распространяла свою приветливость на всё и всех, что и кто был приятен ее мужу. Она была на девять лет моложе его. Она посмотрела на Илью добрым, внимательным взглядом, и он, заметив этот взгляд, сказал:
    — Нет, нет... Спасибо, тетя Рая. Большое вам спасибо. Больше не могу... Вы очень вкусно готовите. Даже моя мама так вкусно не готовит.
    — Приятно слышать, — сказала Раиса с мягкой улыбкой.
    — Подхалимничает, — коротко сказал Игнат.
    — Ну, ну... Ты всегда хочешь меня высмеять, — сказала Раиса.
    — Говорю, подхалимничает, — повторил Игнат. — Но готовишь ты, действительно, вкусно... Большое спасибо, женушка.
    — Ну, вот, слава Богу, — сказала Раиса и рассмеялась. — Угодила один раз в жизни.
    — Угодила, — сказал Игнат, кладя огромную руку на плечо жене. — Ты мне всем угодила.
    Илья смотрел на них и улыбался. Он знал старика всю свою жизнь, и он знал, что старик не употребляет спиртного и не курит.
    — Это вам, — сказал он, вынимая из бокового кармана малоформатную, толстую книгу — четвертый том полного академического издания Пушкина. — Пока только четвертый том. Увижу еще — куплю еще. Здесь его проза.
    — Ай, спасибо. Вот удружил. — Игнат осторожно взял томик в руки и перелистал его. — Вот сукин сын, удружил так удружил!..
    — Игнат, — сказала Раиса.
    — Ну, я теперь, знаешь ли, не учитель. И даже не столяр. Я — дворник.
    — Так вы, значит, правда дворник?
    — А что, тебе не нравится такая компания?.. Сколько я тебе должен за книгу?
    — Нисколько. Это я вам, так сказать...
    — Подарок? Не валяй дурака, Илья. Говори, сколько отдал... Или я ее не приму от тебя. — Игнат поднялся из-за стола, подошел к стене и потянул деревянный круглый шпенек и затем толкнул его вправо. Вся стена, которая оказалась декорацией, отодвинулась в сторону, и за ней обнаружился шкаф. На его полках стояли книги, а внизу оставлено было место для небольших лесных, природою созданных скульптур, обнаруженных и дополненных фантазией хозяина. — Дворнику не положено иметь книги. Верно?.. Это неприлично, и даже, может быть, это подозрительно... Ты сам не подозреваешь, как ты в точку попал. Гляди. Третий, пятый и обе книги шестого тома. И ты мне достаешь четвертый. Даже переплет одинаковый!.. Увидишь первый и второй том — покупай за любые деньги. Но их, конечно, встретить трудно. Там стихи... На, держи.
    — Что это? — спросил Илья, принимая от старика газету. — Это "Правда"...
    — Читай. Это тебе ответ насчет мирного времени, шпионства и всего прочего. Да не там ищешь. Вон, постановление читай.
    — Постановление о журналах "Звезда" и "Ленинград". При чем тут шпионы?
    — Не читал еще? Не следишь за прессой? Святоши! мать ваша бабушка!.. Цыплячьи мозги!.. Ты думаешь, это про журналы написано? Это про тебя написано!.. Про тебя и про меня!.. и всех наших дегенератов касается!.. Знания сторонитесь. Истории не помните. Философией не интересуетесь. Ты думаешь, философия — это та самая скучная бессмыслица, которую тебе долбят на твоем политсеминаре один раз в две недели? Это — белиберда, а не философия.
    — Ну, хорошо, — сказал Илья. — При чем тут шпионы?
    — Не понимаешь?.. Летом я был на заводе у себя. Сидим, курим. Разговариваем. Дураки курят, а я слушаю. Один простофиля, вроде тебя... из слесарного цеха, демобилизованный... только, где он служил и воевал ли он, неизвестно мне... Рассказал он нам, как в сорок первом и сорок втором годах зеки в лагерях на Урале подкопы делали под ограду и побег готовили. Пришел приказ их всех расстрелять. Боялось начальство, что Гитлер десант на Урале высадит, вооружит зеков, и эта армия двинет на Москву с востока. Москва приказала: всех расстрелять. Подняли их и заставили самих себе траншеи копать. Кто бежать хотел, подкопы рыл. Кто послабее, многие самоубийством кончали. Вот представь себе, сидит человек пятнадцать мужиков... меня он, например, совсем почти не знает, кто я есть и какой я есть. И он, этот простофиля, всем рассказывает. Я сижу, дурак-дураком. Словно и не слышу. Какой с дурака спрос, если он знать ничего не знает, лишнего не болтает, а если чего услышал, все равно не поймет... Так вот этого рассказчика нет уже. И его нет, и еще четверых нет, кто вместе со мной сидел и слушал. Я, честно говоря, подумал грешным делом, что он подсадная утка. А нет, оказывается, он так и есть простофиля... А там кто его знает? Всяк за себя в куче-мале, которая есть наша жизнь.
    — Что-то не верится... Не верится, что сейчас это может быть снова. После войны. После победы... После стольких жертв! Когда народ силу свою осознал. Себя понял народ и осознал...
    — Вот именно, что силу проявил и осознал. Именно и надо опять загнать его в угол, чтобы никаких неприятностей от него... Никаких неожиданностей.
    — Извините — не могу поверить. Не верю.
    — Не верю, — передразнил Игнат. — Интеллигенция... Верят в церкви. А жизнь познавать надо. Знать надо. Любое знание — благо; есть ли от него польза, нет ли. Позже будет. А извращение знания, обман — святотатство!.. Вот настоящие друзья. — Он ткнул пальцем в сторону книжных полок. — Это мои друзья, которые не подведут и не обманут. Не предадут!.. Познаю — значит, живу. Надо знать, чтобы понимать свою жизнь. Надо знать, чтобы не быть ни дерьмом, ни бараном, которого режут... Чтобы не быть обреченной бессмысленной скотиной. Понял мысль? Я не хочу сказать, что сикофанты командуют нами. Но, пожалуй, не будет преувеличением сказать, что они определяют нашу судьбу.
    — Что это за зверь такой — сикофанты?
    — Древних надо знать. Сикофант — профессиональный доносчик и шпион в Греции.
    — В древней?
    — В древней... Смотри, какую мне книгу переслали из деревни. Несколько старых моих книг сохранилось, Таисия их прислала.
    — Значит, пришли, наконец, известия. — Илья взял книгу и, не раскрывая, положил на стол. — Все живы здоровы?
    — Внучка моя младшая жива. Танечка. Дочь Оксаны. За нее волновался. Ей год был, когда война началась. Сейчас болеет. Хочу выписать ее сюда, в московскую больницу положить. С ножкой что-то неладное. Хромоножкой стать — для девочки история не очень приятная.
    — А как остальные? — неуверенно спросил Илья.
    — Кто тебя интересует? Альбина?.. Жива Альбина. Все хорошо. Муж к ней целый вернулся. Дети растут...
    — Хорошо, — сказал Илья.
    — Хорошо... Оксана без мужа осталась. Погиб. Танечка — сирота... Таисия, можешь себе представить, — первый человек на деревне. Завмаг. Все сестры и племянники при ней сыты. — Он посмотрел на дверь, за которой было слышно, как Раиса моет посуду, и, понизив голос, сказал: — Когда Варя умерла, а я все бросил и уехал, она им мать заменила. До сей поры она у них главная и старшая... Ей тогда было двадцать два года... Теперь я их тоже снабжать стану. Голод в деревне. Разруха. Отбили руки крестьянину. Тому человеку, у которого возделывать землю не обязанность, а призвание и необходимость жизненная...
    — Бегут все?
    — Хотели бы убежать. Паспортб не выдают. Крепостное право!..
    Илья посмотрел на старика. Тот отвернулся к книжным полкам. Его мясистое лицо и глубокие морщины на лбу излучали недовольство. Он какое-то время смотрел на книги отрешенными глазами, его взгляд смягчился, и то же лицо, и те же морщины на лбу приобрели печать внушительности и умиротворения.
    Илья открыл титульный лист книги.
    — Смотрите, — сказал он. — Хатха-йога. Йог Рамачарака... И вы говорите, она у вас раньше была?
    — Ты погляди, какой год. Тысяча девятьсот девятый. Санкт-Петербург. А ты, верно, думал, что наука самовнушения и расслабления, которую тебе буряты преподали в Омске...
    — Бурят, — сказал Илья. — Хороший был парень. Он был туберкулезный.
    — И ты думал, — сказал Игнат, — что до тебя и помимо тебя, уже ничего нет, и никто ничего не знает... У меня был том по философии йогинов. Пропал, как и все остальные мои книги. Растащили печки растапливать наши с тобой односельчане.
    — Думаю, и наверно так это и есть... жить я остался благодаря приемам йогов, которым меня научили. Дыхательные упражнения... гигиена дыхательных путей... гигиена пищеварительных и других внутренних органов.
    — У них интереснейшие представления о жизни.
    — Да, дядя Игнат... агрономической наукой вы увлекались. Философией, художественной литературой... С пеленок помню, что дядя Игнат — книжник и помешан на знании. Недаром вы были хорошим учителем.
    — Ну, не знаю, какой я там был учитель. Но возиться с вами, паршивцами, мне было приятно. И надо сказать, интересный мы народ в детстве. Открытый для всего и, главное, бескорыстный. То есть, корысть детская — помимо рассудка; она естественна и нерасчетлива, а следовательно, это совсем и не то, что корыстью называется. Нынешние дети — в этом отношении такие же. Но замечал ли ты, какая в них злоба кровная?.. И какой убогий лексикон! "Вдарил!.." "Врезал!.."
    — Это правда. — Илья рассмеялся.
    Игнат сложил трубочкой и выпятил губы, поднял вверх подбородок, его седая грива опустилась на плечи.
    — Ты!.. А чего я?!.. Сила!.. Железно!.. Чего?!.. У-у!.. А-а!.. — Они оба рассмеялись... — И все, что у них есть запаса.
    — Веселитесь? — сказала Раиса. — Слава Богу. А то ведь последнее время ему черти мерещатся.
    — Успокойся, старуха, — сказал Игнат. — В свое время будут черти. Коли они есть — значит, есть.
    — Будь моя дочь жива, — сказал Илья, — она бы была не такая.
    — Ну, ты вообще уникальная личность, — сказал Игнат. Он бережно поставил книгу о хатха-йоге на место. — Будь ты это не ты, я бы и вовсе решил про тебя, что ты провокатор... Тебе надо жениться. Баб сейчас хоть пруд пруди. Выбирай... Надо жениться и не поздно еще пару детей родить.
    Илья молчал. У Игната появилось отсутствующее выражение на лице, и он пристально осмотрел ряды свободно, без тесноты поставленных книг.
    Илья хотел попросить на время книгу Рамачараки, но подумал, что книга представляет особую ценность для старика. Ему было известно его пристрастное отношение к книгам. Старик сохранял их с преданной и бережливой любовью, требовал не загибать уголков страниц, не писать на страницах. Его новая библиотека была намного меньше по объему, чем пропавшая старая, и зрелище книг причиняло ему удовлетворенную и болезненную радость.
    — Что это у вас? — спросил Илья.
    — Где?
    — Там, наверху. Слева от книг.
    — А... Отгадай. — Игнат снял с верхней полки поочередно две деревянные, естественной белизной сияющие конструкции и поставил их перед Ильей. — Что это? как по-твоему?
    — Такую церковь я видел на озере Волгу, — сказал Илья. — Местные люди говорили, что она сделана лет пятьсот назад. И вы тоже идете замками, без скоб и гвоздей...
    — Церковь!.. Где ты увидел церковь, атаман?
    — Ну-ну, дядя Игнат. Меня не купишь. Столярному делу вас обучил мой отец.
    — Сдаюсь, Илья. Угадал... Бросал бы ты свою науку и занялся деревом. Больше толку будет. И веселей... Время сейчас такое. И, прежде всего, удар будет по гнилой интеллигенции. Зачем ты полез в болото?
    — Нравится...
    — Послушай меня, старика, бросай... Вот если бы Василий в двадцать девятом послушался меня, был бы сейчас здесь, с нами.
    — Если бы да кабы во рту выросли грибы, — с горечью сказал Илья. — Кто же мог знать?
    — Надо знать. Говорю тебе, надо знать, чтобы не быть бараном, которого режут... Когда хлеб отнимали, я тут и понял, что это такое. Понял и отцу твоему пытался втолковать.
    — Это я помню.
    — Когда Слюсаря отправили на тот свет, — сказал Игнат, — Слюсаря! Он какого-то комиссара при поляках прятал. Жизнью рисковал... Это ведь он мне в войну давал запрещенную литературу на сохранение. Через него дорога шла... Когда его шлепнули, тут мне окончательно ясно все стало. И уж без всяких сомнений... Помнишь, какое отребье у нас власть забрало?.. Я понял, одно из двух: либо жизнь, либо кошелек. Но кошелек все равно отберут, а вместе с ним и жизнь. Так уж я и выбрал жизнь. Мои книги, мой граммофон делали меня неблагонадежным. Люди, которые меня знали, сменились. А отребье наше, соседское — того и гляди, кто-нибудь мог возжаждать этот самый граммофон себе заполучить... или железные вещи: мясорубку, посуду... Неужели я, Игнат Хмарун, должен был сидеть и ждать, когда эти пигмеи придут и будут мною командовать!.. И шлепнут меня за мою мясорубку, как Слюсаря шлепнули!..
    — Дядя Игнат, эти три-четыре скота у нас в родной деревне... Это не значит, что все в целом, все, что делается, плохо. Я был в Сибири. Видел самых разных людей, как они живут, о чем думают... Жизнь развивается. Люди огромную стройку строят. Кто вчера был темный и неграмотный, приобщается к культуре. Это есть... Это большое дело.
    — Дурак.
    — А кто меня учил знать, — спросил Илья, медленно обдумывая и выговаривая слова, — не только азбуку, но и видеть красоту вокруг? Кто учил, что не все счастье в выгоде и в жирном куске?.. Что труд и честная душа труженика превыше вони пресыщения и роскоши? Не вы ли?
    — Ошибаешься, мой дорогой. Я тебя учил, что грубые руки труженика чище изнеженных рук барина и палача, и равнодушного сытого подлеца. Но я не учил тебя быть дураком!.. Ты про Василия, про отца своего, забыл?
    — Я отца не забываю, — хмуро сказал Илья.
    — Какая грандиозная вещь — пропаганда! — сказал Игнат. — Ты пойми, как во все времена приходят к власти отдельные группы или клики, или партии... Народу политические преобразования не нужны. Ему нужны социальные преобразования. Это кучке руководства партийного нужны политические преобразования, чтобы завоевать власть для себя лично. Вот они и подводят такую теорию и поворачивают сознание народу так, чтобы связать для него социальные преобразования с политическими и поставить первое в зависимость от второго. — Игнат неожиданно рассмеялся. — В общем, попали мы, как караси на сковороду. По сковороде можем бегать, но из нее нам не убежать. А когда она достаточно накалится, будет нам крышка. Вот так, атаман. Хочешь — плачь, хочешь — смейся. Такие пироги... Я тебя учил честности... и чести. Старался развить в тебе, так же, как во всех других, совестливость, любознательность бескорыстную. Иначе нельзя с детьми. Расчетливость и злобность с возрастом сами собой приходят, а жадность нам от природы дана. И если в детстве не затронуть в человеке струны совести, он когда вырастет, подозревать не будет о том, что есть такая штука — совесть... Ты — мягкий человек. Мягкий и честный. Василий такой же был... Время наше особо жестокое.
    Та жажда жизни, которая незаметно пробуждалась в Илье в последние недели и требовала выражения своего и насыщения, которая все годы незримо присутствовала в нем, и в безнадежные часы болезни, и в дни пустой и немой отчужденности и одинокого горя, эта жажда жизни делала его глухим к мрачному покровительству Игната Хмаруна. Он не мог и не хотел согласиться с Игнатом, факты были и оставались фактами, но обобщение, которое делал Игнат, было неприемлемо для него, потому что его жажда жизни и это обобщение находились в различных вселенных, в различных системах координат, и Илья, следуя закономерностям одной вселенной, не мог одновременно переместиться в другую. В другой системе не могла проявиться его жажда жизни, а это уже был процесс неостановимый. Жизнелюбивый и энергичный Игнат, с его критическим взглядом на общественное устройство и с его привычкой поучать и объяснять, сохранял бодрое и уверенное настроение, и он не подозревал, какое действие может оказать его мрачный критицизм на менее устойчивую и твердую натуру. И для таких натур единственный выбор был в том, чтобы закрыть внутренние глаза, заткнуть внутренние уши и пребывать в светлом неведении.
    — Вы неправы, — с улыбкой сказал Илья. — Но я не хочу с вами спорить, потому что вы рассердитесь, а я с детства боюсь вас рассердить.
    — Я никогда не сержусь... Илья, ты не возводи на меня напраслину.
    — Помню, как было приятно услышать ваше поощрение. Кажется, на всех мне было наплевать. Когда меня хвалили в глаза, я почему-то вместо удовольствия чувствовал, как какой-то бес вселяется в меня и... Бес — бешенство... Настоящее бешенство и желание делать все наоборот, назло... откуда, я иногда думаю, такая некрестьянская черта в деревенском мальчишке?.. Баловали меня... Отец был мягкий, добряк. С вами дружил...
    — Баловали; но ты не был ни балованный, ни капризный.
    — Нет?
    — Нет, не был.
    — И вот только ваше поощрение я и любил, и не боялся показать, что люблю.
    — Может, ты и Альбину полюбил из любви ко мне? — Игнат рассмеялся добродушно. Илья схватил ртом воздух и неуверенно посмотрел на старика. Тот отвел в сторону голубые щелочки хитро прищуренных глаз. Его глаза и лицо имели доброе и понимающее выражение. Он сказал: — Отец у тебя был не просто мастер. Он был художник. Даже когда он вырезал крендель на ставне, он видел красоту и гармонию. Художник, понимаешь?..
    — Вам никогда не приходило в голову, что прошлого нет? Есть только настоящее. Будущего тоже нет. Ни прошлого, ни будущего... Настоящее. Сегодня... Сегодня, вчера и позавчера. И все... — Илья подождал ответа. Игнат молчал и с видимым интересом ждал продолжения. — Прошлого нет в том смысле, что нам не важно, как мы жили год назад, пять, десять лет назад и даже в прошлом месяце... Какая мне радость, если я в тысяча девятьсот двадцать шестом году был здоров, силен и весел, если сейчас, положим, я болен, удручен... и вообще инвалид... Нас, конечно, может интересовать, что было в прошлом, в особенности, если что-то из прошлого сегодня еще продолжается и... еще влияет на сегодня. Но как мы тогда жили, не имеет никакого значения. Только настоящее мое состояние и настроение интересует меня. Но дело даже не в интересе... только оно важно для меня. Я могу думать о будущем... мечтать и думать о будущем, могу мое настоящее поставить на службу ему. Будущее, благодаря воображению, может тоже иметь для нас значение. Но все-таки его нет, как и прошлого... Только настоящее...
    — Ну, что ж, несмотря на то, что мысль известна, она правильная... — с удовольствием сказал Игнат. — Но ты, Илья... по какому поводу ты ее вспомнил? Груз прошлого, действительно, не следует тащить на своей спине всю жизнь, сколько бы ее ни осталось. Но опыт прошлого нельзя забывать.
    — Прошлое забыть? А опыт не забывать?
    — Остроту неприятных впечатлений прошлого можно забыть. Чтобы не крутиться в горькой и тоскливой тине без конца... Без конца... Знаешь, есть такие любители... Но опыт прошлого забыть — глупость. Так же, как закрывать глаза на настоящее, — глупость. Духом падать не надо. Сто раз помирать, вместо одного раза, — не надо. Но знать, где ты и что ты, обязательно надо, потому что если хоть один шанс имеется, обидно было бы не использовать его. Я не шкурный интерес имею в виду, ты меня знаешь... Да и шкурный — тоже; если это можно считать шкурным интересом. У меня внучка растет. Мне ее на ноги ставить. Кто ее, сироту, поддержит без меня, если я глупым делом пропаду?.. Тут ушами хлопать не приходится.
    — Вы сейчас на пенсии? — спросил Илья. — Или, в самом деле, дворник?
    — Дворник. А что?
    — Да ничего особенного. Просто спрашиваю.
    — Хитрец. — Игнат погрозил ему пальцем.
    — Я уж жалею, что спросил.
    — Это я дураком притворяюсь. Вот... книги у меня есть. Пластинки есть, какие мне по душе. Ты меня иногда навещаешь. Принять, слава Богу, есть где. Могу ночевать оставить. Во-от какая штука интересная — жизнь... Что скажешь, Илья?.. Я никогда никакой подлости не сделал. Мне — делали. А я — нет... Я даже не ожесточился.
    — Может быть, вы правы, дядя Игнат.
    — Кстати, хочешь Веделя послушать? Давай, поставлю нам с тобой старинный хоровой концерт. Граммофона, как ты понимаешь, у меня нет... — В его голосе прозвучали саркастические интонации. — Но зато есть патефон. Ничуть не хуже... Ведель, знаешь ли, — это самый яркий талант в хоровой музыке до сего дня. А жил он во времена Екатерины второй и сына ее Павла первого, дегенерата недоделанного... Бунтарь. За что и был объявлен сумасшедшим и заточен в тюрьме Киевско-печерского монастыря до конца дней своих.
    — Вы — кладезь знаний, дядя Игнат. Но мне пора уходить, к сожалению.
    — Оставайся, чаю попьем...
    — Да уж пойду... Мне еще в одно место надо.
    — Твоей ноге покой нужен... А то оставайся ночевать. И для ноги твоей полезней. Послушаем музыку. Поговорим. Переночуешь, а завтра утром поедешь. Места хватает.
    — Спасибо, дядя Игнат. В другой раз.
    — Сердечные дела?
    — Да нет... Дело.
    — Жениться надо... Жениться надо... Как мать себя чувствует?
    — Да как вам сказать? Работает. Притерпелась как-то.
    — Переживает?
    — Наверное, — сказал Илья. — Полный мешок неприятностей. Отец. Внучка погибла... Тут вот я еще безногий.
    — Но сам-то ты, Илья, понимать должен, что такой крепкой кости человек, как ты, с ногой ты или без ноги... ты хозяин своей жизни. Унывать тебе не из-за чего... Понимаешь?
    — Начинаю понимать.
    — Вот и хорошо. Как сам себя настроишь, такое и будет настроение. А то ты, когда приехал в прошлом году, совсем себя хоронить собрался.
    — Не собрался... а похоронил. — Илья вспомнил, как он вошел в комнату, и здесь мать и сестра обрушили на него пустоту. Это было больше года назад. Он вспомнил, как он шел на костылях от Ярославского вокзала по теплым каменным улицам. Он шел по улицам, и неуверенность и беспокойство владели им. Но потом радостное, веселое желание встречи, нетерпеливое любопытство на пороге дома потянули его вперед. Смущение было забыто. Мрачные опасения были забыты. Задыхаясь от счастья, без мыслей, без сомнений он резкими движениями открыл дверь в квартиру, преодолел прихожую, не замечая соседей... Он вошел в комнату. Вместо веселых слов и объятий, вместо встречи с незнакомой, подросшей дочерью, пустота, мертвая и мучительная, всосала его. Воспоминание ожгло ему сердце. Эта боль была такая же обжигающая, как недавняя боль от протеза. "Ну, так как, нет прошлого?" спросил он себя. — Пойду, — сказал он и откашлялся. Он наклонился пристегивать протез к ноге.
    — Ты мне скажи откровенно, у тебя женщина есть?
    — Есть... Никак не могу от нее отделаться, — сказал Илья, не поднимая головы.
    — А что?.. — спросил Игнат. — Нехороша? Невесело тебе с нею?.. — Илья молчал и занимался своим делом. — Мягкий ты человек, слишком мягкий... Ты не будь растяпой. Не накручивай на себя вину, помни, что если ты и виноват в чем-нибудь, то перед тобой, может быть, она во сто крат более виновата. Всяк за себя в куче-мале. Есть только дети и родители. И внуки, может быть... И все...
    Илья встал на ноги. Помялся, пробуя свои возможности. Старик наблюдал за ним.
    — Спасибо, дядя Игнат. Пожалуй, дойду теперь до дома. Потихоньку... дойду.
    — Ну, что ж, решил идти — иди... Больно?
    — Пустяки. Теперь дойду.
    — Ты, атаман, не забывай меня. В этом глупом городе по-настоящему у меня только ты есть. Ну, а у тебя по молодости много должно быть...
    По молодости, подумал Илья.
    — Хороша молодость, — сказал он.
    — Иногда, будет желание... заходи, — сказал Игнат. — Заходи с ночевкой.
    — Спасибо. — Илья посмотрел на старика. Тот поднялся со стула, распрямляя огромный рост, его широкие плечи загородили комнату. Он был основательный и прочный, и Илье стало жалко расставаться с ним. Он испытывал в его присутствии знакомое чувство защищенности. Спокойствие, уверенность и уверенная бодрость передавались ему от старика.
    Какой верный друг, подумал Илья. Не станет его, и никого не будет у меня, с беспокойством подумал он. После матери и сестры единственный близкий человек, но с ним у нас гораздо больше, чем просто родство, когда люди родственники, и поэтому они по обязанности должны поддерживать отношения. Мы не родственники. Мы сами выбрали друг друга, потому что у нас общие интересы, у нас духовное родство.
    — Как дела на работе? — спросил Игнат.
    — На работе...
    — Ты рассказывал, что к тебе, как к фронтовику, внимание... Интересную работу... Ты преподаешь сам?
    — Да. Преподаю и вхожу во вкус.
    — Вот как? Во вкус входишь...
    — Я сейчас ассистент, и ходит слух...
    — Перед войной ты был лаборантом?
    — Ходит слух, что в институте произойдет перемещение. И именно на нашей кафедре образуется вакуум. Старший преподаватель станет ио доцента. Ваня Красиков, который сейчас преподаватель, станет старшим. А меня, может быть, переведут на должность преподавателя.
    — Что это даст тебе?
    — Вы имеете в виду деньги?.. Десятку с небольшим. Но дело не в этом.
    — В чем же? Кстати, твой начальник хороший человек?
    — Шеф... завкафедрой — очень хороший человек. Если вас познакомить, вы бы сказали о нем не то, что он мягкий... или растяпа... Ну, не знаю... Добрый и покладистый, как... Сметана. Настоящий ученый. Никакой показухи в нем. Пыль в глаза пускать... Он не занимается.
    — Хорошо, если так, — сказал Игнат.
    — Необыкновенные мозги у человека.
    — Хорошо. Я очень рад.
    — Он сделал открытие, которое через несколько лет перевернет науку. Я до конца разобраться не способен. Подготовки не хватает... Нет системы, базы. Бывает... при обсуждении какого-нибудь неизвестного примера он шагает семимильными шагами, а я... и не только я... обычными масенькими шажочками. Да на втором же своем шажочке и застрянем. Мы его не понимаем, а он не понимает, чего нам не понятно. Многие с непривычки думают, что он чушь городит, а он силой своих мозгов просветил себе далеко вперед. Никто не знает и не подозревает, а ему эта даль видна и понятна. Уникальный человек... Учусь. Коплю знание. Я наметил не ограничиваться только преподаванием, хочу заняться научной проблемой. Шеф со мной говорил об этом. Он хорошо ко мне относится.
    — В экономике? — Игнат ухмыльнулся недоверчиво. — Открытия?.. Проблемы?.. Какие открытия в экономике? О чем ты говоришь?.. Что это за наука такая — экономика?
    — Ну, дядя Игнат... Здесь вы попали пальцем в небо, как... Как заурядный филистер.
    — Что?.. Я — неправ?..
    — Нет, неправы. Вы не знаете, о чем говорите.
    — Тогда объясни мне. Я пойму.
    
  

Глава вторая

  
    Илья сидел у Кориных, и Женя попросил его рассказать о войне. Хмарун не выходил у него из головы. "Когда же умерла тетя Варя?" подумал Илья. В тысяча девятьсот двадцать восьмом... В двадцать девятом старик бросил дом, детей и уехал. Если бы тетя Варя не умерла, он бы не смог уехать. Она болела. Он вспомнил бешеную скачку верхом, годом позже. Была весна. Мать плакала, отец смотрел печально и обреченно. Время пошло на минуты. Валюшка, сестра, стояла за углом дома и караулила. Мать завязала узел с вещами. Ни чемодана, ни даже рюкзака... Какие к чертям чемоданы? Все деньги, какие в этот день оказались дома, были отданы ему. Альбину он не успевал повидать. Мать суетливо и отец замедленно, мягко погнали его из дома, из деревни, из края. Они и он уже знали, как это делается, примеры были. Отец оставался. Что будет, то и будет, сказал он, поздно. Валюшка, молодая, здоровая девка, стояла за углом. Слишком здоровая и ширококостная для девки. Илья крикнул ей про Альбину, но она не расслышала. Улыбнулась широкой челюстью и радостно смотрела на него без слез...
    — Дядя Илья, как вы сказали — в окружении?.. Вот что вы делали на фронте? А папа что делал? — Лицо у Жени сделалось серьезное. Он вертел в руках игрушечный пугач, который Илья принес ему в подарок. Только что он выстрелил серной пробкой тут же, в комнате, на радостях не подумал, не спросил разрешения, и бабушка испуганно вскрикнула, схватилась за сердце, комната наполнилась дымом, и мама, в порыве внезапного гнева не сказав ни слова, подбежала и стукнула его рукой по затылку. Она хотела отобрать у него пугач, но Илья, улыбающийся и смущенный, вступился за Женю. Зинаида быстро опомнилась и оставила их в покое, ворчанием заглушая угрызения совести.
    Илья видел ее в открытую дверь, она занималась готовкой на террасе. Он то и дело замечал за собой, что его взгляд останавливается на ней. Ее руки проворно шевелились, рукава были закатаны, и округлые нежные локти беспокоили его, и это беспокойство было ему приятно. Он старался следить за собой, не глазеть и не быть навязчивым. Но глаза, помимо воли, куда бы он их ни отводил, возвращались к Зинаиде. Она занималась делом, полностью поглощенная им, и не обращала внимания на Илью. Она словно и не замечала его интереса к ее особе. Илья интуитивно, несмотря на отсутствие каких-либо признаков и проявлений, вполне определенно понимал, страшась и восторженно цепенея от своего понимания, что Зинаида все знает, все замечает, и это ей вовсе не противно. Но он также понимал, и также неизвестно каким чувством он это понимал, что ее приязнь к нему ровным счетом ничего не означает, что крепость ее одиночества и независимости остается и, видимо, навсегда останется неприступной. Навсегда или надолго? — на этот вопрос он не имел твердого ответа. Их приязненные и незамутненно чистые отношения доставляли ему, наряду с огорчением, своеобразное удовольствие. Но, порой, унылое ощущение потери, недосягаемой цели заполняло его. Он смотрел на Зинаиду, как она работает на террасе. В комнате чувствовался запах серы. Ему было хорошо и приятно смотреть на нее, и он подумал, что, может быть, ничего другого и не надо ему, им — видеть ее иногда, сидеть и смотреть на нее и при желании переброситься словом. И тут он вспомнил Хмаруна и усмехнулся, подумав, как грохотал бы старик: растяпа!.. растяпа! — если рассказать ему такие мысли. Хорошо ему было и спокойно, и он подумал, Бог с ним, со стариком, я не хочу терять малого, гоняясь за большим, которое неизвестно, есть ли. И такое ли оно малое? — спросил он себя, и глаза его смотрели на Зинаиду.
    Бабушка молча прошла по комнате. Собрав несколько детских вещей, она их положила на подоконник, принесла с террасы и присоединила к вещам бутерброды и несколько яблок. Она сделала сверток. Ее движения были едва видны и едва слышны, она действовала отрешенно, как человек, который для того, чтобы быть незаметным, сам ничего и никого не замечает вокруг. Зинаида заглянула в комнату и посмотрела на бабушку, и Илья отметил сожаление на ее лице, какое-то странное выражение, он хотел спросить, в чем дело, но Зинаида вернулась на террасу, бабушка взяла сверток и направилась к выходу, проходя молча рядом со всеми и мимо всех, и он удержался от вопросов.
    — На войне так же, как в нормальной гражданской жизни. Но только там война, — сказал он Жене. — Служил со мной один немец. Файге...
    — Немец?
    — Да. У нас есть немцы. И на фронт их тоже брали. Как всех прочих. Когда наша часть попала на фронт, он перебежал к своим. Дезертировал. А потом нас разбили, попали мы в окружение... Мы с твоим папой выходили. Еще было несколько человек. Ночью шли, к деревням на пушечный выстрел не приближались.
    — А почему ночью?
    — Чтобы немцы не заметили. Мы старались по лесу идти. Но иногда надо открытое место, поле... или даже через дорогу перейти.
    — А спали днем?
    — Днем зубарики выколачивали... от холода дрожали. Холодно было уже. Но еще грязно, вода в реке и в лужах не замерзла... Много дней шли. Никто не знал, сколько. Идешь, идешь... Идешь, идешь... Усталость накапливается. Голод покоя не дает. Пока идешь, тепло; остановился — холодина... Когда питания нет, тепла нет. Однажды, под самый конец, подошли к мосту, а на нем патруль. Всё. Поворачивать обратно поздно. Идем на мост. Убежать — сил нет. И нас заметили, не дадут убежать.
    — Их больше было?
    — У них автоматы были, а у нас — ничего. И хорошо, что ничего. Старший на чисто русском языке приказывает остановиться. Фонариком в лицо мне осветил и говорит: "Это ты?" — по имени и фамилии. Оказывается, Файге. Райнхардт Файге. Повернулся к своим и по-немецки им говорит: "Пропустить". А мы уж думали, капут. Вот так мы к своим вышли.
    — Потом вам еды дали? Да?
    — Еды нам дали...
    — Если долго не есть, потом нельзя сразу много наедаться. Можно заворот кишок получить. А вы потом опять сразу на фронт поехали?
    — Не сразу, но поехали. Немного погодя. Все, кто из окружения вышел, должны были проверку пройти.
    — Чтобы шпионы не прошли, — сказал Женя.
    — Да.
    — На фронте интересно?
    — Так интересно, что будь моя воля, я бы от него подальше держался...
    — Почему?
    — ...Беда в том, что нельзя делать ничего по своей воле... Вот твой папа, как он не хотел... — Илья осекся и замолчал. Он чуть было не сказал вслух самую страшную для взрослого ребенка мысль. Он не сумел полностью скрыть замешательство. — Я выносливый был... Выносливей всех в нашей роте. Сильнее меня были люди, но выносливей никого... Со мною служил дядя Степа, метр девяносто девять росту. Двойную порцию еды получал. Нам поручили грузы перетаскать километров на три, на четыре... На спину повесили, и в обе руки дали. Приделали ремни от брюк, чтобы можно было взяться, и в каждую руку по штуке дали. Так я иду, не останавливаясь, иду и иду. А он через полкилометра два шага пройдет и бросает груз на землю. Не могу, говорит, руки отваливаются. Но — силач был... Человека мог поднять чуть ли не на вытянутых. У него бицепсы были размером с гирю. А вот длительных нагрузок не выдерживал.
    — Дядя Илья, вот вы сказали — папа не хотел...
    — Не хотел он, — быстро сказал Илья. — Я оговорился... Он не любил... чтоб нечестные дела делались или чтобы дело до конца не довести. Начал делать дело — закончи обязательно. Поручили — сделай, на других не сваливай. — "Это уж я чего-то не то говорю", подумал он. Он увидел панораму поля в свой последний военный день, но увидел не из ямы, откуда он и мог только видеть окрестность, — увидел сверху: поле, немцев, соседние ямы и себя в своей яме и рядом с собой Александра Корина. Себя он видел смутно. За одну секунду он вспомнил и увидел черноземную грязь, отсырелую одежду, холод и гнетущее напряженное спокойствие, которое владело им.
    Он не подумал и не удивился, что странным образом видит целиком панораму и попытка восстановить картину под тем углом, под каким она была перед ним в том его положении, не дает результата; но эта попытка потребовала от него затраты сил. Усилие, мельком сделанное им, сказалось на его нынешнем настроении и явилось осадителем всей усталости, накопленной за день. Он плотнее прижался спиной к дивану и сидел неподвижно, стараясь побороть утомление.
    Они разыграли, кому бежать за куревом. Спички и кусок газеты были, но не было махорки, и они несколько часов мечтали о том, чтобы закурить и втянуть глубоко в легкие теплый, ядовитый, непередаваемо вкусный дым. В яму их посадили перед рассветом, и до ночи они не должны были рассчитывать на замену, надоедливый холод мешал им спокойно и нормально жить, и если они сумели привыкнуть к свисту и грохоту перерезающей воздух смерти, потому что это зависело от воображения, то к сырости и к холоду, отчего коченели руки и начался озноб в спине, они не могли привыкнуть. В соседней яме была махорка. Жребий выпал Илье. "Хочешь, я сбегаю?" сказал Корин. Он всегда ставил на орла. Когда им показалось, что артобстрел убавил силу, Корин подбросил вверх монетку, выше того уровня, за который было дозволено подниматься живому человеку, монетка взмыла вверх, потом полетела вниз и, упав на землю, показала решку. "Да нет... зачем же?" сказал Илья и полез из ямы.
    Он отполз от ямы два или три метра и тут его ударили по правой ноге, по кости, так сильно, что он закричал и сел, подняв голову над землей, и вместе с ударом он услышал быстро нарастающий пронзительный звук, перекрытый грохотом разрыва. Или, может быть, сначала мина взорвалась рядом с ним и оглушила его, а потом он почувствовал удар и боль — все перемешалось у него в голове. В безумной злобе он рванулся к яме. Он подумал, что Корин, которого он видел мгновение назад, ударил его — за что? — с гневом подумал он. Он упал и потерял сознание.
    Он быстро пришел в себя. Боль была нестерпимая; он весь переместился в ногу, туда, где была боль. Назад!.. в родную яму! — не мысль, не слова, но жадное инстинктивное чувство, желание вернуться в яму, в укрытие завладело им. Он лежал на ровном месте, незащищенный, открытый всем смертям, и он понимал, что не только рассматривать ногу, но и шевелиться он не вправе. Когда он опустился в яму, вниз головой, лицом съезжая по грязной земле, волоча за собою ногу, стараясь ее беречь и рыча от боли, он увидел, что Корин сидит и странно смотрит на него, его красные руки прижаты к животу, и полы раздвинутой шинели, и ноги его красные и мокрые; но его стонов он не слышал. Он ничего не слышал, он был оглушен, контужен, и он спросил Корина: "Что с тобой?"; но тот его тоже не слышал. Корин что-то сказал ему. Он достал перевязочный пакет и потянулся к Корину, так как вдруг понял, что у того дела плохие, хуже некуда, и надо срочно принять меры, чтобы он не истек кровью. "Надо расстегнуться, — сказал он. — Расстегнуться и перевязать... До ночи... Ночью вытащат..." Корин не отпускал руки. Он потянул его руки, они ослабели и раздвинулись, и он увидел мешанину из крови, кусков одежды и кишок; обе ноги его были перебиты. Он почувствовал, как в груди оборвалось, он с тоской и жалостью неотрывно смотрел на Корина, и собственная боль отодвинулась на второй план. И он подумал, что это он мог остаться, а Корин мог уйти, и мина могла перебить ему ноги и вспороть ему живот. Злость, горячая и безрассудная, на бессилие человеческое, на неотвратимость беды, на несправедливость вселенскую — ударила ему в голову. Ничего нельзя было сделать. Можно было лечь и умереть. Можно было только умереть. Больше ничего нельзя было. В оставшееся время можно было выть от боли и страха, можно было говорить или молчать, или улыбаться. Но скоро все должно было закончиться. Очень скоро. Очень... Он свалился спиной на земляную стену, и когда кружение в голове прекратилось, закатал брючину и посмотрел на разбитую кость ноги. Черная кровь запеклась на коже, и он разорвал пакет и сухим бинтом обмотал перебитое место, забирая выше, чтобы прекратить кровотечение. "Я не хочу умирать, — услышал он голос Корина. — Илья!.. Я жить хочу!.. Жить хочу!.. Я не хочу умирать!.. — кричал Корин. — Не хочу умирать!.."
    — Женя, — сказала Зинаида, — перестань надоедать дяде Илье. Иди ужинать.
    — Он мне не надоедает, — вяло возразил Илья.
    — Ж-жах!.. — сказал Женя, прицеливаясь в Людмилу.
    — Милочка, ужинать, — сказала Зинаида. Она посмотрела на Илью. — Устали?.. Что-нибудь болит?
    — Нога немножко... разболелась, — соврал Илья первое, что пришло ему в голову. Он был рад, что Зинаида своим вопросом сама подсказала ему ответ. Но нога, натруженная за день, действительно болела.
    
  

Глава третья

  
    Красавчик Юра Бондарев, с которым Женя сидел на одной парте, взял у него на уроке пугач, зарядил пробкой и сказал, что выстрелит. Он был сынок ответственного работника, то ли директора совхоза, то ли райкомовского члена, отвечающего за совхозную работу. Они сидели в среднем ряду, приблизительно в середине ряда. Женя сказал, что не нужно этого делать, ему было жутко подумать о последствиях и было интересно увидеть переполох в классе; он с любопытством ждал, что будет. Бондарев опустил руку с пугачом вниз, под парту. Женя посмотрел на него. Он сидел и не стрелял.
    — Ладно, давай, — сказал Женя.
    — Погоди.
    — Чего ждать? Давай... Брось, не надо.
    — Она сейчас отвернется к доске. Я тогда шмальнУ.
    — На перемене выйдем во двор, — сказал Женя, — тогда выстрелишь. Разок я тебе дам.
    Бондарев отодвинулся от него. Учительница написала на доске пример и села за стол. Бондарев не выстрелил.
    Женя протянул руку, и Бондарев всунул в нее пугач. Он это сделал, не скрывая облегчения.
    — Жалко тебе? — сказал он. — Я бы сейчас шмальнул — сила бы была!.. Шмаляй сам.
    — Что я, дурак? — сказал Женя. В тот момент, когда пугач переходил из руки Бондарева в его руку, грянул выстрел.
    Класс охнул, и тут же раздался всеобщий оглушительный крик восторга. Учительница подскочила на стуле. Женя от неожиданности выронил пугач, тот стукнулся об пол, но в поднявшемся шуме никто этого не расслышал. Женя наклонился, поднял пугач и сунул его в парту.
    — Кто это сделал? — крикнула учительница, пробегая по классу. — Кто это сделал, я спрашиваю? — Остатки терпения улетучились из нее. — Негодяи!.. Черт знает, до чего дошли!.. Сознавайтесь! Я позову директора!.. Будете сидеть до ночи!.. До ночи сегодня!.. Пока ваши родители не придут за вами!..
    В классе послышался радостный смех. Она выбежала в коридор и с силой хлопнула дверью.
    — Ты что ли шмальнул? — спросил Андреев. — Не сознавайся.
    — Конечно, не сознавайся, — сказал Бондарев.
    Женя сидел, внешне спокойный. Внутри он был подавлен и опустошен. Мутная волна бедствия надвигалась на него. Она была рядом, но еще не накрыла его своим гребнем, и он подумал, пусть бы скорее оно случилось, ожидание бедствия казалось ему хуже самого бедствия. Он физически ощутил свою отверженность и обреченность.
    — Вот ты дал!.. Законно! — сказал Кольцов.
    — Я нечаянно, — сказал Женя.
    — Рассказывай, — сказал Рыжов, друг Андреева.
    — За нечаянно бьют отчаянно, — сказал Кольцов, радостно и ехидно улыбаясь. — Теперь тебя из школы выгонят.
    — Не сознавайся, — сказал Андреев. — А вы все... глядите!.. — Он погрозил кулаком.
    Любимов, Катин, Восьмеркин улыбнулись радостно, как на празднике. В классе шел негромкий и сдержанный разговор. Кац сидел на первой парте и щерил гнилые зубы, гримасничая наедине с собой. Зернов и Трошкин резались в петуха. Гофман повернулся и посмотрел на Женю доброжелательным и спокойным взглядом.
    — Тяжела ты, шапка, на монахе, — сказал Юра Щеглов.
    — Женька, не бойся. Пронесет, — сказал Дмитрий Беглов артистическим голосом.
    Косой, Григорий Морозов, жонглировал ручкой. Услышав слова Щеглова, он протянул руку и ткнул его перышком в ягодицу. Юра вскрикнул от боли. Он резко повернулся, готовый мазнуть обидчика по лицу. Рядом с физиономией Косого он увидел квадратную челюсть. Степан Гончаров посмотрел на него равнодушно и отвел в сторону бессмысленные глаза. Но одного вида его было достаточно, чтобы Юра изменил первоначальное намерение.
    — Ты чего? — сказал он Косому. — Совсем озверел?
    — Я не заметил, — сказал Косой, нагло глядя на него одним глазом. Его правый глаз был нацелен далеко в сторону.
    — Не заметил... Тебе бы так. Не стыдно?
    — Стыдно, у кого видно, — сказал Силин.
    — Идиот, — разозлясь, сказал Юра. Теперь получилось, что их было двое против него одного. Всегда у меня так, с досадой подумал он. Слабака и зануду Силина он прямо-таки ненавидел.
    — Тем более, — сказал тот.
    — Чего тем более? — спросил Юра. — Ты-то чего лезешь?.. Тебя звали?..
    — Это за тебя мне стыдно, — сказал Косой.
    — Послушай, тебе за меня стыдно? Я что сделал? Это ты меня ткнул пером.
    — Вот ты и подумай, — сказал Силин.
    — Да не лезь, дурак!..
    — Сам ты, — сказал Силин, — жертва аборта.
    — Не будь ты, как... этот, — сказал Косой.
    Они оба говорили явную чепуху, не слушая возражений Юры. Юра принимал их слова всерьез и пытался докопаться до истины и объяснить им связно и логично эту истину. Юмористичность разговора ускользала от его понимания. Они, как дикари, как звери, загоняли его медленно и неуклонно в угол. Он почувствовал, что задыхается. Непробиваемая алогичность разговора и отсутствие здравого смысла были как крепостная стена, об которую можно расшибить голову, но пробиться сквозь которую нельзя.
    — Дураки!.. Идиоты!.. — закричал со слезами Юра. — Выродки!.. Чтобы вам сдохнуть! Ты что, Косой, совсем тупой? Тупой — да?.. Я тебе тыщу раз говорю! Зачем ты меня ткнул пером?
    — Я еще раз говорю: не будь, — хладнокровно сказал Косой, подражая Гончарову. — Может, стыкнемся?
    Юра вдруг почувствовал, как скучно и нудно происходящее. Злость его прошла. Несколько дней тому назад он и Катин прижались лбами и начали дышать друг на друга, кто кого передышит. Юре сделалось противно, и он отступил. Несколько лет тому назад, когда он был маленький, они со Славцом на улице начали плеваться, кто кого переплюнет. И тогда он брезгливо отвернулся и отступил. Он не мог долго злиться. Привычная апатия овладела им.
    — Струхнул, — сказал о нем Силин и угодливо улыбнулся Гончарову и Морозову.
    Учительница шла по коридору вместе с завучем. К директору она передумала обращаться и теперь жалела, что и завуча привлекла к конфликту. Она была утомлена и раздражена, и когда убежала из класса, она это сделала впопыхах, под влиянием минуты; но теперь она со страхом думала о том, что они войдут сейчас в класс вместе, а позднее ей все равно придется остаться в классе одной. Ей было совестно за свою слабость и перед завучем, и перед учениками. Но ученики были такие, они вели себя так безобразно, что никакого терпения не могло хватить. Она была уже немолодая, завуч по возрасту годилась ей в дочери. Учительница имела мягкие черты лица, и движения ее были плавные и мягкие, а глаза, глядящие из складок и морщин лица и лба, — обычно добрые и приветливые глаза — сейчас смотрели тускло. Завуч, напротив, шла по коридору решительной походкой, на ее лице было строгое, сухое выражение, и две вертикальные складки у переносицы, как знак начальственной непреклонности, уродовали ее выпуклый и чистый лоб.
    Они сели лицом к лицу с классом, и после первых слов увещевания, усовещивания они ничего больше не говорили, не понукали учеников, сидели молча и лишь не позволяли ученикам разговаривать, а если замечали движение, тут же пресекали его. Класс, похихикав и насладясь необычной ситуацией, начал застывать, мертвея.
    Через пятнадцать минут физически ощущаемой тяжести, нагнетаемой в классе, Женя сделал попытку встать и сознаться.— Сиди, — шепнул ему Бондарев. — Дураком будешь.
    Но Женя чувствовал, что с каждой лишней минутой возрастает мера его преступления. Оттого, что он не сознался сразу, не говоря о том, что он вообще его совершил — преступление сделалось невообразимо огромным, непростительным. Он не знал, на что ему решиться. За окном давно уже стало темно. Подслеповатая лампочка под потолком освещала комнату. С минуты на минуту могли появиться первые нетерпеливые родители. Две бабушки уже заглянули в дверь. Это были бабушки Каца и Леонтьева, которых регулярно встречали после школы.
    — Ну, что?.. — сказала завуч. — Будем сознаваться?.. Речь не идет о том, чтобы виноватого назвал кто-либо... Он сам пусть сознается. Это будет самое правильное. Сам встанет и сознается. Сам... Или это сделал какой-то уж действительно трусливый и... лицемерный человек? Слабая душа?.. Сделать — сделал, а сознаваться смелости не хватает... поджилки трясутся?
    — Сиди... сиди, — зашептал Бондарев, оценив опасность и силу последних слов завуча. — Еще немного, и отпустят. Куда они денутся? Пугают... Никто ничего знать не будет. Сиди... Никто не заложит.
    Но упоминание поджилок, которые трясутся, доконало Женю. Он поднялся столбом посреди класса и молча стоял, глядя себе под ноги.
    Прошла, наверное, целая минута, пока учительница заметила его.
    — Ты что, Корин? — с удивлением спросила она. — Ты... Это ты выстрелил?
    Он молча кивнул и еще ниже наклонил голову. Со всех сторон глаза устремились на него. Его лицо залилось румянцем. Силин, не вставая с места, попытался так же, как Корин, наклонить голову и принять вид широкоплечего силача. Худенький лилипутик Леонтьев, который обернулся с первой парты, зацепил пальцами две верхние пуговицы на рубашке и расстегнул их. У него была рубаха военного покроя, застегиваемая под горлышко. Он увидел, что у Корина воротник расстегнут; но у Корина была клетчатая рубаха с открытым воротом, открывающим шею. Леонтьев тоже наклонил голову и сделал попытку выпятить грудь вперед и придать своей фигуре вид плотный и внушительный.
    — Как ты посмел на уроке выстрелить? — сказала завуч. Она подождала. Женя молчал и глядел себе под ноги. — Оставляй портфель... Завтра без матери в школу не приходи.
    — Может, не надо... портфель? — сказал Женя.
    — Никаких разговоров не может быть!
    — Я нечаянно, — сказал Женя, не поднимая головы. — Честное слово... Кто ж его знал?.. Я больше не буду.
    — Завтра поговорим.
    — Я больше не буду...
    — Кончили разговаривать, — сказала завуч. — Отпускайте учеников по домам, — сказала она учительнице. — Неси сюда портфель.
    Женя открыл парту, вынул портфель и вложил в него учебники и тетради.
    — Пугач потом забери, — сквозь зубы сказал он Бондареву.
    Как он ни был обескуражен, про пугач он не забыл. Он пошел по проходу к учительскому столу, неся в руке портфель. Ученики с грохотом, в спешке открывали парты. Все торопились убежать. В двери образовалась толкучка, которую разрядило слово завуча; ученики подались назад. Но когда завуч и учительница вышли из класса, пропустив вперед Женю Корина и словно конвоируя его, все с удвоенной энергией навалились на дверь.
    
  

Глава четвертая

  
    Идя из школы, Женя всю дорогу ломал голову и не мог найти выход из положения. Голова была пустая, как будто из нее все выколотили палкой, а в животе было незнакомое ощущение проваливания в бездну. Он дошел до угла Знаменской улицы, уже виден был ему их дом, о возвращении в который он не хотел думать; но он должен был что-то придумать.
    Он услышал дребезжание и затем увидел в свете уличного фонаря худощавую фигуру мальчика; это был Денис. Тот бегом катил перед собой колесико, управляя металлическим прутом, изогнутым на конце в форме кочерги, но только с сильной выемкой в месте изгиба, в которую и попадало катящееся колесико. Женя остановился. Денис ловко обежал кругом него, сделав вираж, и покатил колесико в обратном направлении, затем снова повернул к Жене, прокатил колесико под малым углом к земле, оно описало незначительный радиус, и Денис был опять возле Жени, делая новый вираж. Женя смотрел на него и думал, как ловко у него получается.
    Они пошли вместе к Лермонтовской, Денис катил колесико и рассказывал, как они хоронили выбитые зубы Евгения Ильича. Жене не хотелось разговаривать. Он всматривался в темноту, и в каждом столбе или дереве ему мерещилась мама. Отсутствие портфеля делало его изгоем. Денис своим рассказом отвлекал его от мрачных мыслей; но он мешал ему сосредоточиться. Мальчишеский голос запел:
    Шел высокий гражданин
    Низкого росточка,
    Сам кудрявый, без волос,
    Тоненький как бочка...
    По голосу они узнали Слона и, когда подошли к дому Длинного, увидели Виталия и его толстые щеки и откормленный загривок. Самого Длинного не было. Но зато здесь был Клоп, были Славец, Валюня, Клепа со свинячьими глазками, братья Мухины — Осел, Эсер и Иисусик, Бобер и еще несколько человек мелкоты. Самовар рассказывал про Пырю, кривляясь и употребляя нелестные и унизительные выражения, невольно оглядываясь себе за спину: призрак Пыри довлел над ним, мешая спокойно насладиться рассказом. Его слушали внимательно, с восторгом встречая удачные замечания. На Женю обратили мало внимания. Самовару поддакивали, подсказывали ему штришки и подробности Пыриного характера, и вся компания от удовольствия переминалась и пожимала ногами, не думая о том, почему и откуда берется это удовольствие. Им не дано еще было осмыслить причины своего наслаждения, а это было не что иное, как ни с чем не сравнимая сладость общения с единомышленниками на предмет перемывания косточек человеку, отсутствующему в данный момент.
    В темноте послышались шаги и хрипение. Самовар замолчал. Двое мужчин, несущие тяжелые вещи, приблизились к мальчикам, и в первом из них они узнали дядю Костю. Он держал на спине нечто, похожее на кровать, верхним концом направленную в небо, и с этой кроватью он был похож на самодвижущуюся артустановку системы "Катюша". Но никакая тяжесть на спине не могла изменить его разболтанную, размягченную походку всеядного пьяницы. Во рту у него была папироска, и он без помощи рук затягивался и попыхивал дымом, роняя искорки, отлетающие с ветром.
    Его компаньон нес всего только два перевязанных вместе стула. Он шел позади дяди Кости, словно надсмотрщик.
    Остриженные наголо Ослы отступили за спину ребят и бросились бегом, растворяясь в темноте.
    — Куда нести, хозяин? — спросил дядя Костя, перемещая папироску в зубах. — Далеко еще?
    — Скоро. Скоро, — ответил компаньон.
    — Где ты живешь, черт тебя знает, — сказал дядя Костя. — Остановимся, может?
    — Да какой смысл? Сейчас придем... Здесь уж рядом.
    — Ну, смотри, хозяин. Не обидь. А мы, видишь... Вас ис дас? — все для вас. Мы со всею душой... стараемся.
    На дяде Косте был неизменный черный пиджак, и Женя не рассмотрел, одето ли что-нибудь у него под пиджаком. Он подумал, что холодно дяде Косте, если он без рубашки. Правда, сейчас ему, должно быть, жарко, но в таком случае он может легко простудиться и заболеть... Они прошли мимо и исчезли из виду, а потом их не стало слышно.
    — Этот мужик на Часовенной живет, — сказал Славец. — Ему еще переть и переть.
    Вернулись Ослы.
    — Кровать он поволок... Больничную, — сказал Валюня. — Краденая кровать.
    — Сам ты краденый, — сказал Эсер.
    — Тьфу-тьфу-тьфу три раза, не моя зараза, не на всех моих родных, — сказал Виталий, услышав упоминание о больнице.
    Над ним засмеялись, но каждый, тем не менее, вполголоса, как бы шутя, а внутри себя серьезно, повторил заклинание. И Женя автоматически в уме повторил привычные слова. Он повторил слова несколько раз, особенно упирая в мыслях на образ мамы и распространяя магическую ограду не только на случаи болезни, но имея в виду широкий круг неприятностей, включая сегодняшнюю. Он боялся подумать о том, как и что он будет объяснять маме и бабушке, а уж что будет дальше, после объяснения, — это была сплошная пустота и мрак.
    — Закурить бы, — сказал Клепа.
    — У меня есть чинарик, — сказал Евгений Ильич. — Я сегодня на кругу законный чинарик подобрал. Чуть не целый.
    — Давай, — сказал Клепа.
    — Спичек нет, — сказал Евгений Ильич.
    — Давай... Спички найдем.
    — Он у меня под крыльцом спрятан.
    — Жмотничаешь? — сказал Клепа.
    — Ты что? — сказал Евгений Ильич. — Да вот он у меня, оказывается... В кармане был.
    — Оказывается, — повторил Клепа и рассмеялся. — Жмот!.. — Он взял окурок у Евгения Ильича и поглядел вокруг, словно ища потерянную вещь. — Денис, сбегай за спичками.
    — Не пойду, — сказал Денис. — Меня матуха домой загонит. Не выпустит.
    — Клоп, — сказал Клепа, — ты один — человек... Тащи спички...
    — Давай лучше, кто дальше в дворников сад забежит, — сказал Клоп. — Кто до крыльца добежит?..
    Мальчики оцепенели в раздумье.
    — Что я, дурак что ли? — сказал Бобер. — Я себе не враг.
    — Ладно, Клоп, — с презрительной усмешкой сказал Славец. — Ты мне ростом по колено, и тебя ни сверху, ни снизу не видать... Но я согласен. Я добегу до крыльца. Вы, лермонтовские, только орать на словах умеете... А вы слабаки против просторных.
    — Что!.. — сказал Клепа. — Слабаки?..
    — А ты добежишь? — спросил Славец.
    — Закройся, — сказал ему Денис. — Пошли. Я, если хочешь, вокруг дома дворника обегу. Если хочешь, с колесиком обегу и не уроню.
    — Кончай, — сказал Валюня. — Ты еще скажи, на крышу с колесиком заберешься.
    — Кому не слабу, — сказал Славец, — полезем на крышу.
    — К дворнику? — одновременно и с одинаковым испуганным выражением выдохнули Ослы.
    — К дворнику на крышу? — спросил Бобер.
    — К дворнику! — воскликнул Славец. — А что?.. Слабу?
    — Лезем, — сказал Денис.
    — Что, Клепа? — сказал Славец.
    — Дундуки, — сказал Валюня.
    — Если ты полезешь, и я полезу, — сказал Клепа.
    — А почему ты без меня не полезешь? — спросил Славец. — Я вот все равно полезу... Мне все равно, полезешь ты или не полезешь.
    — Если ты полезешь, и я полезу, — сказал Клепа.
    — Эх ты, Клепа, — сказал Славец.
    Виталий подошел к Жене и сказал:
    — А и бэ сидели на трубе. А упало, бэ пропало. Кто остался на трубе? Отгадай, Титов. Кто?
    — Ты, — сказал Женя.
    — Нет, правда.
    — И, — сказал Валюня, который стоял рядом.
    — А вот вторую ни за что не отгадаешь, — сказал Виталий. — А и бэ сидели на трубе. А уехал за границу, бэ простыл и слег в больницу. Кто остался на трубе?
    — И, конечно, — сказал Бобер.
    — Бэ, — сказал Валюня. — Он только простыл, а в больницу слег и. Слушать надо.
    — Верно, — обрадованно сказал Виталий после минутного раздумья. Старший брат загадал ему эту тарабарщину, а отгадку не сообщил, и никто, у кого он спрашивал, и сам он не могли найти правильный ответ. — Верно, Валюня. У тебя не голова, а Дом Советов!..
    Валюня из скромности пренебрежительно усмехнулся, отворачиваясь от Слона. Он пошел вслед за мальчиками. Они шли и оживленно и громко обсуждали предстоящую операцию. Ослы остались стоять на месте. Виталий остался с ними. Бобер промямлил несколько слов, покрутился возле них и исчез.
    — Ты первый лезешь, Славец. Потом я, — сказал Клепа. — Потом Денис.
    — А я? — спросил Клоп.
    — На отанде постоишь. Когда много шума, накрыть могут.
    — Я тоже полезу, — сказал Клоп.
    — Сказано тебе!.. — Клепа толкнул его в плечо.
    — Атамана-то из себя не строй!.. Я Длинному скажу.
    — Кончайте бадягу. Тихо, — сказал Славец. — Почему я первый полезу, Клепа? А ты?
    — Вот ты даешь стране угля!.. — Клепа захихикал с притворным весельем. — А кто же, Славец, кроме тебя? Ты сам сказал. Ты первый полезешь, а я за тобой.
    — Обманешь, — сказал Славец.
    — Гадом быть! — сказал Клепа.
    — У меня мел есть, — сказал Денис. — Я на трубе крест нарисую.
    — Вот дает... Он уже на трубе рисует. Еще залезть надо, — сказал Валюня.
    — Точно. Нарисуем крест, — сказал Славец.
    — Нарисуем дворнику крест, — сказал Клепа.
    — Нарисуем крест, — сказал Клоп.
    — Возьми у меня колесико, — сказал ему Денис.
    — Во! — сказал Клепа. — Ты катай, как будто просто так. А сам гляди.
    Клоп остановился в нерешительности. С одной стороны, побегать с колесиком — это было очень здорово. Но его тянуло принять участие в игре, более интересной, чем катание колесика.
    — Уж кого-кого, только если бы Пырю с его тупостью на отанду ставить... Он или зря панику наведет, или, наоборот, кого надо упустит, и погоришь из-за него, — сказал Самовар и оглянулся себе за спину. Никто ему не ответил.
    Женя шел вместе со всеми. Он почувствовал, что общий восторг соревнования, пробы сил и смелости увлекает его в свой опасный круговорот. Он ощущал металлический вкус во рту и в груди, и этот признак безнадежности и одиночества, и воспоминание о бедственном положении делали его пассивным к невзгодам. Жажда самоутверждения через победу — над другими, над собой, своими сомнениями и страхом — толкала его вперед, в новую и неизведанную страну. Он не думал, не взвешивал. Она несла его на невидимых и бесшумных крыльях к новой цели, его настроение переменилось, и он смог отвлечься от ощущения безнадежности и проваливания в бездну. Он молча встал рядом со Славцом и Денисом. Они остановились перед калиткой в сад дворника. Женя был готов на любые действия, какие могли предложить ему Клепа или Денис, и он готов был к тому, чтобы не только не отстать от них, но и превзойти любое их достижение.
    — Ты мне верни чинарик, Клепа. Я его уберу. А то ты полезешь и помнешь, — сказал Евгений Ильич. Клепа посторонился от него. — Давай верни, Клепа!.. Не будь ты ханыгой!
    — Кончай бадягу, — сказал Славец. Он подался телом вперед, вытянул шею, прислушиваясь и вглядываясь в глубину темного сада. — Заткнись ты со своим чинариком.
    — А чего он?.. — сказал Евгений Ильич.
    — Сказано тебе... заткнись! — шипящим шепотом сказал Клепа.
    — Да закройтесь вы!.. Дундуки, — прошептал Денис. — Дворник услышит.
    — Тихо, — сказал Славец.
    — Да заткнитесь вы! — громко и возмущенно сказал Клепа, которому показалось, что он слышит шаги в саду. Самовар рассмеялся; и вдруг перестал смеяться и застыл с полуоткрытым ртом, потому что отчетливо услышал топот бегущих ног. Он посмотрел в том направлении, откуда они пришли только что. Там раздались испуганные крики. Самовар вздрогнул всем телом. Мальчики в растерянности смотрели в ту сторону. Виталий и Ослы, убегая от неизвестной опасности, быстро приближались к ним. — Отас!.. — крикнул Клепа и бросился с тротуара на мостовую: в его сознании представление об опасности на этот раз прочно было связано с садом дворника.
    Клоп уронил на землю колесико и металлический прут и побежал за Клепой. Эсер, Осел и Иисусик пробежали мимо, оглядываясь в страхе назад, Виталий, тяжело топая, поспевал за ними, крича визгливо как поросенок, и было непонятно, к какому сорту отнести его крик — истеричный ли это смех, или это безумные вопли насмерть перепуганного человека. Они пробежали, и Самовар, Валюня и Славец увидели согнутую пополам старуху в длинной одежде, с клюкой, на которую она опиралась. Она быстро семенила, нагоняя Виталия, в ее повадке и в том, как она быстро и ловко шла, было мало старушечьего, ее бодрые движения не соответствовали ее согбенной, дряхлой фигуре, и это было страшно. Старуха крикнула Виталию и всем окружающим:
    — Вот я вас!.. — знакомым голосом; но ни у кого не хватило выдержки и хладнокровия попытаться узнать этот голос или даже подумать о том, что голос старухи может быть знакомым. Она подняла клюку над головой, другой рукою подхватила подол платья и бросилась бегом, стремительными прыжками не только не старухи, но и не женщины вообще, а молодого быстроногого парня бросилась вперед, толкнула Виталия в спину, тот упал, она перепрыгнула через него и помчалась дальше. Славец и Валюня побежали от нее. Она огрела Валюню палкой по плечу, он понесся быстрее ветра, не отставая от Славца, и старуха переменила маневр, продолжив преследование Евгения Ильича и Ослов. Они бежали вдоль улицы. Самовар еле плелся за ними, он хотел закричать и не смог. Он слабо пискнул, задохнулся, чувствуя, как у него намокают штаны и деревенеют и делаются непослушными ноги.
    — Ага! — кровожадно крикнула старуха, хватая его за шею. Она согнула его и бросила на землю. — Ослов подайте сюда!.. Ослов!
    Она побежала дальше. В тот момент, когда сердце Самовара готово было разорваться от ужаса, он подумал, боясь поверить в счастливое избавление, что старуха — вовсе не старуха. Он в ней узнал Семена, приятеля Бати и Гены-Дурачка, из углового дома на Просторной; в этом доме жил Щеглов. Страх его ослабел. Но переодетый в старуху Семен все равно продолжал оставаться для него неприятной и пугающей фигурой. Он лежал на земле и возвращался к жизни и злился на себя за мокрые штаны, стыдясь и негодуя, пряча свою злость и свой стыд от пришедшего к нему Дениса.
    — Это Семен, — сказал Денис.
    Подошел Клепа и выругался по-взрослому. Он захихикал облегченно и сказал:
    — Вот собака — здорово он нас охмурил... Я сначала гляжу, чего-то не то... не может так идти старуха. А когда он крикнул, я слышу, голос будто его. Я его сразу узнал...
    — Семен... сукин гад, — возбужденно сказал Клоп.
    — Ну, да, ты узнал... Ври, — сказал Самовар Клепе. — Драпанул, только пятки засверкали.
    — А сам-то ты... Закройся! — сказал Клепа. — Я его по голосу узнал.
    — Клоп, ты зачем, — сказал Денис, поднимая в руке колесико, — потерял?.. Бросил?
    — Да я и не заметил, — сказал Клоп.
    — Тебе дали, а ты теряешь. Хорошо, я увидал... Схватил у нее из-под носа.
    — У нее? — сказал Самовар.
    — У Семена, — сказал Денис. — А вдруг, это правда бы ведьма была. Сначала-то кто ж ее знал?.. Тогда бы колесико пропало.
    Женя, не понимая, что происходит и кто эта старуха и откуда она появилась, но видя панику и бегство всей компании, сначала хотел побежать вслед за Славцом и Валюней, инстинктивно выбрав наиболее верное направление. Ослы и Евгений Ильич убегали прямо по улице. Это, несомненно, был самый неудачный из вариантов. Славец и Валюня применили обманное движение, как в футболе. Женя сделал рывок в их сторону, но в последний момент краем глаза увидел, что старуха берет такое же направление, и он метнулся к забору, пропуская старуху мимо себя. Она не догнала Валюню, погналась за Самоваром. Женя прижался к забору. Ее неподобающие скачки и уродливое несоответствие облика и поведения показались ему отвратительными. Она повалила Самовара на землю, на мгновение остановилась над ним, и Жене почудилось, что она повернула к нему голову и заметила его. Он бросился вдоль забора к калитке и вбежал в сад дворника. Сад был ему незнаком, и если бы старуха решила преследовать его, он оказался бы здесь в западне. Он замер на месте, приглядываясь и прислушиваясь.
    Никто не гнался за ним. Вдалеке, на улице, он услышал крики и детский несдержанный смех. Голоса отчетливо прозвучали в вечерней тишине.
    Он вздрогнул. У него передернуло шею и конечности, и внутренности, когда он неожиданно почти рядом с собою услышал низкий, тяжелый голос.
    — Ну, что, атаман? В гости пришел? — Женя не заметил, когда старик подошел к нему. А может быть, старик все время стоял здесь и наблюдал за ним. — Я вот гляжу, собрались возле меня. Хотят, вижу, навестить. Я уж пирогов велел хозяйке напечь. Варенья набрать. Дорогие гости для меня большая редкость. И, стало быть, большая радость. — Женю била дрожь, и он не мог справиться с нею. — Ну, что тут у вас за шум? — спросил старик, не замечая его состояния. — Э, да ты тот самый атаман... приезжий. Который один против тыщи. Узнаешь меня? Как тебя звать, дай Бог памяти. Подскажи... Чего молчишь?.. Подрался опять?.. Да послушай, мой дорогой, что с тобой? — Он положил руку Жене на плечо. — Дрожишь... Замерз?.. Заболел?.. Может, натворил чего-нибудь?
    — У меня... у меня, — сквозь слезы сказал Женя.
    — Что у тебя?.. Договаривай, что у тебя? — сочувственно пробасил старик. — Да ты не плачь, атаман. Говори... Ну?
    — У меня... — Женя поднял руку и закрыл лицо, по которому катились из глаз слезы.
    — Ну?.. Брось плакать! Держи хвост трубой, атаман. Что у тебя?..
    — У меня портфель отобрали... Я на уроке выстрелил... Нечаянно... Дядя Илья мне пугач подарил... Я выстрелил, а завуч велела без мамы в школу не приходить.
    — И всего только?.. Ай да атаман... Да ты через день-два об этом деле и думать забудешь.
    Женя закрыл лицо обеими руками, согнулся и заплакал в голос. Огромный старик возвышался над ним, как нависшая глыба. Веселое и насмешливое, немного растерянное выражение искривило его лицо.
    — А как я?.. Как я маме... маме скажу... как?..
    — Будет плакать!.. Не плачь, — сказал Игнат. — Слезами горю не поможешь. Не плачь... Мужик никогда не должен падать духом... Послушай...
    — Что случилось? — спросила Раиса.
    — Да вот... горе у атамана, — ответил Игнат. — Такое, понимаешь, горе... Мне бы его заботы. Послушай, — сказал он Жене, — давай-ка мы зайдем в дом. Сядем. Обсудим спокойно. Пошли?.. Из любого положения есть выход. Но только перестань ты плакать. Стыдно взрослому мужику проливать слезы. — Он взял его за плечи, и Женя, затихая, с облегчением подчинился доброжелательной силе и послушно пошел туда, куда направлял его старик. Старик, казалось, мог развести его беду и дать ему защиту. — Не боишься в гости к колдуну идти?
    — Нет...
    — Перестань, — сказала Раиса, — рассказывать детские басни про колдуна. Какой-нибудь глупый ребенок, может, и поверит. Но у взрослого человека уши вянут слушать твои выдумки.
    Старик усмехался загадочно и молчал. Он повел Женю в дом, где был сказочный мир деревянных изделий, причудливо переплетенные корни и куски коры, изображающие птиц, животных, людей, были размещены по стенам и углам, каждая табуретка или скамья, сделанная рукою мастера, была произведением искусства, особый мир начался уже с крыльца, с входной двери, и Женя, войдя в комнату, удивленный и ошарашенный, осторожно поворачивал голову, рассматривая реальных и искаженных человечков, лакированные стенки шкафа и множество предметов и новых особенностей, которые его сознание не могло выделить и зафиксировать при первом знакомстве.
    
  

Глава пятая

  
    — Илья Васильевич, Красикова не видели?
    — Утром он был... Но потом я вот со студентами... все время в аудитории... Так что не видел.
    — Где ж он мог деться? — Артюшин мягким движением руки поправил волосы, и Илья смотрел на него с удовольствием, отмечая круглую и сверкающую желтизной, большую запонку на манжете и то, как он характерным для него франтоватым движением взрыхлил и пригладил волосы и поднял подбородок, изогнув шею, его лицо сделалось удрученным, как это всегда с ним бывало при виде препятствия, даже в мелочах, но тотчас его взгляд просиял дружелюбным светом, и, рисуясь своей красотой и своей властью над самим собою и окружающими, он сказал с улыбкой: — Вас можно попросить на одну минуту?
    — Пожалуйста. — Илья поднялся из-за стола, тяжело опираясь на палку и на стол, и когда они отошли на достаточное расстояние от студентов, Артюшин сказал:
    — Послушай, куда мог деваться наш Ванек? Он мне позарез нужен. Главное, мы с ним договорились... Вообще он меня в последнее время сильно беспокоит.
    — Не преувеличивай, Володя. Красиков есть Красиков. Он всегда был такой. Я знаю одно место, куда он может забиться. Но если он договорился с тобой и не пришел, это плохой признак.
    — Ты еще с ними долго будешь?
    — Я закончил. Так, были кое-какие остатки... Это самые любознательные. А несколько — самые тупые.
    — Понятно, — сказал Артюшин. — Как всегда.
    — Подожди меня. Я их сейчас отпущу. — Он возвратился к столу, окруженному студентами. Артюшин отвернулся к стене и с преувеличенным вниманием посмотрел на портреты и лозунги, подняв кверху красивое лицо и держа спину прямо, подчеркнуто сутуля плечи, что было принято им для себя как отличительная особенность его неповторимой индивидуальности.
    Он был доцентом на кафедре, кандидат наук, на два года моложе Ильи. С войны он вернулся в чине старшего лейтенанта. Он был деловой, хваткий, перспективный, всеобщий любимчик в институте. Врагов у него не было и не могло быть. В худшем случае у него могли быть нейтральные отношения. Будучи утонченным гурманом жизненных благ, баловнем судьбы, которая не забыла ни одной мелочи ему в подарок, ничем не обделила его, он не вступал ни в какие дрязги, сторонился их, и они проходили мимо него с безразличием ртути, обтекающей посторонний предмет. Это не мешало ему быть в курсе институтских дел и, чем менее явно, тем более активно влиять на мнения и события, небезразличные для его карьеры. Четыре года, проведенные в окопах, довершили его деловое образование и помогли ему выработать практический взгляд на жизнь, на окружающих людей, на собственные цели и методы поведения, строгий и реалистический взгляд без иллюзий и без сантиментов. Он обладал неплохими способностями. Он стоял, поворотясь к стене, и в то время как его лицо было обращено к портретам и лозунгам, он их не видел и думал о своем выдвижении на должность проректора института по научной работе, которое поднимало его на уровень головокружительных возможностей, выше Григория Ивановича Шеберстова, профессора, доктора, заведующего кафедрой, выше остальных заведующих кафедрами, ставило его в один ряд с выдающимися учеными и ответственными работниками в других институтах, в министерстве, в Академии...
    Илья вернулся и прервал его размышления. Но Артюшин и сам перестал думать дальше из боязни спугнуть счастье. Его кандидатуру обсудили во всех инстанциях: в институте, в райкоме, в министерстве; но приказ еще не был подписан. Они вышли в коридор. Илья повел Артюшина к лестнице, они спустились на второй этаж, миновали дверь в библиотеку, и в конце коридора остановились перед зашарпанной узкой дверью, на которой был прибит номерок с числом 211.
    — Он что, с аспирантами стал закладывать? — спросил Артюшин. — Или с аспирантками?.. Ну, Ванек!.. — Илья осторожно постучался. Артюшин нетерпеливо помялся рядом и, поскольку ничего не произошло, сделал круг от стены до стены коридора и опять остановился перед дверью. — Ничего?.. — Илья повторил свой стук. Артюшин смотрел на дверь и ждал. — Надо заставить аспирантов хотя бы дверь покрасить... Какая-то польза от них будет. Смотреть тошно. — Он поймал себя на том, что невольно брюзжит и мыслит в общеинститутских масштабах. Он повернулся и сделал новый круг от стены до стены. — Погляди, Шульженко идет. К нам?.. В библиотеку?.. Нина, здравствуй!
    Илья поджал губы и, сделав сосредоточенное лицо, еще раз постучался в дверь.
    — Здравствуйте, Владимир Павлович. Вас можно поздравить уже? Признавайтесь...
    — Да ну что ты...
    — О, Владимир Павлович... — Нина погрозила ему пальцем, и тонкие губы ее раздвинулись в бодрой улыбке, обнаруживая два ряда мелких и частых зубов, напоминающих акульи. — Хотите шампанское сэкономить? Признавайтесь, признавайтесь... На вас это непохоже, Владимир Павлович.
    Она остановилась возле них так, что оказалась повернутой боком к Илье. Илья стоял к ней спиной, близко и тупо глядя на дверь, и сосредоточенное выражение не оставляло его лица. Артюшин отступил шаг назад и смотрел на Нину и Илью весело и открыто; но в глубине его глаз пропадал неуловимо отблеск насмешливого и злорадного любопытства.
    — Что вы, что вы, Нина Михайловна, — весело сказал он в тон собеседнице. — Шампанское в любом случае будет за нами. Это вы и не сомневайтесь, будьте уверены. Уж кого-кого, а вас я не забуду, спите спокойно. Хотите анекдот?.. Приводят ребятишек из школы в райком комсомола. Прием в комсомол. По одному запускают в комнату. Комиссия из солидных мужчин. Пацаны по четырнадцать лет. Вопросы такие: как учишься? какое поведение?.. Один парнишка отвечает бойко, без запинки... Потом его спрашивают: какие домашние условия? Он говорит. — А с кем ты живешь? — Он мнется, краснеет. Комиссия в недоумении. С кем живешь? Ответь, чего тут такого?.. — Наконец, он выдавливает: Да есть тут у меня... одна. — Нина рассмеялась коротко и безразлично. Глаза ее потускнели. Артюшин рассмеялся вместе с нею от души, с удовольствием и, закончив смеяться, взял ее за локоть, приблизил лицо к ее лицу, понизил голос до зловещего шепота, но не переменил тона: — Кстати, вы почему с Ильей Васильевичем не замечаете друг друга? Не здороваетесь?.. Виделись уже?
    — С Ильей Васильевичем, — сказала Нина бодрым и веселым голосом, зажигаясь снова энергией, делая небрежный жест свободной рукой, — мы в контрах... Он не здоровается. Не замечает нас, простых смертных. Это что это?.. Четко выраженное пренебрежение. Так что приходится к нему применить заслуженные меры.
    — Как же вы это так, Илья Васильевич?
    — Ну, что вы?.. что вы? — сказал Илья, продолжая глядеть на дверь.
    — Куда вы, Илья Васильевич, пропали? — спросила Нина. — Не звоните... Даже на кафедре вас не видно. Уж не боитесь ли вы, что вас укусят?
    Илья передернул плечами и сделал шаг в сторону.
    — Ты сейчас с кафедры? — спросил Артюшин.
    — Да.
    — Красикова там нет?
    — Зачем он тебе? У него сегодня очередной загул. Он уже давно в другом измерении.
    — Откуда ты знаешь? — спросил Артюшин.
    — Зайди в аспирантскую, сам увидишь. Если он только в окно не выскочил.
    — Там решетка, — не задумываясь, произнес Артюшин. — Мы стучим — никто не открывает...
    — Еще бы он вам открыл!.. Вот. — Она показала ключ. — Лебедева мне отдала и сказала, чтобы попозже его открыли, когда начальство разойдется, а она его боится. Он выпил две бутылки с ребятами.
    — Две бутылки?.. — Артюшин рассмеялся и оборвал свой смех. — Безобразие!.. Договорились, как с человеком!..
    Он взял ключ у Нины, открыл дверь, и они втроем вошли в узкую полутемную комнатку, заставленную шкафами, поломанными стульями. В углу, рядом с раковиной, был фотоувеличитель. На одном из столов стояло несколько арифмометров.
    — Закрой дверь на ключ, — сказал Илья.
    — Черт знает, какой беспорядок, — сказал Артюшин. — Вот ты где, Иван...
    — Раз, два, три, четыре, пять, — сказал Красиков. — Еще есть?.. Входите. Следующий, сказал заведующий... Я буду молчать. — Он сидел, обмякнув, на стуле и перекошенным взглядом смотрел сквозь Артюшина, Илью и Нину. У него был вид матерого зверя. Его худощавое лицо расплывалось безвольно, оттопырились губы, и он не был такой нахмуренный и сердитый, как обычно, когда, казалось, от него должен идти запах зверя. — С волосами ешьте сами...
    — Хорош, — сказала Нина.
    — Надо его увести, — сказал Илья. — Смотри, Иван, Гриша увидит...
   — Я плевал!.. Я ни перед кем... не преклоняюсь ни... никем... — Красиков выкинул перед собой руку, она со стуком упала на колено. Красиков пошевелился. Рука, будто неживая, осталась лежать на месте. — Я ни перед кем... никуда...не пойду!..
    — Гриша тебе всыплет, — сказал Артюшин. — И за дело... Вставай и уходи. Иди домой, Иван.
    — Я ни перед кем!.. — сказал Красиков.
    — Какой теперь толк от тебя? — сказал Артюшин.
    — Володя, помоги, — сказал Илья. — Вставай, Иван.
    Нина подошла к Артюшину.
    — Я пойду от вас. Открой мне. Может быть, оставить его здесь? Запереть до вечера, чтобы никто его не видел, и пусть сидит?..
    — Не мешай, — сказал ей Илья.
    — Пусти... Мужчина, как всегда, синоним размазни, — сказала Нина и повернулась к Красикову. — Сиди здесь и никуда не пытайся выйти. Ты будешь сидеть здесь до вечера. Ты слышишь меня? Ты будешь сидеть здесь.
    — Договорились поработать вместе, — сказал Артюшин.
    — А, Воло-одя... Это ты? Друг... Я тебя ждал. Куда ты запропапопа... запроспоти... — Он замолчал и опустил голову на грудь, и Нина увидела редеющие волосы у него на темени. Артюшин и Илья рассмеялись.
    — Давай оставим его, — сказал Артюшин. — Пусть протрезвеет. Могут увидеть, перед студентами неудобно.
    Нина подумала, как студентки без ума от него. Ей самой импонировала та звериная сила, которая угадывалась в нем. И она побаивалась этой силы. Рядом с ним Артюшин выглядел смазливым и мало притягательным красавчиком; он не был в ее вкусе. Год назад, когда Артюшин предпринял настойчивую атаку на нее, она отказала ему во взаимности: только переспать с ним она не хотела, а уводить его от жены — это была бы целая морока. У нее все делалось сухо и деловито, по трезвому расчету. Красикова с его напором она тоже отвергла, потому что также не хотела с ним только переспать и тут тоже была жена и дети, но главное — она четко оценила ситуацию и поняла, что ей не справиться с ним и не подчинить его своим целям и желаниям.
    У него была манера держать себя замкнуто и враждебно, студентки млели, видя его. Нина опасалась его влияния на Илью. С Ильей, несмотря на его податливость, происходили странные перемены, и Нина стояла над Красиковым, смотрела на его лысеющую голову, любопытный, стерегущий взгляд Артюшина буравил ей затылок, кожей и нервами она чувствовала присутствие Ильи рядом с собой. Она вспомнила, Красиков продолжает встречаться с ее бывшим мужем, они встречаются и пьют вместе, она ничего точно не знала об этих встречах, о том, как часто они происходят, но она подозревала в них причину своей неудачи с Ильей, хотя Красиков не был подлецом и не мог желать ей зла, а все-таки у мужчин, особенно таких нахмуренных и независимых, как Красиков, свои законы и понятия о чести и об отношении к женщине, она бы не поручилась за его мысли и слова, сказанные Илье, и сведения, какие переходят от бывшего ее мужа к Илье, неизвестно какие сведения — ложь или преувеличения — не давали ей покоя, подозрения загоняли ее день за днем, начиная с сентября, в панику, и умом она понимала, что нельзя обнаруживать свою растерянность и панику, она смотрела на этот узкий, красноватой кожей покрытый череп, и что в нем было, какие мысли, какие ее беды и рогатки ее желаниям, одному Богу было известно, кроме винных паров, там вполне могло ничего не содержаться, и нельзя было спросить ни у кого, ни у самого Красикова, ни тем более у Ильи, какие разговоры, сведения — ложь или правда, а и правды было бы достаточно, любого намека, неприятного штришка, обидной черточки бывает достаточно для самолюбия мужчины — вредят ей, вот разве что выведать у Артюшина, пижона и модника, и хитреца, каких мало, опасно, нет, опасно, она не может положиться на него, уж лучше напрямую, у Красикова, тот, по крайней мере, если хорошо объяснить и до него дойдет, не будет юлить, но лучше всего затаиться и ждать, молча ждать и терпеливо, не выдавая своих мыслей, целей, планов.
    В ночь с первого на второе мая, а сейчас был ноябрь, канун праздника Октябрьской революции, она и Илья заснули под одним одеялом. Полгода, ровно полгода, чуть больше, чуть-чуть... Она плакала, и это были искренние слезы, и она знала, что для него, для своего личного счастья с ним она должна плакать. Он утешал ее. Она почувствовала благодарность к нему. Ей нужен был мужчина и нужен был ребенок от него, и Илья был этот мужчина. Он был и оставался единственной ее надеждой. Любовь? любимый? Он был ее надеждой. Единственной. Она обуздала свой крутой характер. Сухость свою она не могла обуздать. Она развила хозяйственную деятельность, опеку над ним. Она пожертвовала матерью!.. Упрямством своим, своей резкостью она не могла пожертвовать. Она могла, если надо, отказать себе во сне и в отдыхе, но у нее не хватало выдержки быть мягкой и уступчивой, и послушной. Он на каждом шагу обнаруживал ее хитрость, и он воспринимал ее фальшивой и чуждой, потому что не было в ней искренности; она не ведала этого. Она казалась ему сухой и бездушной, и она нагоняла на него тоску и мертвила ему душу, а душа его и без этого задыхалась во тьме. Но она подозревала бывшего мужа, Красикова, скрытые козни, злилась до дрожи в кишках на слабохарактерность и податливость Ильи, и происходящие между ними ссоры, разрывы, его недовольство и свое озлобление против него казались ей результатом натиска внешнего, враждебного мира, в котором каждый ищет выгоды себе, пакостит другому, завидует, равнодушно или мстительно сторонится чужой беды; этот мир, казалось ей, так устроен, что чем равнодушнее плюешь на людей, не допуская затронуть себя их бедам и нуждам, тем больше они тебя ценят и служат тебе, но стоит подумать о них, искренне подумать и проявить откровенность — о, глупость, быть откровенной с ними! — они наплюют на тебя, насмеются в лучшем случае, или подцепят твою откровенность и используют ее против тебя.
    Она оправдывалась тем, что у нее была тяжелая жизнь и люди научили ее так думать и вести себя. Илья под сердитую руку сказал ей, неправда, у всех тяжелая жизнь, везде одинаковые люди, он сказал, она сама такая, и поскольку каждый поневоле судит о других по себе, такие уж мы ограниченные и узкие, — человек живет в среде подобных себе. Волк живет среди волков, лгун — среди лгунов. Шакал живет среди шакалов. А человек добрый и доверчивый живет среди добрых и честных людей.
    Он целый год ходил, не поднимая головы, она знала, что он выходит в мужские компании, пьет и речи человеческой не забыл, но женщин он сторонился, он был постоянно в мрачной хандре, едва здоровался, он был неприступен для женщины. Она терпеливо ждала. Она и Ольга считались подругами, этот факт мог отвратить его, но мог, напротив, послужить ей на пользу, такие вещи не поддаются учету и предсказанию, и она ждала, не навязывалась ему, но и не давала ему забыть о себе. Он себя ощущал инвалидом, и она угадывала это. Она могла представить, что если бы у нее погибла дочь, мрачным и черным показался бы ей мир. О, она была умна и могла поставить себя на место Ильи и понять его состояние. Она стремилась, как мужчина, сделать карьеру, у нее был построен план, который она тщательно скрывала ото всех, и когда стала жить с Ильей, и ему ни словом не обмолвилась о своем плане, он был ее тайной, ее детищем, выполнить этот план- вот чего хотела она более всего в жизни. Одиночество, одинокая старость — вот чего не хотела она ни в коем случае, ей нужна была семья, нужен был ребенок, собственный, родной, только собственный ребенок мог увенчать ее план, в противном случае, ее жизнь — и при успешном осуществлении плана — не имела бы завершенности. Когда Илья в разгар весны, в апреле, осторожно и неловко, и недоверчиво пробудился к жизни, его глаза открылись, и в них появился живой блеск, непостоянный и слабый, но появился, и по-видимому кощунством казалась ему его возрождающаяся радость жизни, она была рядом, близко, удобная, доступная, далеко не урод, очень и очень не урод, недаром все эти Красиковы и Артюшины добивались ее, ну, положим, Красиков, этот матерый кобель, просто увидел, пропадает баба зря, свободная, незанятая баба, и он приударил, чтобы не упустить случая, но Артюшин еще и до войны тянулся к ней безотчетно, может быть, сила ее и бодро-безразличный тон ее с ним, ну и конечно, симпатичная внешность подковырнули его, вот-вот, оно самое, чем ниже ставишь человека, тем сильнее тянется он к тебе. Она рассказала Илье о Красикове порывисто и возмущенно, с негодованием спрашивая, почему, за что, неужели по ней можно предположить, что она такая — никаких обязательств, никакого уважения к женщине, удовлетворить себя, животную потребность, и все — в ее голосе дрожали слезы, и Илья увидел ее, будто впервые, будто в апреле впервые встретились они, он улыбнулся одними глазами, мягко улыбнулся, отвел в сторону сочувственный взгляд и промолчал, чудесно он умел молчать, основательно и прочно, отсутствие ноги не смущало ее. Тут удачно подошел майский праздник, вечеринка, и ночь после нее, она отдала себя ему не без борьбы, когда они разъединились, она плакала, он утешал ее.
    А вдруг, подумала она, Илья и ее бывший муж тоже встречаются и пьют, и тут же Красиков, они пьют втроем, а может быть, и Артюшин вместе с ними, до войны, подумала она, у нас была постоянная компания, Бибиков и я, Артюшин, Красиков с женами и Илья с Ольгой. Она не знала, чему верить, у кого выяснить. Откуда дует ветер, в чем причина, кто? — Красиков? Артюшин? или сам Бибиков вредит ей? Кто настраивает Илью против нее? Чем?.. Если бы она могла точно узнать, что говорится о ней и кем говорится, она бы что-нибудь придумала. Она с презрением подумала, как слаб Илья и как он податлив, и как ничтожны все эти люди в своей злобе против нее.
    Узкий череп под редеющими волосами вздрогнул, качнулся, Нина отступила на шаг, Красиков поднялся со стула и шагнул к двери.
    — Едем, — сказал он Илье. — Надо срочно ехать. Открой мне дверь.
    — Сядь на место, — сказал Артюшин.
    — Открой!.. Поедем к Галине. Галя... никого нет дороже Гали. Хочу к Гале!..
    — Не так давно я слышала, он рвался ехать к Наде.
    — Важно, чтобы у человека была цель. Неважно какая, — сказал Артюшин.
    — Вот как, Владимир Павлович?
    — Подожди, Иван. — Илья обнял его за плечи. — Давай мы с тобой обсудим не спеша...
    — Илья!.. Ты куда дел Галю?
    — Иван, ты меня узнаешь?
    — Илья!
    — О, черт, — сказала Нина, — будет скандал.
    — Ничего не будет, — сказал Артюшин. Он подошел к двери, вставил ключ в замочную скважину и, прежде чем его повернуть, спросил у Красикова: — Ты сразу поедешь к Гале?
    — Открой!..
    — Сразу уйдешь из института, не задержишься? И поедешь?
    — Хочу к Гале!.. Илья, едем к Галине. Она нас примет. Ты знаешь, какой она человек. — Он был размягченный и слабый, рыхлый, непохожий на себя. Глаза у него были перекошенные и невидящие, но он каким-то образом понимал, кто находится в комнате. Он дернул за ручку двери. — Открой!.. Володя, я не возьму тебя, ты мне нелюб. Я... без тебя... Я поеду. Нина, едем вместе.
    — Поезжай один, — сказала Нина.
    — Мне никто не нужен! — Красиков взмахнул рукой, отстраняя всех от себя. — Я один... Я поеду один к Гале.
    — Хорошо, — сказал Артюшин, — сразу и поезжай. Тебе надо быстрее доехать до нее.
    — Пусти...
    Артюшин посторонился. Дверь отворилась. Красиков вышел из комнаты.
    — Бедная Дуся, повезло ей с Иваном...
    — М-да... — Артюшин поднял руку и пригладил волосы на голове. — Завтра поговорим с ним серьезно. Он в буквальном смысле слова губит себя... Нам надо втроем навалиться на него и скрутить в бараний рог.
    — Сколько уж раз пытались, — сказала Нина. Она подумала, Артюшина в Красикове, в первую очередь, интересует авторитетный и надежный компаньон по гульбе, а главное — безотказный помощник в работе. А мне, спросила она, разве бесполезны его советы?
    — Он был в разведке. Всю войну прошел в разведке, — сказал Илья.
    Нина посмотрела на него, и когда они остались вдвоем, она взяла его под руку, ласково и послушно заглянула ему в лицо и ласково заговорила с ним — не о заботах и важных, волнующих ее проблемах, а о второстепенных вещах. Здесь важен был тон, каким произносились слова, а вовсе не сами слова и не их смысл. Важно было выражение ее глаз и то, как она ладошкой приглаживает отворот у него на пиджаке и тесно жмется к нему.
    
  

Глава шестая

  
    Илья шел по коридору и увидел, что навстречу ему идет Галина. А ведь это Красиков ее имел в виду, подумал он.
   — Приветик, Илья Васильевич. — Она отвела в сторону веселый и шаловливый взгляд.
    — Василий Викторович у себя? — спросил Илья.
    — У себя.
    — Он не занят?
    — У него Бажов, но, по-моему, они просто так сидят. — Она продолжала улыбаться, глядя в сторону с добрым и приветливым видом, который был у нее на лице почти всегда и почти для всех. Она была молодая, аппетитная женщина, детей у нее не было, муж погиб на войне, и со стороны было трудно решить, правду ли говорят, что она блудлива и податлива, или она сама отзывчивость, просто бойкая на язык, страшно добрая, готовая первой примчаться на помощь нуждающемуся в ней. — Вы при разговоре с Бажовым заметьте, как он будет ласково обращаться с вами. Если очень-очень ласково до приторности, значит, он вас невзлюбил... Зловредный старик. От него все интриги в институте.
    — Ласково... Не понимаю, о чем вы, Галя. У меня с ним только лишь профсоюзные дела.
   — Будьте с ним осторожны. Он ненавидит вашего Шеберстова, не знаю, за что, но это так...
    — Не знаю. Отчего вдруг? Григорий Иванович о нем отзывается только хорошо.
    — А о ком Григорий Иванович отзывается плохо? С его-то деликатностью и осторожностью... Деликатней человека, наверно, на свете нет. Недавно у нас был банкет, и Сомов предложил тост за самого интеллигентного человека в институте... за Бажова.
    — Вот как? У вас был банкет?
    — Небольшой... — Она все так же приветливо улыбалась. Ко всем она такая добрая? такая заботливая?.. Или только ко мне? подумал Илья. — Я вам, Илья Васильевич, завидую по-хорошему. Хороший коллектив у вас на кафедре подобрался. Это очень важно. Шеберстов, каков сам, таких, видно, сотрудников ищет. Вы. Потом Иван Николаевич. И Владимир Павлович...
    — Переходите к нам, — сказал Илья. Это была шутка. Так его и поняла Галина. Она посмотрела ему в лицо, благодарная за приятные слова, пусть даже и сказанные впустую. А он их сказал после небольшой паузы, ожидая, чтобы она продолжила свой список и назвала Нину Михайловну Шульженко, старшего преподавателя, а после повышения Артюшина — в ближайшем будущем ио доцента их кафедры, его сожительницу и персонального тирана.
    Галина ничего не прибавила.
  
  

Глава седьмая

  
    Василий Викторович Фомичев, доцент, заведующий кафедрой, сидел во главе стола и, когда Илья поздоровался, прежде чем ответить на приветствие, посмотрел на Илью прищуренным взглядом из глубины глаз, со значительностью. Комната была небольшая, и стол был не такой длинный. Сергей Федорович Бажов сидел сбоку стола. Фомичев, облокотясь и приблизив к Бажову лысую, круглую и румяную голову, сидел спиной к стене, лицом к двери; он имел озабоченный вид.
    Сухонький, стройный старичок, не похожий на старичка, поднялся со стула и галантно раскланялся с Ильей.
    — Рад вас видеть, Илья Васильевич. — Он улыбнулся, освобождая сияние золотого зуба во рту. Доктор наук, профессор Бажов был более чем вдвое старше Ильи и почти вдвое старше Фомичева. Ему приходилось терпеть приоритет Фомичева, тихой сапой пробившего путь наверх, получившего доцента и заведование кафедрой даже без кандидатской степени. Он опасался его. Он хотел бы его уничтожить, но в то же время он служил ему, чтобы иметь его покровительство. — Присаживайтесь, Илья Васильевич, сделайте одолжение. Что хорошего скажете?
    Илья вспомнил веселый взгляд Галины, шаловливо отведенный в сторону.
    — Скажите нам, Илья Васильевич, — сказал Фомичев, — это правда, что вы сделали целое открытие? Оптимизация программирования в экономике, — медленно и трудно произнес он непривычное словосочетание. — Теперь, после вашего открытия, даже и распределение капиталовложений в хозяйство можно подсчитывать без участия человека, на основе математических критериев и... формализации развития экономической системы. Так я говорю?
    — Ну, я здесь, Василий Викторович, как вы сами понимаете... моя роль третьестепенная. Или, правильней сказать, моей роли совсем нет...
    — Ну, это понятно, — прервал Илью Фомичев. — Это неважно. Нас интересует, в принципе.
    — Я простой исполнитель, — сказал Илья.
    — Понятно. Понятно, — нетерпеливо перебил его Фомичев.
    — Мы должны вас поздравить, — сказал Бажов, не переставая улыбаться. — Если то, что мы слышали, правда, вы, можно сказать, пионеры. Впервые в Союзе и в мире у нас в институте осуществлена уникальная разработка. Странно, что ваша кафедра до сих пор не доложилась на Ученом Совете. Мы могли бы принять решение о включении вашей работы в темплан, о целесообразности и объеме выделенных средств. Я понимаю, эти вопросы регулирует Григорий Иванович. Вы здесь ни при чем. Это в его компетенции. Но, может быть, подсказать ему?
    — Скажите, вы были на заседании Совета, когда утверждался план нашей кафедры? — спросил Фомичев.
    — Был, — сказал Илья.
    — Значит, вы должны быть в курсе дела, что вопросами распределения капиталовложений занимаемся мы. Это наша исконная тематика.
    — С этим невозможно спорить, — сказал Бажов, с удовольствием смакуя слова. — Капиталовложения — тематика нашей кафедры. Чем еще нам и заниматься?
    — Конечно, — сказал Илья. Он с большим напряжением прислушивался к разговору, и ему казалось, он что-то важное упускает, что-то он должен вспомнить и не упустить момент — сказать; но не сказать лишнего. Разговор неожиданно для него оказался непростой, от этого разговора, и он сразу это сообразил, могло зависеть его собственное будущее, будущее других людей и будущее новой разработки, идею для которой родил их шеф.
    — Батенька мой, вы ради Бога не подумайте, что я или Василий Викторович противники новых веяний. Научное соревнование следует приветствовать и поддерживать всеми силами. Если ведется параллельно на двух кафедрах, — он подчеркнул интонацией "на двух кафедрах", — работа в одном направлении, я лично не вижу в этом ничего плохого. Ради Бога. В выигрыше будет только прогресс... Илья Васильевич, на днях мы должны утверждать темы кандидатской диссертации — вам и Красикову. Какому вопросу посвящаются диссертационные работы? Связаны ли они с той разработкой, о которой сказано выше?
    — Н-не знаю, как вам сказать... С Григорием Ивановичем окончательного разговора еще не было. Название моей темы не сформулировано. Предварительно мы решили, что...
    — Что? — спросил Фомичев.
    Ах, черт! подумал Илья. Он тоже делает кандидатскую, и я не знаю, о чем она у него. Кандидатскую — а Гриша-то доктор. И его осенило, как должен завидовать шефу Фомичев. Но дело не только в зависти. Идея шефа, которая на несколько шагов опережала сегодняшний уровень — или несколько десятков шагов, не Илье было давать достоверную оценку — новая идея могла перечеркнуть кандидатскую Фомичева и все кандидатские, и весь научный план на кафедре Фомичева. Но было непонятно, отчего берется пристрастное внимание Бажова к их шефу. Все плохое и хорошее, что могло произойти с их кафедрой, имело отношение к шефу, дела кафедры — это и была его жизнь, это был он.
    Не более секунды заняли размышления Ильи. Они пронеслись у него в голове и не дали ему ничего, кроме еще большей растерянности. Он твердо знал, что не имеет права затягивать молчание. Но он не мог взять на себя ответственность открыто высказаться перед собеседниками. Он понятия не имел, какое мнение по этому поводу имеется у шефа, и он не знал, что уже известно Фомичеву, насколько тот осведомлен и от кого пришла к нему информация. Один и тот же факт, в зависимости от того, кто и как его преподносит, может быть и воспринят по-разному. Он в одиночку не мог решиться, о чем и в каком тоне можно говорить с Фомичевым и Бажовым.
    — По-видимому, — сказал он, — вопроса капиталовложений ни я, ни Красиков не коснемся. Что касается разработки в целом, то, возможно, небольшой ее кусок... где мы просто делали расчеты и были, так сказать, исполнителями — войдет в диссертацию... Это что-то вроде двух частей одного направления. Ту часть, которую делал я, я включу себе. А Красиков включит себе свою часть... — Фомичев смотрел на него пристальным взглядом из глубины, и чтобы тверже убедить его, Илья сказал, как мог свободно и естественно: — Распределениями капиталовложений мы совершенно не будем заниматься... Шульженко, насколько мне известно, делает работу, не относящуюся к программированию. Она совсем не занимается ни программированием, ни тем более капиталовложениями...
    — О диссертационной работе Шульженко нам хорошо известно, — сказал Бажов, — поскольку она именно и посвящает ее проблеме поиска методов эффективного распределения капиталовложений, используя математические данные и вероятностные законы, то, чем располагаете вы на вашей кафедре. Нина Михайловна, — вкрадчиво сказал старичок, смакуя слова, — делает работу по двум кафедрам. Вы этого можете не знать. Помимо научного руководителя — кроме Григория Ивановича, понятно, никто не мог бы руководить ее работой, — она взяла себе научного консультанта. Василия Викторовича.
    — Я, действительно, ничего не знаю, — сказал Илья.
    — А правда, что у Григория Ивановича имеется американская книга? — спросил Бажов. — По-английски?.. Нам известны его лингвистические способности. Он в совершенстве владеет языком. И эта книга как раз посвящена проблемам оптимального программирования экономической системы?.. Я понимаю, такие вещи необходимо держать в секрете, хотя, с другой стороны, что тут может быть такого уж неприличного, если подумать?.. Я полагаю, мы здесь все порядочные люди, и в любом случае все останется между нами.
    Он замолчал и с улыбкой смотрел на Илью, спокойно выжидая. Илья, сбитый с толку его словами, в особенности упоминанием порядочных людей и того, что в секрете нужно держать — то ли способности шефа к языку, то ли факт наличия книги — не знал, что сказать. Круглое и румяное лицо Фомичева выражало брезгливую задумчивость.
    — Не знаю. — Илья пожал плечами. Ему сделалось ясно, что эти два человека — гроссмейстеры потайной игры, и он щенок в сравнении с ними. Они вели разговор с ним не затем, чтобы получить от него сведения. Он заподозрил, что от него им нужно только одно — передать через его посредство некий намек, сигнал Григорию Ивановичу Шеберстову. Они были уверены, что цель достигнута полностью, Илья почувствовал их настроение, словно увидел воочию, и их отношение к нему и роль, которую они ему навязали, показались ему гнусностью.
    Когда он вышел с кафедры Фомичева, он вспомнил ту мысль, которая постоянно ускользала от него в продолжение разговора. Бажов был ответственный от партбюро института за деятельность профсоюзной организации. Илья пришел к нему как представитель месткома, к нему и к завкафедрой Фомичеву, чтобы обговорить решение месткома о присоединении институтской общественности к всесоюзному стахановскому движению научных и преподавательских работников. Это был повод, упущенный им, благодаря которому он бы мог повернуть содержание разговора в безопасное русло.
    Он с ожесточением хромал взад и вперед по коридору, стуча тростью по выступам колонн и не замечая своих действий. Он старался привести в порядок впечатления и мысли и отделаться от ощущения гнусности. Постепенно он успокоился. Он решил не сообщать всего разговора шефу, чтобы не расстраивать его. Когда гнев его и возбуждение бесследно испарились, он повернул к лестнице, поднялся этажом выше и открыл дверь на кафедру Шеберстова.
    
  

Глава восьмая

  
    Григорию Ивановичу Шеберстову исполнился шестьдесят один год. Как всякий серьезный ученый, погруженный всецело вовнутрь себя, в свои химеры и бредовые прозрения, прерываемые служебными обязанностями, чтением лекций, рецензированием чужих работ, работой в Ученом Совете, на кафедре, приемом зачетов и экзаменов у студентов, — он не придавал большого значения кулуарным сплетням, не понимал их силы и их влияния на общественное мнение, на авторитет человека, чье имя попадает в бродильную клоаку. Чаще всего он попросту не знал этих сплетен. Его жизненного опыта было достаточно для того, чтобы на шкале оценок отвести правильное место профессору Бажову или любому другому ученому, занятому интригами и самоустройством в большей степени, чем научными проблемами. Фомичева, который был из молодых да ранний, он не знал совсем в том смысле, что не знал его как ученого или педагога, и этого тоже было достаточно ему для выработки правильного мнения. Он был человек деликатный и осторожный до боязливости. Когда в его мозгу просветилась мысль нового пути, нового, неизвестного ранее решения, он испытал несравненную радость открытия, непонятную простому смертному, радость интересной и отлично сделанной работы, восторг и удовлетворение незабываемые, и ему казалось, что все окружающие должны радоваться вместе с ним и еще больше, чем он, и он не думал тогда, что хорошо сделанное дело, открытие может собрать вокруг себя, вместо признания, угрюмые взгляды и, вместо восторженного сотрудничества, лживые пересуды. Долгое время он ничего не знал, он счастливо работал с тремя основными сотрудниками — Артюшиным, Красиковым и Шульженко, позднее ему удалось подтянуть и приспособить к делу Буренко, к которому он питал слабость; но слухи уплотнялись, он брезгливо морщился и не обращал внимания. Работа хорошо подвигалась, ее результаты подтверждали рабочую гипотезу. Он готовил доклад на секцию Академии Наук. Параллельно он работал над монографией, и сотрудники под его руководством писали несколько стыкующихся между собой статей в институтский сборник научных работ. Выдвижение Артюшина на должность проректора по научной работе должно было откусить злые языки, оно было не только личной радостью Артюшина, это была победа кафедры. Шеберстов во многом способствовал этому выдвижению, он мог положиться на Артюшина, и он втихомолку радовался своей проницательности, своим стратегическим способностям и своей победе над интригами на веки вечные.
    Некоторое время он продолжал работать, не оглядываясь по сторонам. Сообщение Буренко он воспринял как последнюю попытку институтских интриганов, лезущих не в свое дело, напомнить о себе и своей мнимой силе и влиятельности. По трудам и делам его воздастся... Прожив целую жизнь, он все еще наивно полагал, что деловые качества человека, сделанная им работа есть бессомненный аттестат его, который и определяет окончательное мнение о нем. Он представлял себе общество, как некий нравственный механизм, обладающий абсолютной объективностью. Он не мог жить, не работая с полной отдачей, и не мог бы работать, не имея веры в полезность и признание своего труда. Проявить себя в жизни — для него значило думать, напрягать мозг, ставя и решая нерешенные задачи, это и была его жизнь, так же, как для иных жизнь проявляется через переживание, а для иных — через развлечение, через скопидомство, чревоугодие или распутство.
    Он жил своей жизнью, не желая оглядываться вокруг. Но окружающая среда, оттого что он ее не замечал, не прекратила своего существования и не ослабила внимания к нему, он вызывал к себе живой интерес определенных кругов, и сплетня вокруг его имени разрасталась. К нему доходили отголоски. Доброжелатели предупреждали его; его сотрудники, смущаясь, передавали ему некоторые подробности. Он брезгливо и кисло морщился и пугливо отворачивался от реальных фактов. Он не шел им навстречу. Выжидал и осторожничал. Он знал, что это проявление слабости, а слабых бьют. Но не было в нем смелости, и он ничего не предпринимал. Красиков посоветовал ему использовать его, Красикова, как свидетеля откровенно лживого высказывания Фомичева и потребовать в ректорате обсуждения клеветы либо на партбюро, либо на Ученом Совете, первому перейти в наступление и разгромить врагов. Он испугался и оставил разговор без последствий.
    — Понимаете, какая история, — сказал ректор, просто и вежливо улыбаясь, — мы посоветовались с Вадимом Вадимовичем... Некоторые наши товарищи того же мнения... — Две высшие фигуры в институте — ректор и секретарь партбюро Вадим Вадимович Сомов, посетили Шеберстова на его кафедре, будто ненароком, по пути и по дружбе не смогли отказать себе в удовольствии лишний раз увидеться с ним и будто дело, которое их привело, было пустяшное, так себе, не дело, а мелочь неофициальная, не требующая специального его приглашения вниз, в ректорат или в партбюро. — Было бы, Григорий Иванович, очень хорошо и полезно, чтобы прекратить ненужные разговоры в коллективе... Было бы полезно, под каким угодно соусом, под каким вы сами хотели бы, поставить на партбюро вопрос ребром. Ну, например, обсуждение состояния дел на кафедре... Вы подготовите небольшой доклад, а дальше все будет зависеть от искусства Вадима Вадимовича... Это бы сразу сняло напряженность.
    — А что имеется в виду, — спросил Шеберстов, — под ненужными разговорами в коллективе? Мне ничего не известно. Я и знать ничего не хочу.
    Сомов странно посмотрел на него, в его взгляде было удивление. Шеберстов с пугливым выражением переводил глаза с одного на другого и ежил плечами, будто от холода. Сомов по должности был старший преподаватель на кафедре Фомичева; он умел ладить со всеми поголовно от пропойцы истопника до профессора Клячко, самого придирчивого и неуравновешенного человека на свете, и до райкомовских и министерских начальников. Он ни слова не сказал и посмотрел на ректора. Ректор понимал смущение и страх Шеберстова — знал его достаточно хорошо. Он отнюдь не хотел причинить Шеберстову неприятности, потому что если в вверенном ему институте сделана большая работа и, следовательно, вырос большой ученый, ректор мог не только гордиться этим событием, но и использовать его в своих интересах. С другой стороны, в этом деле была скрытая опасность. Если бы работа Шеберстова получила признание у высшего начальства, оно бы не простило ректору зажима крупного ученого. Но плохо разбираясь в существе проводимой Шеберстовым работы, ректор не собирался грудью становиться на его защиту: в кулуарах по адресу Шеберстова употреблялись такие слова, как идеализм, космополитизм; Шеберстов не был членом партии. Ректор желал, чтобы вопрос разрешился без его прямого участия. Для прояснения научной стороны существовала профессура, выяснением персональных и всех прочих дел должно было заняться партбюро. Ректору не хотелось устраивать травлю настоящего ученого, если он настоящий, но он не мог позволить себе не прислушаться к сигналам о безыдейных и чуждых проявлениях в его институте. Настоящий Шеберстов ученый или ненастоящий, съедят его противники или он устоит, независимо ни от чего ректор не хотел быть втянутым в пучину борьбы с неясным исходом, он оставил за собой роль незаинтересованного судьи, координатора, чья задача была выслушать мнения, ничего самому не решать, не предлагать, а только принять к сведению и санкционировать решение, выработанное соответствующими инстанциями.
    Проще всего было бы, с его точки зрения, чтобы возбуждение вокруг Шеберстова улеглось тихо и мирно, без официального разбирательства, без протоколов, поступающих на вышестоящие уровни, откуда начнут присылать комиссии, ревизоров, контролеров, новые комиссии; он был противник бумажной волокиты и вообще бумажек, считая, что они вредят делу, что всегда лучше договориться лицом к лицу, и в его практике было два или три случая, когда он хирургическим ножом прямого разговора выкорчевывал гнойник злобной свары. Он считал, что настоящее дело нужно делать втроем, а четверо — это уже парторганизация, бюро, отчеты, протоколы, бюрократия, одним словом, сквозь которую и настоящее дело может не пробиться, угаснуть. Мысленно он симпатизировал Шеберстову, он мог услышать от него, порой, нервные и раздражительные заявления, но никогда тот не занимался продуманной, расчетливой игрой во вред неугодному коллеге. Ректору импонировало, что Шеберстов разрабатывает новое направление с несколькими сотрудниками, трудится целенаправленно и без помпы. Но, к сожалению, обстоятельства переросли возможности ректора, гнойник пустил глубокие корни, подключились небезопасные силы, ректор мог лишь негодовать на своих помощников, ему не оставалось ничего другого, как отойти в сторону и ждать. Он мог, конечно, нажать потайные рычаги, это он и собирался сделать, но он не мог уже своей властью прекратить процесс гниения. Пособничество безыдейным элементам было тем призраком, который утащил в адские бездны не одну живую душу, а приклеить такое обвинение к человеку было легче, чем проглотить сто граммов известной пшеничной водки.
    — Я и знать ничего не хочу, — сказал Шеберстов.
    — Вот и прекрасно, — сказал ректор. — Прекрасно, Григорий Иванович. Не забивайте себе голову чепухой, которая может помешать вам работать. Но поймите нас правильно... Слухи слухами; но когда солидные люди делают официальное заявление о том, что в нашем институте какая-то работа ошибочна и... ничего, кроме, извините... пустой затраты государственных средств, не дает... Пустая затрата... Ваша задача, Григорий Иванович, опровергнуть это обви... это заявление. Задача администрации и партийного бюро — разобраться, установить истину и прекратить нездоровые настроения в коллективе... Я могу вам обещать со своей стороны совершенно твердо, что полезная в научном и хозяйственном отношении работа будет всецело нами поддержана.
    — Значит, я должен сделать научное сообщение?
    — Не думаю, что партбюро — то место, которое должно заниматься наукой. Мне кажется, что здесь, на первом этапе, следует построить обсуждение таким образом... — Шеберстова передернуло. Он представил себе вереницу этапов. С тоской обреченного человека, запихиваемого в мясорубку, он увидел, как очередной этап сменяется следующим, и на каждом этапе его ждут мучения, беспокойство, холодность, злость. — ...чтобы сконцентрировать внимание на общем состоянии дел на кафедре в их целостном комплексе. Нужно показать, что в этом плане у вас все благополучно. Очень благополучно... если это так. Так?.. По-моему, у вас, Григорий Иванович, это не должно вызвать затруднений... Затем... я просил Вадима Вадимовича тщательно подготовиться к заседанию партбюро, подготовить членов бюро, чтобы не свести обсуждение к мелочной и непринципиальной говорильне. Наша задача — ко всем проблемам подходить с позиций строгой партийной принципиальности. Мы не имеем права в своих оценках той или иной работы, того или иного ученого мыслить не по-государственному... Если имеется неблагоприятное мнение, нужно это мнение опровергнуть. В интересах всего коллектива, в интересах вашей работы, в государственных интересах — чем быстрее мы разберемся и поставим точки над и, тем лучше. Тем полезнее.
    — Не проще ли подождать, пока я сделаю доклад на секции Академии Наук?.. Там будет вынесено...
    — Доклад в Академии придется отложить, — сказал ректор. — Пока мы не разберемся, мы не имеем права рекомендовать доклад...
    — Это чудовищно!.. Это замкнутый круг!.. Кто будет разбираться? Перед кем я здесь, у нас, разъяснять?..
    — Партийное бюро, — сказал ректор, — обязано назначить комиссию из компетентных специалистов.
    — Вы сказали — солидные люди. Солидные люди сделали официальное заявление... Кто пускает гадкий слушок, не может быть солидными людьми.
    — Григорий Иванович...
    — Я отказываюсь участвовать в этой комедии!.. Отказываюсь!.. Никто мне не может запретить отослать доклад в Академию от себя лично. Только там можно провести подлинно научное обсуждение проблемы с настоящей научной критикой и оценкой. Только там!.. Не здесь!.. Кто здесь компетентный? Ваш Фомичев? — Шеберстов в упор посмотрел на Сомова. Тот продолжал молчать. — Там будет вынесена компетентная оценка...
    — Григорий Иванович, — сказал ректор, — мы высоко ценим вас как ученого, ваш выдающийся вклад и труды...
    — Я знаю, что вы хотите сказать!.. Ничего выдающегося во мне нет!.. Но ваши солидные люди — совсем не ученые.
    — Вы взволнованы сейчас.
    — Я взволнован!.. Но когда я перестану быть взволнованным, они не сделаются более учеными. Поймите и вы меня правильно. То, что нам удалось сделать, мы сами не способны оценить до конца. Очень и очень много неясно. В науке иначе не может быть. В настоящей науке. Это совершенно новое направление. Гюнтер, американец, ближе многих подошел к нам. Нам известны его последние работы. Но он еще далек от нас, мы его опережаем. Пока опережаем... Если институтская общественность хочет составить объективное мнение о нашей работе, она не должна сама наводить на нее критику. Пытаться разобраться и вникнуть — одно; не понимая, наводить критику — другое... Это все равно, что мне сейчас заняться радиотехникой или химией.
    — Но, Григорий Иванович...
    — Да, слушаю вас.
    — ...когда никто не понимает, и вы сами... авторы... Согласитесь, что...
    — Так я и предлагаю единственно верный путь. Не интриги и сплетни. А подлинно объективное выяснение истины. Академия Наук способна вникнуть в то, что мы тут начудили... Там ученые не только по названию. Их мнение должно быть единственным, с которым следует считаться.
    Позднее, у себя в кабинете, ректор спросил Сомова:
    — Ну, что скажете, Вадим Вадимович? Что нам делать с нашей профессурой? Взбесились, словно незамужние бабы весной.
    — В самом деле, как взбесились...
    — И помирить их нельзя, стариков плешивых.
    — Где ж их теперь помиришь? — Сомов улыбался одними губами; глаза его были мутные и равнодушные. Ректор сидел в кресле за столом, а он остался на ногах, прохаживаясь по мягкому ковру на шаг-два влево и вправо и в такт словам и неизвестным мыслям своим ломаясь телом, мотая головой на бескостной, шарнирной шее, его корежило в ленивой истоме.
    — Упустили мы эту историю, — сказал ректор. — Целый нарыв образовался. Кляуза. Надо было ее по первым признакам сковырнуть, когда еще маленький прыщик был. Чем дальше, тем будет хуже... Я поручу Артюшину заняться научной стороной. Вас, Вадим Вадимович, я прошу организовать партбюро не позднее будущей недели. Я понимаю, кафедра еще близко у него, и он, кажется, участник разработки Шеберстова. Это не страшно. Пусть вырастает из кафедральных штанишек и начинает мыслить в масштабах института. Он отвечает за науку в институте. Пусть работает... Надо быстрее кончать эту историю. Паршиво, что мы проморгали месяц, два месяца назад ее начало. Или когда она началась?..
    — О, это давнишний антагонизм между ними.
    — Антагонизм у нас? Страшные вы слова говорите.
    — Это ж люди какие. Они, как родились, по-моему, сразу пустились ненавидеть друг друга. Подозревать... Завидовать. Такие люди, — сказал Сомов, дергая плечами.
    — У нас этого не должно быть... Вы представляете, без протокола уже не обойтись. Начались бумажки — жди беды. Они лягут на стол в райкоме. Представляете?.. Кляузный вопрос в институте. Это нам с вами, Вадим Вадимович, большой минус. Пробел в политико-воспитательной работе. За это по головке не погладят. Чем быстрее нам удастся пресечь ненормальные настроения в институте, тем лучше... и тем легче это сделать. Упустим — пиши пропало. Заставят они нас наплакаться, наши старички.
    — Сводить их сейчас вместе... Не сведешь. Я знаю мнение Василия Викторовича. Может быть, Сергей Федорович... Но слишком глубоко заело их.
    — Как вы упустили?..
    — Разве за ними уследишь? Они ж как малые, неразумные дети. Дай им волю — глаза выколют.
    — Кляузный вопрос — это как снежный ком с горы. Сначала ты его подталкиваешь. Он понемногу растет. А потом он как пойдет со страшной скоростью катиться и расти, уже без помощи. И захочешь — не остановишь. Они не понимают, что когда они захотят притормозить, не властны будут. Сами не рады будут. Но если дело Шеберстова — стоящее дело, грех нам мешать ему работать. Вы видели его. В таком состоянии он теперь ночей спать не будет. Ему не до работы... Но заметьте... Я надеюсь, вы понимаете, что я не агитирую вас за него. Единственно, за что я могу вас агитировать, это за скорейшие и строго объективные результаты.
    — Ну, что я могу? — сказал Сомов, лениво дергаясь перед ректором. — Попробую.
  
  

Глава девятая

  
    С неба валил густой снег, мокрый и липкий. Неба не было. Фонарь на бульваре, залепленный снегом, был едва виден. Он красиво просвечивал сквозь белые хлопья, но света вокруг себя он не распространял. Люди хлюпали по жидкому и грязному снегу, словно на маскараде: белый снег лежал толстым слоем на их одежде, на кепках, шапках и платках.
    Три заснеженные фигуры перешли улицу Горького и вошли в дверь шашлычной.
    — Давай отряхну, — сказал Красиков Илье. — Володя, обрабатывай меня. А Илья пусть займется тобой. Круговая порука.
    — Рационализация, — сказал Артюшин.
    Они остановились в тесном тамбуре.
    — Простите, — сказал человек, которому они мешали войти.
    — Пожалуйста, — сказал Артюшин.
    — Нет, — сказал человек. — Давайте меняться местами. Вы — сюда, а я...
    — Это называется, — сказал Красиков довольно громко, — отдай жену дяде, а сам иди к бляди.
    — Ну, ничего, — сказал ему Артюшин. — Потерпишь.
    Две молодые женщины стояли в дверях. Они услышали разговор и рассмеялись. Все вместе из тамбура перешли в такой же тесный закуток с барьером, за которым располагался гардеробщик. Он принял у Ильи пальто и кепку. Красиков стоял вторым на очереди и по своей привычке смотрел прямо перед собой с нахмуренным и сердитым видом, не обращая внимания на окружающих. Артюшин повернулся к женщинам и широким жестом предложил им пройти вперед. В то время как он пропускал их впереди себя, они поздоровались с гардеробщиком, назвав его по имени-отчеству, и жеманно выпячивая губы, заговорили с ним на общую для них тему, непонятную посторонним. Гардеробщик отвечал им, панибратски подмигивая.
    — Позвольте вам помочь, — сказал Артюшин, когда женщины скидывали с себя пальто.
    — О, спасибо... Спасибо, — жеманно ответили они. Одна из них приветливо поглядывала на Красикова. Другая, уступив подруге первенство, переводила глаза с Ильи на Артюшина; было видно, что ей симпатичен Илья, но Артюшин проявлял активность и, кроме того, у него были красивые черты лица и хорошая, чистая кожа.
    Компания из гардероба прошла в зал и, уже как знакомые люди, все пятеро сели за один столик. Обе женщины были лет тридцати, у обеих была на голове шестимесячная завивка, и их лица в стандартном барашковом обрамлении выглядели глуповато и, пожалуй, примитивно. Та, что с самого начала прилепилась к Красикову, была крупная, рыхлая толстуха с крупным лицом, она жеманилась меньше подруги, больше хохотала, но в промежутках между хохотом она устремляла холодный и безразличный взгляд в пространство, в никуда, что могло указывать на мрачный склад ее ума, а может быть, на какую-то локальную неустроенность ее нынешнего состояния. Подруга ее тоже была толста и крупна телом, но лицо ее было несоответственно худощавое, костистое и вытянутое вперед, как мордочка грызуна, и с верхними резцами было не в порядке, они не прикрывались губой и выпирали изо рта; она вела себя чуть ли не застенчиво, но и в ее взгляде было какое-то равнодушие, какая-то безразличная холодность, апатия.
    — Ну, ты принеси нам, сам знаешь чего, — сказала крупнолицая официанту, после того как тот принял заказ у мужчин. Она добавила с мрачным выражением: — Скажи Мане, что я сегодня голодная. Пусть не жадничает.
    Официант кивнул и ушел. Девица с худощавым лицом вскочила с места и побежала следом за ним. Минуты через две она вернулась.
    — Вы здесь свои люди, — сказал Артюшин. Женщины рассмеялись. Красиков сидел молча, рассматривая посетителей сквозь прищуренные веки. — Не скрывайте, не терзайте нас тайной роковой... Откройтесь, кто вы? Работники министерства? Знаменитые актрисы? Просветите нас, серых. Я, например, сгораю от любопытства. Гардеробщик при вашем появлении выплюнул папиросу. Официант стоит по струнке. Если вам еще к тому же принесут паштет из печени жаворонка на серебряном блюде, мы умрем от зависти... А может быть, вы матери-героини?
    — Ах, оставьте, — сказала девица с худощавым лицом.
    — Может быть, вы откроете секрет? — спросил Артюшин у крупнолицей.
    — Ну, чего пристал? — вежливо ответила она.
    — Петр Григорьевич заболел, — сказала девица с худощавым лицом.
    — Он вчера жаловался еще, — сказала крупнолицая.
    — Ханыга... Пить надо меньше.
    — Конечно, крохобор. Манька, небось, с ног валится.
    — Ругается, треск стоит. Но крутится.
    — Еще бы. Погляди, сколько народищу. Попробуй обслужи. Светопреставление.
    — Хорошо, товар подвезли. А то, говорит, хоть закрывай лавочку.
    — Ну, мы своего не упустим. Наш Вася хоть сквалыга, но дело делает. А в нерабочее время пусть хоть на голове ходит. Мы его из смены не отдадим. Пусть не зарятся. — Не-ет...
    — Еще бы. И разговору чтобы не было!..
    Они продолжали разговор в таком же духе, и для трех товарищей он был как иностранная тарабарщина.
    — Вон, поглядите, — сказал Красиков, глядя вниз, на стол, но имея в виду явно другое место. — Бажов и Сомов заявились. С ними Воробьев... Там, правее меня, под фикусом.
    — Да, да, — сказал Артюшин. Глаза его замаслились, и лицо сделалось удрученное. — Точно. Не надо, чтобы они нас видели.
    — А чего они тебе? — сказал Красиков. — Плевать... Что значит — получка. И эти гуси приплыли. И эта мразь старая... Еще пьет... Неужели он еще пьет?
    — Володя говорит, что он каждый день к обеду выпивает рюмку водки. — Илья потупился под взглядом женщины, его передернуло. Он пересилил себя и продолжал спокойно и веско: — Ему больше шестидесяти не дашь.
    — Наконец-то, вы открыли рот, — воскликнула девица с худощавым лицом. Илья откинулся корпусом и сделал движение, похожее на попытку отодвинуться вместе со стулом.
    — Сколько ему лет? — спросил Красиков.
   — Он с шестьдесят восьмого года, — сказал Артюшин.
    — Семьдесят восемь...
    — Посмотри, какая прямая спина. Как держится, — сказал Артюшин. — Он рассчитывает дожить до ста лет... Каждый день к обеду он выпивает рюмку водки. Это верно.
    — Здесь по бутылке выпиваешь, и все равно здоровья нет, — не меняя выражения, сказал Красиков. — Он, случайно, не из грузинов?
    — Он знает секрет долголетия, — сказал Артюшин.
    Илье вспомнился омский бурят, его рассказы о человеческом теле и уходе за телом согласно йоговским представлениям; но сам он был туберкулезный. Впрочем, он по утрам и в течение дня делал специальные упражнения, и кто знает, быть может, без них он давно уже умер бы. Некоторые из его упражнений, дыхание, умение расслаблять свое тело полностью, до самой последней клеточки, и летать, парить мысленно в голубом безоблачном небе, поглощая энергию — прану, Илья перенял у него.
    — Не понимаю, — сказал он, — за что вы ополчились на Бажова. Он, может быть, немного слащавый. Но он тихий и, наверное, беззлобный старик. Не без хитрости...
    — Не будь младенцем, Илья. Раз уж ты такой наивный простак, дай тебе Бог никогда не узнать истину о Бажове, — сказал Красиков.
    — Послушайте, — обратилась к Илье девица с худощавым лицом, — вы из тех самых? Женоненавистник?..
    — Неизвестно, какие мы будем в его годы, — сказал Илья.
    — Он девственник, — сказал Красиков девице.
    Крупнолицая расхохоталась и толкнула локтем Красикова в бок.
    — Не спрашивай у них, — сказала она подруге. — Видишь, умные люди заняты важным разговором, — сказала она с издевкой.
    Артюшин рассмеялся. Красиков сидел, сохраняя спокойный и уверенный вид. Илья почувствовал себя неуютно в присутствии двух уродливых женщин. Артюшина как будто мучила досада, оттого что его отношения с выпавшей на его долю напарницей развивались не в таком темпе, как у Красикова. Он забыл бросать беспокойные взгляды в угол, на посетителей под фикусом.
    — Мне, — сказал Илья, — всегда казалось, что Бажов — подневольный человек. Фомичев задавил его, а он подчиняется. Я стараюсь никогда не судить о человеке по тем результатам, которыми оборачивается его деятельность лично для меня. Существуют и другие люди, и, наконец, его собственные интересы...
    — Володя, ты что-нибудь узнал насчет Совета? — спросил Красиков.
    — Ты же знаешь, профессура в нашем институте неуправляемая. Это уж не только в институте. Вся система гнилая. Где надо, там демократией и не пахнет, а где не надо... Они не считаются с мнением ректора. Даже наоборот, как в детской игре, если ректорат говорит черное, они голосуют — белое; ректорат говорит — белое, они — черное...
    — До нового года утвердят?
    — Никто не знает.
    — И партбюро не будет?
    — Неизвестно.
    — Как же это?.. — Красиков зажмурился. Он опустил руку на макушку себе и скреб ее, словно эта процедура должна была подстегнуть зарождение мыслей.
    — Фомичев... Мужичок серый, — сказал Артюшин. — Он твердый куркуль. Крепкий. Его не просто объехать.
    — Да не в нем дело!.. — сказал Красиков. — Не в куркуле — в ком-то другом. Он что? Зависть... Подлость... Но он тупой, как пробка. Кто-то другой планирует и направляет заваруху... Я чутьем чую, чьи-то мозги... не его... Хитрые, изворотливые, тонкие мозги. Мужичку серому одному не совладать бы... — Разговор был явно не к месту. Но он у них продолжался постоянно, не оканчиваясь. Вот уже в течение трех недель институтское партбюро не собиралось по неизвестным причинам; намеченное перед этим обсуждение дел на кафедре Шеберстова не состоялось из-за болезни профессора Клячко, которому поручено было, рассмотрев научную разработку, доложить свое мнение. Болезнь его, как считали в институте, была дипломатическая. А тем временем на Ученом Совете не утвердили темы кандидатских диссертаций Илье Васильевичу Буренко и Ивану Николаевичу Красикову. Был пущен слух, что Шеберстов не пройдет конкурс на замещение вакантных должностей — пустая формальность, которая никогда и нигде не соблюдалась — и не будет утвержден в должности. Он должен был подавать на конкурс в начале будущего учебного года, то есть осенью 1947. Красиков ткнул пальцем в сторону Ильи и сказал Артюшину: — Для него и для меня это вопрос жизни и смерти. Гриша не пропадет. Со своей идеей и со своей башкой он найдет нормальное место, где его примут с распростертыми объятиями. Наша клоака — не исключение, но и не пример, что всюду поголовно так.
    — Всюду одинаково, — сказал Артюшин. — Но не везде ректор такой мягкотелый барин, как у нас. В конечном итоге, все от его руки зависит. Твердая рука нужна. Тогда никакой Фомичев головы не поднимет... Будет сидеть смирно на своем месте.
    — Ну, если на его месте, пришлось бы ему быть лаборантом, — сказал Красиков, — не выше.
    — Ты бы взял его к себе лаборантом?
    — Нет. А ты?
    Артюшин сдержанно рассмеялся.
    — Суровые времена наступают, — сказал он и замолчал.
    — Нам что? — сказал Красиков. — Наше дело — вот... Рюмка. Прекрасная незнакомка. И трын-трава не расти!..
    — Это точно. — Артюшин с мягкой и располагающей улыбкой осмотрел присутствующих. Он с содроганием подумал, что, увлекшись разговором, наговорил лишнее, и чтобы взять себя в руки, он применил наилучший прием: короткие фразы из привычных, стереотипных слов, произносимые бодрым, компанейским тоном. — Главное, незнакомки. Скрашивают однообразие жизни. А для вас что главное? — спросил он у женщин.
    — Погоди, Володя. Чтобы закончить с этим, — сказал Красиков.
    — Кажется, он среди вас самый главный начальник, — сказала девица с худощавым лицом и приветливо заглянула в глаза Артюшину.
    Ее крупнолицая подруга целеустремленно работала челюстями, она насыщалась.
    — Все мы начальники, — глухо сказала она.
    Красиков не обратил на них внимания.
    — Какой смысл усердствовать Бажову? Ему невыгодно, чтобы укрепилась позиция мужичка серого. Тому, конечно, кажется, что если наша разработка пойдет в гору, для него закроются все дороги. Но что нужно Бажову? И убей меня, я не понимаю, почему нельзя все-таки договориться и с самим Фомичевым? Кто-то должен объяснить ему, что когда люди участвуют в грязном деле, то даже независимо от того, кто из них прав-виноват, грязь пристает ко всем одинаково. Это и через пятнадцать лет будет марать его престиж ученого, прости меня, Господи.
    — Он не из тех людей, которых заботит научный престиж. Это другая порода. Это не Гриша.
    — Но кто же направляет его? Кто поддерживает?.. Он, и вместе с Бажовым, не такая сила, чтобы так прижать целую кафедру, всех повернуть... И весь ректорат, и ректор, и ты в том числе, ничего не можете сделать... Получается замкнутый круг. Хотят съесть шефа. Начинают вставлять ему палки в колеса; окончательного решения не принимают. Из-за этого пакостят нам. — Он показал на Илью. — Но, с другой стороны, вредя нам, создают вокруг шефа и его разработки мнение, что это заблуждение, ошибка... Даже, мол, кандидатские диссертации не пропущены из-за ошибочности основной идеи — чего же говорить о ней самой?.. Кто там будет разбираться, наверху?
    — Конечно. В существе никто не станет разбираться. На то мы есть. Я тебе скажу, в чем главная наша беда. Нерешительность, трусость Гриши. Если бы он отбросил свою осторожность и перешел в наступление, он бы заставил умолкнуть всех врагов. Всех!.. Он бьет на совесть, на логику... А Фомичев времени не теряет. И Гриша сам дает ему в руки оружие против себя, дает возможность на свободе сплотиться и действовать. Я вам открою секрет. Клячко посоветовали заболеть... Потому что Клячко, на которого Фомичев полагался, так как рассчитывал, что тот по злобности и истеричности, и ревности к Гришиной славе возьмет и подложит Грише свинью, — написал положительный отзыв.
    — Ну, да он герой...
    — Да.
    — Они его теперь со свету сведут.
    — Ну, на Клячко где сядешь, там и слезешь.
    — Мне ясно одно, — сказал Красиков. — Нужно убедить Гришу действовать. Быстро действовать. Подрубят его — подрубят нас: меня, тебя, тебя. — Он показал на Илью и Артюшина. — Ты-то как сейчас сидишь? Крепко?
    — Ситуация сложная, — сказал Артюшин.
    — Подрубят нас — подрубят шефа. И со всей его разработкой. А ведь какая получается красивая работа... Жалко. И тебя, Володя, сковырнут. Я думаю, если это удастся им, шеф уже на новой почве нигде не подымется... Так что и работа пропадет. Всем этим Фомичевым такой кусок не потянуть. Исковеркают, испошлят... Через десять-двадцать лет где-нибудь в другом месте другие люди подхватят и разовьют...
    — Что-то ты, Иван, мрачно...
    — Я просто размышляю. Такой вариант тоже нельзя отбрасывать... Жалко работу... Жалко Илью, у которого не будет другого шанса вырваться на независимый уровень. У меня и у Нины дипломы есть, а у него — ничего... Как она смогла предугадать, что начнется вражда?..
    — Хитрющая баба, — сказал Артюшин.
    — Проходит по двум кафедрам, — сказал Красиков, — и получается, что обе кафедры несут ответственность за нее и заинтересованы в успехе ее диссертационной работы... Нюх особый у человека.
    — Молодчина, — сказал Артюшин.
    — Не знаю... Это Илье виднее... Но нюх у нее есть... Давайте выпьем за удачу, братцы. Прорвемся!..
    — Прорвемся, — сказал Артюшин. — За удачу.
    — За удачу, — сказал Илья. — Интриги вам мерещатся всюду. Закулисные козни... — Приятели воззрились на него. — У меня нет и, как-то так получилось, никогда не было никаких интриг. Есть дерьмовые люди, конечно. Но уверяю вас, их гораздо меньше, чем хороших. Гораздо меньше... Вся эта чепуха закончится, когда в открытую... при третьих лицах, на виду у всех... шеф выложит свои доводы, а Фомичев выложит свои. Больше никого другого нет. И вообще, мне кажется, это пустые разговоры. Бесплотный призрак. Ваши интриги на официальном обсуждении умрут сами по себе.
    — Да нет, — сказал Артюшин. — Не пустые разговоры. В партбюро заявление с подписями.
    — Анонимка, — сказал Илья.
    — Нет, не анонимка, — сказал Артюшин. — С подписями.
    — Понимаешь, Илья, если такой куркуль, как Фомичев, и такая хитрая мразь, как Бажов, подписывают кляузную бумагу, они имеют твердую почву под собой. Они твердо уверены в своей силе... Не думай, пожалуйста, что нас с тобой случайно прокатили на Совете. Кому ты нужен? Ты никому не нужен. Никому из плешивых стариков ты не интересен...
    — Я понимаю, это из-за шефа.
    — Подкоп под шефа, — сказал Красиков.
    — Не знаю... Есть хорошие люди. Есть дерьмовые люди. Главное, знать их и держаться от них подальше. А что они там и как, меня это не интересует.
    — Страусова политика, — сказал Артюшин.
    Красиков повернулся к нему.
    — Нужно показать им зубы. Как следует дать им по зубам!.. Тогда они станут сговорчивей. Не верю, что нельзя договориться с Фомичевым. Дать ему кусок в зубы, чтобы он знал, что это надежный для него кусок, и он будет доволен.
    — Сомневаюсь, — сказал Артюшин, — чтобы с Фомичевым можно было договориться.
    — Ему нужна диссертация. Чего еще?
    — Это верно. Но...
    — Прежде всего, — сказал Красиков, — отколоть Бажова. Перетянуть Бажова, нейтрализовать его... Ясно, ясно. В открытую он не переметнется. Но пускай хотя бы по существу не будет фомичевским союзником. Пускай работает тайно, это у него получится еще эффективней... Найти бы мне того, кто направляет их обоих, кто придумывает пьесу. Фомичеву одному — не-ет... Я бы у него ноги выдернул!..
    — Бажов, — сказал Артюшин.
    — Невыгодно ему... Он интриган, что называется, по призванию. Опыт у него грандиозный. Но он в нашем случае играет подчиненную роль. Я не сомневаюсь, что активную роль; но подчиненную. Невыгодно ему. И это обстоятельство не может его не деморализовать хотя бы отчасти.
    Уже довольно длительное время обе женщины, сидевшие за столиком, находились в хмельном состоянии. Девица с худощавым лицом захмелела сразу же, после первой рюмки, и сразу же она принялась без умолку говорить как будто иностранную тарабарщину, которую приятели могли свободно и не напрягаясь пропускать мимо ушей. Вино и водка наливались в рюмки из общих бутылок. Когда официант принес шашлыки, порции женщин вдвое превосходили принятую норму, отборные куски мяса переполняли тарелки у них, и это вызвало взрыв восторга и удивления со стороны мужчин. С насмешливым и ехидным любопытством Красиков и Артюшин принялись расспрашивать каждый свою девицу, и те, расплываясь улыбками, довольные привлеченным вниманием, жеманясь, отвечали заплетающимися языками и губами. Но когда первый хмель прошел и языки женщин вновь обрели природную гибкость, заплетание переместилось и затуманило мозги, женщины отяжелели, огрузли, со дна души поднялась тяжелая и мрачная накипь и в глухих, полувнятных словах неожиданно выплеснулась наружу. Оказалось, они обе работали на кухне этой самой шашлычной. Их мир и их интересы ограничивались стенами кухни, мясом привозимым, мясом отпускаемым клиентам и мясом оседаемым в виде остатков, недовесков в их передниках. Мясо. Куски мяса. Сырое мясо. Готовка мяса. Приготовленное и отпускаемое мясо. Пожираемые остатки приготовленного мяса на месте, в кухне. Сырые недовески мяса, уносимые домой. Мясо.
    Илья сидел, испытывая омерзение, граничащее с физической тошнотой, и старался представить, что сказал бы или сделал Игнат, будь тот на его месте. Опьянение не шло к нему. Ему хотелось бы прогнать девиц из-за стола и остаться втроем с Иваном и Володей. Эти уродливые, мерзкие женщины сделались ему невмоготу. Артюшин подзадоривал собеседниц. Красиков сидел расслабленный и довольный, в его глазах, порой, проскальзывала веселая, жизнерадостная улыбка, и тогда он терял сходство с матерым зверем. Умиротворение выражала его поза; лицо его оставалось неизменно нахмуренным и сердитым, но уже не казалось при взгляде на него, что от него должен идти запах зверя. То ли первое впечатление, то ли контраст происшедшей с ним перемены так подействовал на крупнолицую — она не сводила с него влюбленного взгляда и, казалось, готова была растаять и отдаться ему немедленно, на глазах у публики.
    — А мне ничего иного не надобно, — сказала крупнолицая, мутно глядя на Красикова. — Я голодная никогда не буду. И домой два кило мяса, наилучшей части, получу себе. Я получу... А вот вы кто — умники — попробуйте... Умники, а с голоду пухнете. Пухли и будете пухнуть. У меня просто. Про-о-сто у меня... Вот скажи?
    — Да. Да, — подтвердила подруга и захихикала.
    — Я голодная не была и не буду, — мрачно сказала крупнолицая, — И сожитель при мне кой-чего всегда поимеет. Он — мне, я — ему. Во-от как!.. Неделю не ходит. Пу-усть!.. Я не пропаду — ни от голода, ни от этого дела. Я не какая-нибудь, у меня дом есть. Дом... в доме все, что душе хочется... Что надо мужику? Любой мне еще спасибо скажет... Не ходит неделю. А и я не дура. Еще поглядим, приму ли его!.. Захочу ли... Что делать? Ума не приложу... но поглядим еще, — не вполне внятно говорила крупнолицая. — Это дело всякий уважает, пусть хоть бы женщина, или мужчина. Приро-ода. Она требует от себя... для себя требует. Стыдно про это говорить, может? Выдумки. Умники выдумали... Они самые развратники — мы знаем, тоже голова есть. А говорят, стыдно... Стыдно, у кого видно... Мы в этом деле толк понимаем. Много понимаем... Но — цыц!.. На каждого всякого я не разменяюсь. У меня, чтобы твердо. Я — хозяйка!.. Он у меня был сытый всегда... всегда нос в табаке, что ни говори, а новенького захотелось. Ну, и пусть катится к этой падле, чтоб им обоим с голоду опухнуть!.. Плакать не стану. Мне мужик как гвоздь чтобы был. А я его у-бла-готворю... Сыт будет, первое. Вино, табак — два. Ну, и в этом деле, что ни говори, у меня голодный никто не останется... Любой у меня запреет. Тыщу спасибо отвесит... Если ему из одежды хоть бы что справить...
    "Какое скотство, думал Илья. Убожество. Эти противные бабы... Как может Иван спокойно чувствовать себя? Он — такой умный и порядочный, несмотря ни на что. Умный, но не... нещепетильный. Неразборчивый... Неужели он способен пойти и лечь в постель с этим отвратительным животным?
    "А я? спросил он себя. Сижу и слушаю. Хорош... Встать и уйти. Немедленно. Наплевать на них на всех... Нашли себе компанию..."
    Он почувствовал, что рассержен и не может больше терпеть. Он был готов одним движением отбросить грязное общество. Но пока что он удержался от такой выходки. Артюшин, криво усмехаясь, покоробленный в глубине души, подмигнул ему и незаметно качнул головой, выражая изумление. Красиков был невозмутим.
    — Постой-ка, а что, — спросил Артюшин, — означает как гвоздь?.. Что значит — мужик как гвоздь? Весь он чтобы как гвоздь, с шляпкой и острым концом?.. Или у него где-нибудь... в кармане?..
    Девица скользнула мутным взглядом по нему, она уловила насмешку в его словах.
    — Мужчина ценить должен, чего я стою. Пускай он ценит, — сказала она, обращаясь к Красикову. — Мое мясо ест — на меня молится. Без меня и попысать не смей...
    — Ой, а я хочу, — сказала девица с худощавым лицом.
    — Ну, пойди, — равнодушно сказал Красиков.
    Илья без промедления поднялся на ноги.
    — Я ухожу, — сказал он, глядя в сторону. — Это... Достаточно.
    Артюшин громко рассмеялся. На них стали обращать внимание. Илья положил тридцатирублевую бумажку и, оттолкнув стул, пошел к выходу из зала. "Хромой бес, подумал Артюшин. Чистоплюй, видите ли, нашелся". Красиков ничего не подумал. Он сидел нахмуренный и довольный, не вмешиваясь ни во что.
    На другом конце зала Сомов и Бажов сблизили головы, чтобы удобнее было говорить и слышать друг друга: они заметили Артюшина с приятелями. Бажов поднялся и направился к Артюшину, лавируя между столиками. У него была изящная, подтянутая фигура.
    — Добрый вечер, уважаемые, — сказал Бажов, улыбкой освобождая сияние золотого зуба во рту. — Ну, я вас поздравляю!.. Вас, Владимир Павлович. И вас, дорогой Иван Николаевич, так как я надеюсь, что в будущем это и вас коснется...
    — С чем вы меня поздравляете? — спросил Артюшин. — Присаживайтесь, Сергей Федорович. — Он указал на свободный стул, с которого минуту назад встал Илья.
    — Я полагаю, мы порядочные люди, — сказал Бажов. — Те сведения, которыми я располагаю, сообщены мне конфиденциально. Эти сведения не подлежат огласке. Их пока держат в секрете, хотя они на сто процентов верны... Ожидается постановление правительства. За степень кандидата наук к должностному окладу будет сделана прибавка. Существенная... Так что, помимо почета, ученая степень теперь будет означать и еще кое-что. Не правда ли? Есть за что копья ломать?
    — С какого времени предполагают ввести в действие постановление? — спросил Артюшин.
    — Этого я вам не могу сказать. Знаете, как у нас? Может полгода пройти, или целый год, а могут с первого числа ввести. Этого никто не знает. Но в том, что такое постановление подготовлено, можете быть уверены. Как, Иван Николаевич, самочувствие?
    — С волосами ешьте сами, — сказал Красиков.
    — Что?? — спросил Бажов, натянуто улыбаясь.
    Красиков пошевелился, преодолевая ленивую и расслабленную позу свою. Он положил локти на стол и посмотрел в глаза Бажову упорным и настойчивым взглядом.
    — Я хочу сказать, Сергей Федорович, что многое в моем самочувствии... и в том, чтобы интересное ваше сообщение коснулось в будущем и меня, — зависит от вас. В первую очередь, от вас, так как нет в нашем Совете человека авторитетнее вас. Я только что говорил Владимиру Павловичу, что я очень рассчитываю на вашу несгибаемую принципиальность и человеческую доброту... И понимание... А это, насчет волос, анекдот такой есть. Детский. Вы не слышали?..
    И он рассказал Бажову анекдот. Артюшин, чтобы поддержать компанию, сделал вид, что слышит его впервые. Девицы тоже сказали, что не знают анекдота.
    Через малое время компания за столиком весело смеялась. Бажов смеялся и вытирал ладошкой слезящиеся глаза.
    
  

Глава десятая

  
    После Нового года началась зимняя сессия, потом в институте явилась новая кампания по укреплению дисциплины, все силы были брошены на эту кампанию, происходили заседания, собрания, принимались резолюции, громили тайных и явных врагов. Обсуждение работы Шеберстова на партбюро откладывалось. Внешне как будто не видно было ничего угрожающего для Шеберстова и его сотрудников, но в институте тихо и незаметно побывала комиссия райкома партии, которая интересовалась Шеберстовым и состоянием дел у него на кафедре; самого Шеберстова не вызывали для беседы. Красикова спросили о характере разработки, и можно было рассчитывать, что его уверенные и напористые объяснения произведут благоприятное впечатление. Илье задавали глупые вопросы, например, какие газеты и журналы выписывает Шеберстов, что он читает, каковы его интересы; невзначай спросили, какую газету выписывает Илья. Подобный интерес к сугубо личным делам был неприятен Илье. Во время беседы он старался вести себя сдержанно и покорно, и свое недовольство оставил внутри себя, недаром он был из поколения людей, хорошо понимающих разницу между мыслью и выражением мысли, между неправильным и правильным поведением. Человек, который вел беседу, сказал в конце:
    — Ну, что ж... эгм... гм... У вас здесь ничего... эм-мэ... Хм-м... — У него было косноязычное, неуверенное произношение, изматывающее собеседников, он словно жилы тянул из них. Но лицо его было твердое, непреклонное, с голубыми, как льдинки, бесстрастными глазами. — Хм-м!.. Ничего у вас... Я думал... эм-мэ... хуже, а ничего... Хм-м...
    Когда в последних числах марта уже совершенно точно наметили собрать партбюро, заболел Сомов. У него оказалось воспаление легких, и болезнь его затянулась. Его младшие по возрасту и положению соратники Воробьев и Дубасов не взяли на себя смелость провести партбюро по столь запутанному вопросу в его отсутствие. Шеберстов не особенно настаивал, он по-прежнему занимал пассивную позицию, осторожничал и отсиживался на собственной территории, давая врагам возможность действовать на свободе. Сборник научных работ со статьями его, совместно с сотрудниками, задержали на стадии подписания в печать, когда уже были сделаны набор и верстка. На свой доклад, который он подготовил на секцию Академии Наук, он не получил рекомендацию. Его закупорили со всех сторон, и было непонятно, кто это делает и как это получается, официальные лица не чинили ему препятствий: экспертная комиссия при Ученом Совете утвердила ему акт экспертизы на все работы, в том числе на доклад для Академии Наук, а в ректорате с ним беседовали по-прежнему доброжелательно и доверительно. Одно уж то, что он мог считать Артюшина своим надежным человеком, делало для него ректорат безопасным прибежищем. Артюшин, по старой памяти, навещал кафедру, и хотя у него появился собственный кабинет на первом этаже, рядом с кабинетом ректора, он не тревожил Григория Ивановича приглашением к себе и сам, если требовали дела, шел к нему. В этом было нечто такое, что приподнимало его в глазах коллег, и недоброжелатели так же не могли сказать ничего дурного, это было уважительно и достойно. Приблизительно в те же дни, когда был задержан сборник со статьями, Ученый Совет утвердил, наконец, темы диссертационных работ двум сотрудникам Григория Ивановича — Красикову и Буренко, и он ликовал, преувеличивая свою победу над чредой незаслуженных бедственных обстоятельств. Это действительно была победа, так как открывала, по крайней мере, в одном месте лазейку в широкий мир дискуссий и впервые официально фиксировала разработку Шеберстова; пока что проводимые им работы были самодеятельностью, они не были занесены в план, и формально, если еще учесть отсутствие публикаций на эту тему, они попросту не существовали.
    Шеберстов целиком отдался работе. Он завел на кафедре еженедельные семинары по средам, и на них каждый сотрудник обязан был отчитаться за проделанную работу, они обсуждали результаты и спорили. В заключение семинара распределялись задания на следующую неделю; Шеберстов подводил итог, ставил задачу. Он был как машина, непрерывно действующая в своей области знания. Он успевал за неделю прочесть специальную литературу, обдумать одну или две, или иногда больше — задач; не оставляло впечатление, что он живет только затем, чтобы работать. Все его разговоры были о работе, он не интересовался художественной литературой, искусством, о спорте он слышать не хотел. Кроме научной работы, у него были лекции, к чтению которых он подходил творчески, думая и работая над лекцией каждый раз заново; студенты побаивались его, но, чувствуя за ним слабинку, не уважали. Его любили и уважали в преподавательской среде, многие помнили себя его учениками, и по мере взросления и с переменой в связи с этим общего взгляда на жизнь бывшие ученики начинали ценить его за многие его качества. Он втянул сотрудников в круговорот активной работы, и они заразились его энтузиазмом, а сам он, увлекаясь, мог не помнить и не думать о неприятностях, напряженная, беспрерывная работа ума позволяла ему избавиться от угнетенного состояния. Артюшин иногда присутствовал на кафедральных средах. В научном отношении он ничего нового не мог привнести к семинару, проректорская деятельность отнимала много времени и сил, но его присутствие оживляло общую атмосферу, рождало уверенность, что все на месте, все в сборе. Он переживал трудный период вхождения в дела и в отношения с людьми, многие из которых, по самомнению, были крупными фигурами первой величины и с трудом привыкали к мысли, что обязаны видеть в нем своего начальника. Его общительность, веселая реакция на человека и непробиваемая самовлюбленность, которая гипнотизировала почти всякого, кто приближался к нему, оказывали благотворное, тонизирующее воздействие на семинаристов. Шеберстов любил в нем бодрость, стремительные ответы и легкость включения в разговор. Если Артюшин хотел, он мог мгновенно возвысить настроение собеседнику, наделить его весельем и уверенностью.
    Когда произошла задержка сборника, Шеберстов вернулся к себе на кафедру ни с чем. Он обошел институтские инстанции, но не выяснил, почему и кто задержал подписание сборника в печать. В одном месте ему сказали, что возникли затруднения в Главлите, но другой человек — мелкая сошка в учебной части — случайно или нарочно сообщил ему, что верстку сборника еще не направляли в Главлит. Шеберстов деликатно промолчал, не желая сводить лбами обоих людей и боясь подвести того из них, кто был честен. Противоречивые сведения ввели его в растерянность, и он решил дождаться, когда Артюшин появится на кафедре, чтобы наедине поговорить с ним и если не выяснить этого дела до конца, то хотя бы узнать его мнение. Когда же Артюшин повел с ним уклончивый и неопределенный разговор, Шеберстов подумал, что тот по должности не имеет права откровенно высказываться по таким делам, которые отнесены начальством в разряд секретных. Он смутился и не настаивал на своих вопросах. От стыда он не смел поднять глаза на Артюшина, так как подумал, что поставил его в неловкое положение. Он ни секунды не сомневался в том, что Артюшин готов оказать ему любую услугу. Он представил себе, как смущен Артюшин, оттого что думает, что он, Шеберстов, считает его неблагодарным и ненадежным, и в то же время не имеет права нарушить служебный долг и откровенно высказаться на запретную тему. Он проклинал себя за бесцеремонность.
    — Не будем больше говорить об этом, — сказал он Артюшину.
    — Надо выждать, Григорий Иванович. Тише едешь — дальше будешь... Сейчас главное — не спешить. Время работает на вас. Вы работу делаете?.. И отлично. Бажов сегодня не понимает, завтра поймет. А Фомичев? — это несолидная фигура... Все возражения и препятствия отпадут сами собой...
    — Бог с ними... Бог с ними, — сказал Шеберстов, заглаживая ладонью краску смущения на лице. — Не будем больше... — Он поерзал в кресле, старательно отводя глаза от Артюшина, взял книгу со стола и перелистал ее. Артюшин наблюдал за ним. Улыбка пошевелила его губы, и тут же лицо его опять приняло серьезное и деловое выражение.
    — Что это у вас за книга? — спросил Артюшин. — Английская?
    — Это Гюнтер, — сказал Шеберстов. — Американская...
    — Какая разница... Ну, что мне с вами делать!.. — воскликнул Артюшин с возмущением. — Из-за чепуховой книжонки уже легенды рассказывают о Шеберстове... В коридорах... О его тесных связях с заграницей... А вы ее держите здесь спокойно, на столе!..
    — Это не чепуховая книжонка... Меня не интересуют коридорные сплетни... Это Гюнтер, довольно толковый и содержательный автор, которого мы обогнали нашей разработкой...
    — Ну, пусть!.. Пусть!.. Уберите ее и не показывайте. Читайте ее на здоровье, изучайте, используйте. Но — не говорите никому о ней. Не показывайте!.. Григорий Иванович, вы как ребенок...
    — Я не вижу причины, почему я не могу открыто держать у себя Гюнтера. Он что? — фашист?.. Философ?.. Он — математик, только лишь математик!.. — Шеберстов бегал по комнате, со злостью глядя на Артюшина. Его толстая шея покраснела, и испуганные глаза налились кровью. Он был в ярости. — Если вам не нравится мое поведение, я вам не навязываю свое общество!.. Я никому не собираюсь навязывать!.. Мои труды... мое имя!..
    — Не хватало, чтобы вы и меня записали в свои враги, — сбавляя тон, примирительно сказал Артюшин. — Григорий Иванович, вы — ребенок, взрослый ребенок... Зачем дразнить дураков? Вам мало других забот?..
    — Гюнтер — большой, настоящий ученый...
    — Вам надо, чтобы Фомичев трубил на всех углах, что Шеберстов — космополит?..
    — Пусть-ка они всем скопом создадут хотя бы одну главу, одну десятую этой чепуховой книжонки... Пусть-ка попробуют!..
    — Не создадут... Не создадут. Дальше что?..
    — Владимир Павлович, я удивляюсь вам. Вы — умный, честный человек... Неужели вам не противно забивать себе голову подобными соображениями?..
    — Григорий Иванович...
    — Не скучно, наконец?..
    — Скучно. Всем скучно... Скучно и противно... Ну, станьте вы, наконец, на минуту взрослым!.. Нужно уважать дураков, с которыми живешь.
    — А я не хочу с ними иметь ничего общего! Могу я что-нибудь не хотеть? — сказал Шеберстов, успокаиваясь и переходя в игривое настроение. — Могу?
    — Можете.
    — Не хочу я их знать!.. Ни вашего Бажова, ни Фомичева, ни Клячко... Кто такой Фомичев? Кто его знает? Что он создал, разработал, написал, этот ваш Фомичев?.. Ничего. Так?
    — Так.
    — Вам нечего возразить, — победно произнес Шеберстов. — Ваш Фомичев — нуль без палочки.
    — Дайте мне, пожалуйста. — Артюшин взял и открыл книгу. На форзаце он прочел дарственную надпись по-русски: "Глубокоуважаемому ученому мужу и другу моему — Г.И. Шеберстову — надеюсь, пригодится. А.Скобельников". Скобельников был из тех академиков, чье имя пользовалось заслуженным уважением у специалистов и, помимо этого, было известно широкой публике. Артюшин задумался, на секунду позабыв о Шеберстове; увиденная надпись вторглась в его планы. Он в задумчивости захлопнул книгу и швырнул ее на стол.
    Шеберстов схватил ее, бросив недовольный взгляд на Артюшина. Он решил, что досада Артюшина вызвана американской принадлежностью автора. Он бережно подержал книгу в руках, погладил переплет и, подойдя к сейфу, убрал в него книгу.
    
  

Глава одиннадцатая

  
    Красиков и Нина Михайловна Шульженко, а с другой стороны Бажов — налаживали отношения между двумя кафедрами. Бажов, сухонький и стройный старичок, не похожий на старичка, пошел на контакт с Шеберстовым. Нина, к которой он был неравнодушен совсем не по-стариковски, устроила ему и Шеберстову встречу, по настоятельной просьбе Ильи и Красикова. Разговаривать с Фомичевым она наотрез отказалась. Эту миссию принял на себя Артюшин. На кафедре Шеберстова стало известно, что именно Бажов посоветовал Фомичеву не возражать в Ученом Совете против утверждения тем диссертационных работ Буренко и Красикову. О раскрытии этой тайны позаботился сам Бажов. Сбывались предсказания Красикова относительно Бажова.
    — Здорово я поговорил с Бажовым, тогда в шашлычной, — похвалился он Артюшину. — Не правда ли?
    — Да, ты был великолепен. Мне бы не то что в голову не пришло... А и пришло бы — меня не хватило бы на то, чтобы так твердо провести роль. Не дрогнув и глазом не моргнув... Сила в тебе, Иван, уникальная, — сказал Артюшин.
    Ректору не удалось свести лицом к лицу двух главных действующих лиц — Шеберстова и Фомичева — и побудить их пожать друг другу руки. Однако, используя тайные свои возможности внутри института и вне его, в Министерстве и в МК партии, он добился того, что райкомовская комиссия сделала утешительные выводы, никого не карая и не награждая, и это было впервые в его многолетнем опыте, чтобы затяжная склока окончилась ничем, даже без обсуждения. Заявление Фомичева оставалось в партбюро, но о нем забыли, никто не возобновлял разговора, ни Фомичев, ни Шеберстов. Сомов мог получить взыскание за нерассмотрение своевременно сигнала о безыдейных, чуждых проявлениях; но активность его по поводу забытого заявления была не больше, чем активность Шеберстова. Между тем, работа Шеберстова и сотрудников, несмотря на видимое улучшение атмосферы, несмотря на усилия ректората в лице ректора и проректора по научной работе, — оставалась словно бы под пеленой недоверчивого и подозрительного внимания, неявно и вместе с тем ощутимо присутствующего. В восприятии общественности, на всех уровнях и со всех сторон, работа была чем-то вроде нелегального деяния, которое если и нельзя открыто осуждать, то говорить о нем, обсуждать его неприлично, неинтересно, а может быть, и небезопасно. Взамен придирок на Ученом Совете, взамен унизительной подготовки к разбирательству его на партбюро, Шеберстов получил вежливое и безличное непонимание, отстранение. Вопрос не был разрешен ни в ту, ни в другую сторону, он повис в воздухе, и такое положение оказалось не лучше, чем открытая вражда. Красиков настаивал на немедленных действиях. Он убеждал Шеберстова действовать решительно и быстро. Нельзя прятаться, говорил он. Когда война, надо воевать. Враги должны бояться. Разве можно давать им малейшую надежду на их преимущество, на нашу слабость?
    — Вы дрались мальчишкой? — спросил он у Шеберстова. — Если уж началась драка, тут никакой слабинки нельзя показать. Нужно бить и бить. Только вперед. Пока противник не побежит. Одно из двух: или он побежит, или ты побежишь... А вы им даете возможность почувствовать себя уверенно. Я уж не говорю о том, что у них уйма свободного времени, чтобы не спеша размышлять, обдумывать ходы. Нельзя так, Григорий Иванович. Пока вы осторожничаете, они из вас кровь выпустят. Начали драться — давайте драться и не трусить. До полной победы. Середины не бывает. Мир с Фомичевым — самообман. Фомичев — тупой и непробиваемый куркуль. Его нельзя убедить ни логикой, ни жалостью, ни честностью. Он понимает только удар кулаком по морде. Его надо бить и бить. Нельзя прятаться, Григорий Иванович. Нужно выходить на бой и не трусить. Тогда у нас и союзников прибавится. Слабых не поддерживают. Невыгодно. Нужно показать силу... Прямые контакты. Бажов — наш человек. Если бы верх одержал Фомичев, он бы еще больше укрепился, а Бажову невыгодно укрепление его позиции. Хотите вы или не хотите, у вас нет выбора. Вы с самого начала неправильно себя вели. И сейчас повторяете ошибку.
    Шеберстов слабо возражал, в надежде, что все оно как-нибудь само образуется, без его участия. Фамильярность Красикова перешла допустимые границы. Но Красиков надеялся на этот раз добиться результата. Он был удивлен тем, что Артюшин сказал шефу: выждать, не спешить. Это было непонятное заблуждение. Не подлежало сомнению, что нужно именно быстрее действовать. Как можно быстрее. Он понимал, что временное затишье представляет собою большую опасность, затишье провоцировало самоуспокоенность, а в это время подспудно могла созреть какая угодно пакость. Илья, который присутствовал при разговоре, ожидал взрыва со стороны шефа, истерики. Он заворожено слушал откровения Красикова и чувствовал внутри себя, как екает под ложечкой и тянучий холодок распространяется книзу живота. Но Красиков продолжал, не меняя тона. Шеберстов вяло возражал:
    — Они не разобрались в нашей работе... При чем тут выгода? По их невежеству, нет никакой возможности объяснить им существо дела. Они не понимают, и отсюда их досада и возражения. Кто знает, быть может, Фомичева искренне беспокоит сохранность и рациональное использование государственных средств. Но уровень его знаний чрезвычайно низок, и он, желая принести пользу, творит зло. Разве все дело в выгоде?
    — А в чем же? — сказал Красиков. — Простите меня, вы наивны. Вы мерите Фомичева своей меркой, а он, если бы мог, убил вас в прямом смысле слова и скалил бы зубы от удовольствия. Пока вы осторожничаете, он действует расчетливо и тонко, и кто-то направляет его. Уверяю вас, он времени даром не теряет. Его заявление лежит в партбюро, и лежит оно не просто так. А наш сборник до сего дня... тоже лежит. Неужели вы не понимаете, что это не мир и не победа, а только перемирие, и оно не в нашу пользу? Не понимаете, что боя вам не избежать? Лучше начать первому... Фомичева и его клакеров в Совете можно смирить, устрашив силой. Никакой логики... Распотрошить их!..
    Позднее он сказал Илье, что с шефом хорошо заниматься творческой работой, но делать совместно с ним дело — это все равно, что играть в футбол на ведро водки, а на ворота поставить грудного младенца. Он считал, что с Фомичевым договориться можно, но не раньше, чем "прижать его как следует".
    — Слушай-ка, — сказал он Илье, — а что если вправду вечером с ребятами поймать мужичка серого и набить ему морду?
    Илья подумал, что он не шутит. Вид у него был, как никогда, матерый, и он буравил Илью сердитыми глазами.
    Они вдвоем предались работе, великая сладость приобщения к новому знанию, счастье солития с великими творцами и собственный подъем и рост увлекали их одинаково вперед; они сидели до поздней темноты над книгами, идея шефа была той целью и нитью, вокруг которой группировалось и на которую нанизывалось все добытое новое, все заново открытое в безграничных запасах библиотек. Те книги, которые можно было получить помимо читального зала, Красиков приносил в двести одиннадцатую комнату, и они сидели каждый за своим столом, делясь впечатлениями, порывая то и дело молчание, потом снова углубляясь в него. Бывали случаи, когда они, дав слово молча заниматься полтора часа, начинали беспрерывно говорить, обрывали себя, ругались и пытались замолчать, но снова говорили и не могли остановиться. Позже, когда окрепли собственные мысли, когда у Ильи появилась основа и они научились грамотно ориентироваться в выбранной сфере, увлеченным обсуждениям и спорам не было конца. Бывало, они к очередной среде находили решение задачи параллельно с шефом, и им казалось, что он гордится ими, но и ревнует их к приобретаемой ими самостоятельности. Когда Нина заходила за Ильей поздно вечером, чтобы вместе ехать домой, он отсылал ее и оставался с Красиковым. Он сердился на нее за то, что ей постоянно мерещились выпивка и женщины, плотная опека и подавление свободы угнетали его. Он оставался с Красиковым, уезжал ночевать к себе и при этом чувствовал себя легко и раскрепощенно. Когда они выходили из института на пустынную ночную улицу, Илья полной грудью вдыхал весенний воздух, и оттого, что Нины не было рядом, он испытывал особенное удовольствие. У него была женщина, но это было совсем не то, что подозревала Нина. Что касается Красикова, он успевал все; но выпивать он стал гораздо реже и не так безобразно, как раньше.
    Они горячо любили талантливого и непрактичного шефа. Уважать его они не могли. Он вызывал у них снисходительное чувство, и это было много, так как большинство тех, кто имел дело с Шеберстовым, относились к нему полупрезрительно или презрительно. Даже то, что Шеберстов не вел на работе никаких, буквально никаких посторонних разговоров, ни о театре, ни о футболе, ни о женщинах, наконец, чего не могли понять ни Артюшин, ни Красиков, — вызывало к нему наряду с уважением отношение снисходительности, как к человеку, отчасти ущербному и недоразвитому. Он был нацелен на работу, он весь был в работе, шуток он не произносил, легкомысленные высказывания пропускал мимо ушей, и все его разговоры были только о работе. Это восхищало Красикова, как некое непонятное ему и недостижимое для него извращение; если бы он способен был испытывать нежность, шеф вызвал бы у него именно это чувство. Слова Шеберстова об искренности Фомичева удивили его не меньше, чем совет Артюшина выждать и не спешить. В трезвом состоянии, а оно становилось для него заурядным явлением, он был творчески увлеченной личностью, его увлекала наука, работа, и он хотел продвигаться, сделать карьеру, выбраться из нищеты, для этого ему нужна была степень кандидата наук. Мозги у него были толковые и цепкие; он был способнее Артюшина и Шульженко. Он проделал огромную работу, хитрую и тонкую работу, чтобы устроить отношения шефа и Бажова, здесь ему способствовали мягкость натуры шефа, его желание со всеми быть в мире, не ссориться, не враждовать, упаси Боже, этого он боялся больше всего на свете, больше болезни, вражда так и переживалась им, как болезнь. Красикову помог Илья, уговорив подключиться Нину, и здесь удачно сложились обстоятельства, все удачно совпало к нужному моменту. Теперь, для окончательной победы, не хватало одного — решительного удара; но удар этот должен был сделать Шеберстов, по крайней мере, первый толчок должен был пойти от него, а он был самый нерешительный человек на свете. Он толковал об искренности Фомичева, курам на смех, и, кажется, Илья тоже готов был поверить в эту чертовщину. Нине были безразличны их неприятности, она обеспечила себе тылы. "Она, пожалуй, будет рада нашему провалу, думал Красиков. Если Илья вдруг, на чудо всем, защитит кандидатскую, он обретет независимость. У него расширится горизонт, а это ей совсем не по душе".
    "Нет, не быть мне кандидатом, и всю жизнь толочься мне в подмастерьях, думал Красиков. И вся эта история с Бажовым — пустая трата времени, если Гриша не сдвинется с места, а он не сдвинется. Я, конечно, не пропаду. Могу еще и в другом месте попробовать силы. Но жалко работу. И Гришу жалко. Он не хочет понять, что если бы его работа была из чистого золота и написана золотыми буквами, и тогда бы Фомичев стоял на своем, что это дерьмо!.. Ему неважно, что там на самом деле. Ему надо, чтобы это было дерьмо, он и будет стоять на своем. Его не переубедишь, потому что у него нет убеждения; у него есть предубеждение, твердое и окончательное".
    Красиков преувеличивал желание Бажова быть помощником в борьбе с Фомичевым, он ошибался в его надежности. Он умозрительно выводил выгоду Бажова и на основе этого планировал свои действия. Но он многого не знал. Он знал, что Бажов хитер, но он не подозревал, насколько тот хитер, и он не понял до конца натуры Бажова, желающего зло и жестоко мстить всякому, кто пересечет ему дорогу. Красиков не знал многого другого; но этого многого, за исключением одного человека, не знал никто в целом мире. Он с раздражением, но по виду — равнодушно смотрел на самоуспокоенность окружающих, его подозрений не разделял никто, в первую очередь шеф, затем Илья и все остальные. Об Илье он думал, как о сверхнаивном простаке, втором после шефа. Но он любил Илью и уважал его, прислушивался к его словам. Артюшина он любил слабее, хотя донжуанских похождений у него было больше с Артюшиным. Он пытался открыть глаза Илье; безрезультатно. Илья соглашался с ним насчет зависимого положения Бажова и его "ограниченной принципиальности", как он это называл, он предполагал в нем хитрую и расчетливую натуру, но он отказывался признать его способным на предательство. Он был твердо уверен в том, что интриговать и подличать втихую изо дня в день, отбросив соображения справедливости и чести, не может никто, ни Бажов, ни даже Фомичев, какой бы он ни был хваткий, практичный и завистливый. Ему казалось, что человек неграмотный и тупой умственно и душевно — мог бы так вести себя, не ведая, что творит. Но он не мог представить себе и не мог согласиться с Красиковым, чтобы человек образованный, понимающий свои действия и их результат, и свое место, чтобы такой человек сознательно стал марать глубины души своей.
    — Нет. Нет, Иван. Ты неправ, — сказал он Красикову. — Его совесть замучит. Я не буду спорить, что для Фомичева шкура главнее чести. Пусть он нечестный человек. И пусть у него дурная страсть — завидовать чужим успехам. Ты говоришь, он теряет покой и сон, если видит у кого-то что-нибудь такое, чего нет у него... популярность, научное достижение, авторитет. Пусть... Ты все равно неправ. Тебя подводит то, что тебе всюду мерещатся интриги. Он завкафедрой, кандидатом наук он в любом случае будет...
    — И заодно уж скажи, доктором будет... Тихой сапой вернее работается, чем мозгами.
    — У него нет причины завидовать. Кому он может завидовать? Из-за чего ему быть жестоким? Не знаю. Тратить время и мозги для каких-то интриг... Он просто не может быть жестоким.
    — Ты благородный недотепа. Ты блаженный, — сказал Красиков с злой усмешкой, но в усмешке его слышалось уважение. — Жизнь сделана. И она была у тебя негладкая. Но, по-видимому, ты не хочешь утруждать себя знанием вонючих закоулков жизни... Продолжаешь видеть вокруг благородство, честность и прочую муру. У тебя на самом деле отзывчивое сердце; но как ты сумел дорасти до седых волос такой, мне непонятно. Непонятно, и черт с тобой! Но знай и запомни... "Красиков, уходя, завещал". Фомичев понимает только силу. И боится он только силы. Никакой совести, никакой логики, никакой жалости и справедливости. Только сила заставит его притихнуть. Пока не напугать его — не словами и угрозами, а делом, действиями... чтобы он почувствовал нашу силу, а не только услышал о ней... На слова ему наплевать. У него нет... как бы это сказать... нет фантазии. Он понимает, что это кулак, только когда чувствует вкус крови во рту, да хорошо бы вдобавок пара выбитых зубов на языке постукивала... Пока он не наложит полные штаны от страха, он не успокоится. Надо убедить Гришу перейти в наступление. Он тянет... Ты еще со своими блаженными... проповедями. Попал я в компанию!.. Надо не защищаться от Фомичева и не отсиживаться в кустах. Надо заставить его защищаться. Чтобы у него не осталось времени ботинки зашнуровать!.. Сейчас, когда он не ожидает и думает, что мы успокоились, самое время действовать. Гриша дотянет, что будет поздно... Тебе я могу сказать — но это секрет! — что я все подготовил Грише. Фомичева можно прижать — так, что он приползет на брюхе и будет Грише пятки лизать. У него оказался такой загашник... Сегодня он у нас в руках. Гриша — трус, а надо действовать... Действовать!..
    Красиков на знал, что такое смущение, оно было незнакомо ему. Если он наметил себе цель, он двигался к ней прямо и уверенно, и его уверенность чувствовалась окружающими. Его сердитый и уверенный вид и сила, исходящая от него, породили о нем легенду, как о человеке, который не знает страха, не отступает и не сворачивает с пути. Одна такая легенда среди нервно слабой, интеллигентной публики стоит одного-двух весомых качеств, таких как мощная рука наверху или безупречная зарекомендованность, и заставляет относиться к такому человеку с опаской и уважением. При этом он был членом партии. Он в определенном смысле был известной фигурой и внушил к себе серьезное отношение в институте. Несмотря на то, что он был всего-навсего старший преподаватель на кафедре Шеберстова, на кафедре с сомнительным будущим, мало кто в институте учитывал этот факт при оценке его личности. Все понимали, что вольная птица, севшая на ветку, вольна и улететь с нее, а с переменой заведующего кафедра могла приобрести новую репутацию. Деятельность маленького человека, если он личность, способна оказывать на события и судьбы людей большее влияние, чем самонадеянные указания чиновника высокого ранга, вдобавок Красиков не был похож на маленького человека. Никто не знал планов Красикова, он ни с кем не откровенничал, было неясно, на что он может решиться, и это заставляло уважать его.
    — Что это за человек — Красиков? — спросил, прищурясь, Фомичев у Сомова.
    — Он основательный мужик, большой любитель выпить... При сем он внимательный, как дьявол, ни одному официанту не удастся его обсчитать, — сказал Сомов.
    — Это верный солдат Шеберстова, — сказал Бажов. — Он умрет, но не отступит.
    — Кто он там? старший преподаватель?..
    — Ио, — сказал Сомов.
    — Ага... Ага... — в раздумье сказал Фомичев. Румянец покрывал его щеки, круглое — кровь с молоком — лицо придвинулось к коллегам. — Мы, значит, еще не утверждали его на Совете?.. А что, если предложить ему доцента у нас... Это мысль!..
    Сомову, который был старшим преподавателем, не понравились слова Фомичева. Но он промолчал.
    — Ничего не выйдет, — сказал Бажов.
    — Ну, что, такой уж он твердый и беспринципный, что не захочет оставить скомпрометированного... э-э... человека?.. — спросил Фомичев. — И, вместо бредовых изысканий, заняться настоящим делом?.. Это уж вовсе не по партийному.
    — Шеберстов не скомпрометирован ничем, — сказал Сомов.
    — Пока, — сказал Фомичев. — Пока не скомпрометирован. Но вы понимаете, Вадим Вадимович, сколько веревочке ни виться... Кстати, я помню нашу с вами договоренность насчет вакансии доцента. Если бы удалось объединить обе кафедры, у нас появились бы новые штатные единицы. И количество вакантных мест увеличилось бы.
    Сомов сделал вид, что удовлетворен объяснением. Но подозрительное неудовольствие укоренилось в нем и испортило ему настроение.
    В скором времени Красиков на деле доказал, что люди, желающие враждовать с кафедрой Шеберстова, не могут не считаться с тем, что существует Красиков. На закрытом партийном собрании, посвященном обсуждению очередных директивных партийных документов, когда полумертвые, деревянные ораторы тягуче разглагольствовали деревянными голосами на заданную тему, обеспечивая "активное обсуждение, прошедшее с огромным подъемом и энтузиазмом", Красиков выступил сразу же вслед за Фомичевым. Речь последнего ничем не отличалась от остальных речей. Он говорил о том же и теми же словами, слегка переставляя их в предложениях, что делало видимость разнообразия и самостоятельности формулировок. Все ораторы говорили об одном и том же. Все одобряли, горячо одобряли, понимали важность директивы, обещали отдать все силы, еще более и более активно работать, чтобы претворить в жизнь важные решения. Кто-нибудь говорил: важнейшие решения или самые важнейшие решения, или наиважнейшие решения; такие вариации были к месту, поскольку вносили разнообразие. Никого не волновало и не смешило, что три недели назад, по другому поводу, в этом же зале говорилось то же самое. Все так привыкли, что и не слушали, а может быть, эпоха сместила смысловые нормы и содержание слов и словосочетаний, как это бывает на спектакле, когда зритель принимает ту систему координат, далекую от жизни, которую ему преподносит труппа совместно с постановщиком и автором, и он начинает жить новой, смещенной жизнью, в другой реальности, но переживает и мучается, и облегченно дышит, как в настоящей жизни.
    Красиков придрался к словам Фомичева о важной роли научно-педагогических работников в деле завершения строительства социализма, к тем словам, которые говорились всеми поголовно; но он придрался именно к Фомичеву.
    — Вот, предыдущий оратор... Значит, вот здесь, передо мной, говорил о том, что... — Он не стал противоречить "предыдущему оратору". Напротив, он его поддержал. Но он трижды, пока длилось выступление, повторил, что предыдущий оратор говорил... и поэтому он тоже решил сказать. — Но почему же, уважаемый товарищ, позвольте вас спросить, вы замалчиваете... Замалчиваете и не упоминаете факты, которые есть... Они есть!.. И которые мешают нам активно жить и бороться, мешают нашей великой борьбе за полное построение социализма?.. — Собравшиеся очнулись от пассивной дремы и стали слушать. Им показалось, что внутри знакомых фраз и привычных слов проглянул новый смысл.
    В зале зашевелились. Это что же? подумал каждый, критика? избиение Фомичева? Вот так-так... Что же он такого сказал, что Красиков решился пальнуть по нем? И каждый пожалел, что, сидя обреченно и пассивно, по привычке не слушал выступления Фомичева. Собравшиеся ожили, с интересом вытягивая шеи. Красиков стоял на трибуне, худощавый, жилистый, невозмутимый. Он говорил теми же словами и тем же деревянным голосом, но что-то было в его голосе не то и в словах было что-то не так. Никто не знал, что характер выступления и его начало были им тщательно продуманы.
    Он перечислил несколько фактов нарушений, касающихся кафедры Фомичева и лично Фомичева, не называя имен. Эффект его мероприятия был рассчитан на то, что он обращался с трибуны к Фомичеву. За исключением немногих посвященных, близких к Фомичеву, никто ничего не понял. Красиков говорил общо, не конкретизируя, и в зале снова начали задремывать, решив, что Красиков всего лишь несколько выпивши или с похмелья, и этим объясняются небольшие заскоки в его речи; но ничего нового в ней нет. "Да и смешно об этом и думать", решил каждый. Но Фомичев понял все.
    Он сидел круглый, румяный, сверкая лысиной. Казалось, румянец его ярче обычного. Но он только что выступал, стоял на трибуне, и некоторая перевозбужденность его имела основания. Красиков упомянул о взятках за экзаменационную хорошую оценку. "Снижается уровень специалистов, которых мы готовим..." Лицо Фомичева лоснилось от пота. Он сидел невозмутимый и важный, надутый как всегда, его невозмутимость была сродни невозмутимости Красикова; но Красиков не обладал такой важностью, как он.
    — Я целиком поддерживаю предыдущего оратора, и я считаю, что мы должны отдать все силы и еще активнее бороться с имеющимися недостатками, такими, как приписки, — говорил Красиков деревянно и однотонно, — приписки преподавательских часов в табели, которые преподаватель не отработал; с такими, как недобросовестность в проведении занятий, и при проверке полученных студентами знаний...
    Почти никто не слушал его и не вникал в его слова. Воробьеву, который председательствовал на собрании, была важна цифра, отражающая количество выступлений. Большинству собравшихся хотелось, чтобы эта говорильня поскорее закончилась. Некоторым еще предстояло увеличить цифру на бумажке у Воробьева, с важным видом черкавшего от нечего делать стрелочки и кренделечки вечным пером.
   В тот же день, после собрания, Фомичев случайно встретил Красикова на выходе из института и долго тряс ему руку, внимательно вглядывался в его лицо.
    — Заходите завтра ко мне, скажем, в половине второго, — сказал Фомичев и тут же спросил обеспокоенно: — Удобно вам это время?.. Странно, что мы не выберем случая поговорить. И вот с Григорием Ивановичем какие-то странные обстоятельства мешают нам постоянно... А ведь такие кафедры, как наши, могли бы сотрудничать для общей пользы и для пользы нас всех, простых смертных. Так заходите, Иван Николаевич, я вас буду ждать.
    — Договорились... В назначенное время ждите, — сказал Красиков, буравя его сердитыми глазами. Он ликовал в глубине души. Предупредительность Фомичева удивила его, хотя он в будущем ожидал от него чего-то в этом роде. Фомичев, благодаря негласным связям и заслугам, поднялся в институте как некий сказочный, махровый гриб богатырских размеров, он был грозой коллег по работе и студентов, его почти религиозная вера в то, что все выгодное ему — правильно и истинно, определяла характер его поведения. Когда для личной пользы или по просьбе деканата или ректората, или партбюро — требовалось съесть человека, Фомичев был бесподобен. Он был незаменимым человеком. Он участвовал в отчислении без вины виноватого студента. Увольнение неугодного работника разыгрывалось его недрогнущей рукой как по нотам. "Мужичок серый, этим все сказано", подумал Красиков. Он добавил грубоватым тоном: — Если вдруг что-нибудь задержит меня в половине второго, я постараюсь вас уведомить.
    Он с удовольствием увидел, как засуетился Фомичев, эта гроза института, от одного твердого слова. "Привык, чтобы перед ним юлили, подумал Красиков. Любая привычка плоха. Она лишает человека гибкости и берет его в плен, и он закостеневает".
    Так он подумал, прощаясь и раскланиваясь с Фомичевым. Он пошел по улице, оглянулся, увидел, что он один, и повел себя совершенно необычным для него образом. Он подпрыгнул на одной ноге, наподдал валявшуюся на асфальте консервную банку, она с грохотом отлетела на мостовую. Он снова оглянулся, подбежал к жестяной урне у ограды и ударом ноги опрокинул ее. Он расхохотался и бросился бегом по улице, добежал до конца квартала и свернул за угол. Только тут он успокоился.
    Он не надеялся, что его невидимый для постороннего зрения удар по Фомичеву заставит навсегда утихомириться последнего. "Не добить врага — это значит оставить в живых собственную погибель", сказал он позднее Илье. У него не было выбора. Он не мог "добить" Фомичева без участия шефа, потому что Галина — единственный надежный свидетель — отказалась выступить в роли кляузницы и доносчицы против своего начальника.
    — Все так делают. Чего ты к нему привязался? — сказала она Красикову; но тут же добавила, испугавшись сердито нахмуренных бровей: — Пойми, он меня первую подставит, виновата я или невиновата... Но если по солидному будет, и солидные, уважаемые люди... Шеберстов, например... Я бы тогда смогла. Но мне его тоже жалко, Ваня.
    — Нашла, кого жалеть, — сказал Красиков, встал, стукнул дверью и ушел от нее, ничего не добавив в объяснение.
    Галина заупрямилась, и твердость и упрямство Красикова не смогли переубедить ее. Она не хотела помочь ему в его затее.
    — Это не по мне. Это нечисто, — говорила она через несколько дней.
    — Еще одна чистюля, — с возмущением сказал Красиков. — Он гробит людей, не моргнув. Любыми способами... Ты там, по соседству, ты лучше меня знаешь... Святое дело — задушить такого. Но с ним не справиться, если не действовать его методами.
    — Нет, Ваня. Не втягивай меня, — сказала Галина. И это были ее окончательные слова. — Не втягивай меня. Я очень тебя прошу.
    Он был нацелен на Фомичева, словно это был главный и единственный враг. По видимости и по существу так оно и было. Все эти Бажовы, Сомовы, Дубасовы были ничто. Основной ударной силой был Фомичев. Остальные прятались, прислушивались, приглядывались, а он действовал, и в его фигуре и поступках, роковых и неумолимых, было нечто олимпийское. Красиков не имел возможности на партийном собрании ткнуть пальцем в Фомичева, он все это продумал заранее. Парторганизация решала персональные дела серьезно и быстро, назначалась комиссия, которая проверяла достоверность фактов, и в данном случае, без подтверждения свидетелей, Красиков мог оказаться клеветником. Шеф был трусливый и небоевой человек, он спрятался от драки. Он умел работать, творить и делать незаурядные работы, но демагогия или угодливая суета — это было не по его части. Красикову представлялось, что своим выступлением он загоняет, хотя бы на время, Фомичева в угол, а дальше события могли развиваться по-разному. Фомичев был не дурак в делах интриги, и он должен был понять, что ему невыгодно доводить людей до крайности, отнимая у них их кусок, ибо в том состоянии, когда терять нечего, они способны были ополчиться на него, не считаясь с собой, и погубить себя и его, а он получил намек, более чем намек, от Красикова, что у них есть мощное оружие против него, и этот более чем намек был сделан впечатляющим образом. Красиков рассчитывал, что в период затишья удастся продвинуть работу, закончить непонятную историю со сборником и, может быть, наладить и упрочить отношения с Фомичевым. Но в случае возобновления и обострения борьбы, думал он, если Фомичев захочет, вместо мирного разрешения, добиться полной победы и ударит по мне — по кому же ему сейчас ударить? — может быть, шеф осмелится, наконец, вступить в борьбу. Сейчас такая ситуация, какой, наверно, никогда уже не будет, Фомичев в наших руках, и мы задавим его. Если начнется настоящее дело, с Шеберстовым во главе, я могу положиться на Галину, а главное, чтобы замести следы и предать их забвению, Фомичеву не обойтись одной-двумя неделями.
    В случае падения Шеберстова и протокольного его осуждения, с Красикова, как с члена партии, могли потребовать объяснений по поводу потери им партийной бдительности. Такое было вполне реально, но Красиков не думал об этой стороне дела; были Артюшин и Шульженко, формально более компетентные сотрудники. Он мог не волноваться на этот счет, тем более что он твердо решил связать свою судьбу с судьбой шефа. Он почувствовал злую ярость в себе и знакомое, несгибаемое упорство. Он презирал Шеберстова, но за многое он ценил его. Чувство долга и жажда отстоять справедливое дело присутствуют неосознанно в каждом человеке, вот только долг и справедливость понимаются разными людьми по-разному.
    
  

Глава двенадцатая

  
   Жена Артюшина вышла из комнаты и через несколько минут принесла с кухни горячий кофейник и поставила его на стол. Она достала из буфета две чашки с блюдцами, хлебницу, нож и чайные ложечки, открыла окно и взяла лежащую между рамами пачку масла в пергаментной бумаге и сверток с колбасой и сыром.
    — Мягкое масло, — сказала она. — Ночи теплые уже... Пора заводить на полу миску с водой, кидать все в кастрюлю, а сверху покрывать марлей... Испаритель... Все-таки продукты дольше сохранятся, а то ты или я отравление схватим. Как в прошлое лето. Как я тогда за тебя перепугалась... Ты не вылезал из туалета. И сделался зеленый и черный, как... Хорошо, что так кончилось. И что скорую не вызвали — правильно. К ним только попади, поместят в инфекционную палату с дифтеритными и холерными, а там можно такое подцепить... еще хуже... Ноги протянешь.
    — Ты мне мешаешь думать, — сказал Артюшин. Он сидел, подперев руками голову, и косил раздраженным взглядом на возникаемые перед ним приборы и бутерброды. Круглый стол, последний крик моды, стоял посередине комнаты, тоже по моде тех лет, и Артюшин в пижаме и в мягких шлепанцах с примятыми задниками сидел за столом.
    В комнате распространился аромат кофе, перемешанного с цикорием. Сквозь дверь было слышно, как в конце коридора два соседа кричат друг на друга, это была утренняя ссора по поводу занятой ванной.
    — Неужели у Ильи с этой Ниной серьезно? — сказала жена Артюшина. — Вот уж она ему не пара. Она никогда мне не нравилась. Сухая и резкая, а он такой мягкий... И отзывчивый. Хороший он человек, правда, Володя?.. Они до сих пор вместе?..
    — Да замолчи ты!.. — крикнул Артюшин, на лету хватая выпавший кусок изо рта. Он сказал спокойно и хмуро: — Не мешай.
    Она увидела, какое удрученное выражение появилось у него на лице. Глаза, обращенные к ней, подернулись масляной пленкой, и это был признак взрыва неудовольствия при виде любой преграды, в большом или малом, или неудачи.
    Артюшин думал, напряженно хмуря лоб. Ему стало известно, что Красиков устроил встречу Фомичева и Шеберстова, Фомичев забрал свое заявление из партбюро, шеф, теперь уже бывший его шеф, от которого Артюшин оторвался и престиж которого не затрагивал его непосредственно, взялся просмотреть главу диссертационной работы Фомичева, а Фомичев в порядке кооперации предоставил двух лаборантов на расчетные работы Шеберстову, они наметили в самом начале учебного года, в сентябре, провести совместное заседание двух кафедр и заслушать доклад Шеберстова о его разработке, более того, устроить нечто вроде техучебы для сотрудников, и дальше... дальше рекомендовать сообщение Шеберстова на Ученый Совет. На Ученый Совет — совместно от двух кафедр!.. Это была победа... для Шеберстова. Это было полной неожиданностью для Артюшина. Слова жены толкнули его мысли перескочить в другом направлении, и он с раздражением подумал о Красикове и об Илье, и вспомнив Нину Шульженко, подумал: "Из-за этого хромого беса она уплывает..."
    Жена проворчала вполголоса, присаживаясь к столу:
    — Ему нужна совсем другая женщина... Она злая. Скрытная... Тебе — такую жену, тогда бы ты ценил меня.
    Артюшин отставил чашку с блюдцем, они громко звякнули. Он встал из-за стола демонстративно резко и шумно и, отойдя в угол, где стоял короткий диван, плюхнулся на него и замер, лежа на спине и положив руки на живот. "Ох, эти жены", подумал он. Он с ужасом подумал о своей болтливости и откровенности с Красиковым. "Сколько раз я тебе говорил!.. Сколько раз!.. — сказал он себе. — Идиот, это просто непростительно!.. Теперь я в его руках. Я от него завишу. А что можно ожидать от этой вроде бы беспамятной, бессловесной чурки, которая безвредна, как деревянный столб?.. Но на самом деле это обман. Он все помнит и все знает... Сколько раз я говорил тебе!.. А то он кажется все понимающим мудрецом, и словно кто-то тянет тебя за язык в его присутствии. Прорывается... С кем-то надо откровенно поболтать... Откровенно? А в Магаданы вы не желаете закатиться?!"
    Он не понимает главного в характере Фомичева, подумал Артюшин о Красикове. Помимо зависти, это нежелание остаться на вторых ролях. "Ты не понимаешь, Ванечка, что значит власть". Он хочет с ним договориться — не выйдет... А вот вышло. Вышло?
    Артюшину накануне Нового года в шашлычной впервые пришло в голову, что падение Шеберстова может оказаться небезвыгодно для него. Красиков, советуясь с ним, настойчиво и не к месту, сказал, что если Шеберстов и его работа будут опорочены, ему уже не подняться, и пропадет работа. И Артюшин подумал: "Это как раз то, что надо". Падение Шеберстова уже не затрагивало Артюшина непосредственно. Молнию, которая сверкнула в его голове, он поймал и спрятал, и забыл о ней, он продолжал действовать в тот момент, будто ничего не произошло, он был прежний Артюшин. Но только лишь он освободился от свидетелей, он принялся думать и взвешивать пойманную мысль, и она уже не оставила его.
    Прежде всего, следовало не допустить к публикованию работу Шеберстова. Никаких публикаций — это был основной принцип. Несмотря на сильную коалицию против Шеберстова, у Артюшина не было твердой уверенности в том, что решение партбюро или любое другое разбирательство, произойди оно в данный период, поставит окончательный крест на Шеберстове. Затяжка времени, которая получилась случайно, подсказала Артюшину образ действий. Он, сколько мог, оказывал влияние на отсрочку обсуждения, обстоятельства благоприятствовали ему. Заболел Клячко, потом заболел Сомов. Полгода прошло. Потом была сессия. Потом институт был задавлен очередной кампанией, когда все забыли о Шеберстове и его бредовых изысканиях. Артюшин был молод, он мог ждать. Он вызвал к себе скользкого и забитого типа, Гостюшева, завреда из научно-исследовательского сектора, подвластного ему, и приказал ему положить сборник со статьями Шеберстова и учеников (там были и его статьи) в стол и забыть не только о сборнике, но и об этом разговоре. Гостюшев понимающе улыбался и изгибал спину, изображая вершину рабского усердия; Артюшин взмахом руки, с недовольным выражением, отослал его, не зная, можно ли верить этой гниде, но надеясь, что она понимает свою ничтожность и свою полную зависимость до скончания дней.
    Не будет Шеберстова, думал Артюшин. Не будет его работы. Будет работа... Артюшина?.. В любом случае он отряхнет с себя имя Шеберстова, перестанет быть подмастерьем, бывшим учеником, скороспелым выдвиженцем без собственного багажа. А дела Шеберстова, если они станут его делами, послужат к его славе, Артюшина, Артюшин будет имя...
    Он знал, зачем Бажов подошел к ним в шашлычной и зачем он, еще прежде Фомичева и словно бы вразрез с ним, согласился на контакт с Шеберстовым. Он был агентом вражеского лагеря. К ним он подошел, как сучка, ведь он думал, что Артюшин и Красиков — это одна компания вместе с Шеберстовым. Стоп, стоп, подумал Артюшин, одна компания...
    Он в возбуждении повернулся на бок. "Одна компания... В этом что-то есть. Это мысль!.. Я и Шеберстов — одна компания. Так. Минуту. Погоди, не торопись. Так, так..."
    Но сам он, подумал Артюшин о Бажове, при этом рассчитывает сыграть двойную роль и остаться со всеми в хороших отношениях, и в случае чего примкнуть к тому, кто полезет вверх, бросив того, кто потонет. "О, хитрый старик". Он подумал, что Красиков и Буренко верят, кажется, в искренность старика, особенно Буренко. "Пусть эти болваны верят. Тем хуже для них".
    "Я готов голову дать на отсечение, что это Бажов посоветовал Фомичеву утвердить диссертационные темы нашим двум соискателям. Самому Фомичеву не додуматься. Он круглый и лысый, стопроцентный дегенерат, внутри такой же, как и снаружи. Ай да старик. Какой дальновидный, подлый старик!.."
   Он еще раз повернулся на другой бок.
   "Гениальная мысль! Одна компания. Мысль проста, как все гениальное, она проста до примитивности,  а значит, она правильная.
   "Но не съедят ли мерзавцы и меня вместе с моими дорогими коллегами по кафедре?.."
    
  

Глава тринадцатая

  
    Илья открыл глаза. Он был один под одеялом. Нина быстро и деловито сновала по комнате, наводя порядок. На ней был халатик, в талии перетянутый пояском. Илья молча наблюдал за нею, и она выглядела вполне привлекательно. Ее короткая стрижка была уже привычна ему. Тонкие, крепко сжатые губы образовывали сухую и решительную линию рта; но Илья больше не считал эту решительность враждебной себе. Он испытывал к Нине чувство влечения и привязанности, здесь сказывалось воспоминание недавних интимных ласк. Он привык к Нине. Вчерашняя ссора вспомнилась ему, и слабая досада, гораздо слабее, чем вчера, в разгар ссоры, охватила его. Он хотел плюнуть и уйти вчера. Но Нина неожиданно переменилась разговорчивой и мягкой и упросила его. А когда он согласился поехать с нею к ее подруге, которую он не знал и знать не хотел, вечером, в институте, куда Нина заехала за ним и со злостью и обидой, а потом мягко уговаривала его поехать, она, еще не выйдя на улицу, опять была молчаливой и замкнутой, и он не мог понять, в чем дело, чем вызвана новая обида, чем он обидел ее, и его мучили угрызения совести. У подруги были скучные люди, и было скучно. Он провел неинтересный вечер, и Нина смотрела на него недоброжелательно и с обидой.
    — Что-нибудь случилось? — спросил он, когда они ушли от подруги. Она не ответила. — Что у тебя за привычка!.. Случилось — расскажи... Недовольна мною — скажи... Ну, нельзя копить все в себе!.. Так ничего никогда не получится... — Он остановился, и она прошла вперед несколько шагов. — Ну, ладно. Ты поезжай, куда ты хочешь. А я поеду к себе.
    Она повернулась к нему. На ее лице заиграла улыбка. Она, улыбаясь, приблизилась к нему.
    — Ну, что ты... Что ты, Илюша... Не обращай внимания, — сказала она прерывисто и испуганно. Она обняла его. — Идем. Идем домой. Неужели тебе так уж плохо со мной?.. Тебе нужны только внешние ужимки, и ты будешь думать, что это и есть настоящий человек. Все вы, мужчины, одинаковы. — Ему стало жалко ее. Он подумал, ее деловитость и независимый характер ничего не значат в конечном итоге, душа ее одинока и бесприютна. — Чем вы занимались сегодня в институте? — Она опять говорила по-деловому и сухо.
    "Вот несчастный характер!" Он усмехнулся не без горечи. Ему казалось странным и непонятным, что она, настояв на своем, принудив его потерять впустую субботний вечер, считает себя вправе обижаться на него, не принимая в расчет ни его занятость, ни его настроение, ни его самочувствие, наконец! "Она безразлична ко мне, подумал он. Я ничего для нее не значу. Чем еще объяснить ее поведение?.. Она не терпит мою мать, а я так хочу, чтоб они познакомились поближе". Но он не подозревал ее в неискренности и не думал, чтобы она могла хранить свои обиды и свои претензии и лишь внешне изображать терпимость.
    Он сел на кровати и потянул к себе брюки, лежащие на стуле. Потом вспомнил, что в этом доме у него нет костыля, отбросил брюки и нащупал рукой за спинкой кровати протез. Он не любил надевать его с самого утра.
    — Я была вчера у мамы, — сказала Нина. — Вроде бы ничего... Большая комната на четырех. Четверо... Одна женщина не встает совсем. Посмотрела я, Илья, на все на это... ужас!.. Скучает она. И больно... Чудовище я, Бог мне отплатит под старость.
    — Зачем же ты согласилась отдать ее? — сказал Илья.
    Нина, схватив веник, быстро-быстро стала подметать пол. Он подождал, но не дождался ответа. Ему и жалко стало ее, и в то же время досада и знакомый мертвящий холодок от ее неоткровенности поднялись в душе.
    Он взял полотенце, зубной порошок и мыло и пошел в туалет, а оттуда в ванную. Когда он вернулся в комнату, Нина сидела на краешке кровати и плакала. Она упорно смотрела в окно.
    Он подсел к столу и молча сидел и ждал. Он собирался после завтрака уехать к Красикову, с которым они договорились встретиться, и он вчера сообщил об этом Нине. Затем он хотел навестить мать и сестру, Нина, видимо, догадывалась. "Если б она сказала прямо, подумал он. Она не хочет, чтобы я ездил домой. И она торопит... расписаться". Намеки на эту тему шли постоянно. Его покоробило. "Я не оставлю мать... ни за какие блага... Зачем она так спешит, вместо того, чтобы сделать все по-человечески..." Он подумал, что если бы она говорила откровенно и прямо, он не ощутил бы такой мертвящей досады. Он несколько дней не был дома. Только дома приходил к нему глубокий и полный отдых. Видишь, казалось, говорила она, я всем жертвую для тебя, родную мать ради тебя, из-за тебя поместила в дом престарелых, а ты не хочешь весь и во все время быть полностью моим и только моим, чуть что — сбегаешь к мамочке, провалитесь вы все!..
    — Я не имела, — сквозь слезы сказала она, — я как не имела никогда ничего, так и буду всегда одна... — Он почувствовал ее мысли, какая она несчастная и как он заедает ее жизнь. — Пойми, я женщина!..
    — Так нельзя, — сказал он.
    — Что нельзя, Илюша?
    — Если ты хочешь поехать со мной, поедем. Разве я не соглашаюсь взять тебя?
    — Кто говорит о том, чтобы ехать с тобой?
    — А о чем ты говоришь?
    — Поезжай, если хочешь. — Она сухими глазами смотрела на него.
    — Нина, нельзя так. Что за манера ходить вокруг да около! Ты убиваешь все, что есть во мне... Если высказаться и облегчить душу, можно договориться. Прийти к общему мнению...
    — У тебя только мамочка и сестрица на уме, — сказала она. — Сегодня ты тоже едешь к ним?
    — Да. Еду.
    — Ну, вот.
    — Что вот?..
    — Я так и знала.
    — Поедем со мной.
    — В каком ты качестве им представишь меня?
    — В каком хочешь, — сказал он, уставая от пререканий. — Как жену. Это тебя устроит?
    Она усмехнулась коротким и резким смешком.
    — Я уже не девочка, чтобы мною вертели и играли!.. Несолидно тебе, Илья, быть в роли изворотливого проходимца.
    — По-твоему, я обманываю тебя?.. Морочу тебе голову?.. Как проходимец!..
    — Илья, нам уже под сорок. Мы — немолодые люди. Сколько можно тянуть и откладывать?
    — Я сказал...
    — Ты меня не любишь... Если бы ты любил меня, ты бы так не относился ко мне. Тебе наплевать на меня!..
    — Я сказал, что мы распишемся. Но...
    — ...не распишемся. Распишемся — но не распишемся.
    — Не язви. Если ты считаешь меня способным на подлость, зачем тебе вообще все это нужно?
    — Я не знаю, нужно ли мне.
    — Я хочу... чтобы ты познакомилась с моими. Чтобы вы поближе сошлись... Будь разумна, ты — взрослый человек и действительно уже не девочка... Поедем...
    — Я один раз жила с свекровью. Достаточно с меня.
    — Но кто об этом говорит!.. Речь идет о том...
    — Тебе обязательно надо меня показывать. Выслушивать мнения. Своих мозгов у тебя нет.
    — Какая чушь!..
    — Поезжай один. Если тебя так тянет к ним, можешь насовсем уехать!..
    — И уеду. Провалиться мне, уеду насовсем!
    Она вспорхнула с своего места и подбежала к нему.
    — Куда?.. Куда ты, Илюша?
    — Пусти меня.
    — Какой ты упрямый...
    — Мне надоели фокусы вздорной бабы.
    — Вздорной бабы? — обиженно повторила она. — Мой дорогой, ты просто упрямый хохол. И я хохол. Собрались два хохла.
    — Я белорус, — угрюмо сказал Илья. Но своим обиженным и по-детски беззащитным тоном она примирила его с собой.
    
  

Глава четырнадцатая

  
    Он не застал Красикова дома, спустился в метро и поехал в Черкизово. В институт решил не ехать. Плохая у парня привычка, подумал о Красикове. Или он опять начал закладывать? Недолго он продержался.
    — Пропадал почти неделю. Где он был?.. — сказала Евдокия. Она смущенно улыбнулась. Она словно хотела услышать объяснение от Ильи. Но Илья молчал. — У человека двое детей растут, а он самолюбие свое показывает. Как маленький. Сегодня утром опять сорвался и понесся. Куда?.. Обидели его. "Мужчине пятьдесят процентов скидка". Никаких скидок!.. Сколько я еще могу терпеть?
    — Последнее время... С нового года, вот когда... мы с ним работаем. Помногу. Поздно уходим. В этом ты мне, Дуся, можешь поверить.
    — Тебе я верю. Но ты ночевать домой идешь. А он где шляется? — Илья сочувственно молчал и смотрел на шестилетнего Красикова, долбающего молотком деталь из металлического разборного конструктора. Совсем маленький Красиков, десяти месяцев отроду, прыгал, держась руками за решетку, и из кроватки несся его призывный вопль. — Ах, эта жизнь... Смешно. И трагично... И прекрасно, — сказала Дуся, подбегая к малышу и оборачиваясь лицом к Илье.
    "Вот чего хочет от меня Нина, думал Илья; он стоял в трясущемся вагоне, опираясь на палку и держась рукой за поручень. Я ей не нужен. Мне кажется, совсем не нужен. Ей нужен законный брак... Ребенок... И я хочу ребенка. Но какая мерзость — ради какой угодно цели хитрить и обманывать, и скрытничать!.. Лицемерить святыми понятиями... а впрочем, какая разница, чем лицемерить? У человека несчастный характер. Она не столько хитрит и рассчитывает свою выгоду, сколько терзает себя саму и... меня. Иногда мне кажется, она ненормальна и предана странной идее. Может, она сектантка? Из секты бичевателей... самобичевателей и самоистязателей... А неплохо было бы подарить Жене разборный конструктор, такой как у Красикова. Сколько он может стоить?
    "Сколько ей лет? подумал он о Нине. Пятнадцатый год... Ей тридцать два. Нам под сорок, сказала она. И здесь ей надо схитрить. Чтобы иметь возможность сказать — нам. Семь лет... я старик, по сравнению с нею. Старик и калека. И она любит меня? Любит-не-любит, как маленький... С нею — тяжело. С нею невозможно будет жить. Вот несчастный характер!.. А Зина еще младше. На год, кажется".
    Когда поезд остановился в Сокольниках и Илья выходил из вагона, мужчина лет пятидесяти, горбоносый и с усами a la великий вождь, одетый в полувоенный костюм защитного цвета, наскочил на него, споткнулся, и палка, вышибленная у Ильи из руки, упала поперек, одним концом в вагоне, а другим легла на платформу.
    — Глядеть надо! — зло сказал мужчина. — Прете как на шкаф, а здесь люди...
    Илья наклонился за палкой, отставив ногу с протезом в сторону, покачнулся на одной ноге, потерял равновесие и вынужден был ухватиться за спинку кресла. Мужчина быстро нагнулся, поднял палку и подал Илье. Прежде чем Илья распрямился, мужчина, ни слова не говоря, отвернулся от него, вышел из вагона и быстро пошел по ступенькам наверх.
    Все приехавшие постепенно обогнали Илью, и он в одиночестве поднимался по лестнице. Мужчина исчез в толпе. Подошел новый поезд, и когда Илья, наконец, взобрался на галерею станции, его начали обгонять первые пассажиры нового поезда, затем толпа уплотнилась, и Илья вместе с нею направился к выходу.
   Он доехал на восьмерке до Черкизовского круга. Подойдя к дому Игната Хмаруна, он увидел странную картину. Игнат стоял на тротуаре, невдалеке от своей калитки, два подростка лет пятнадцати-шестнадцати наскакивали на него, на игру это было непохоже, они проклинали и оскорбляли старика отборным матом, а тот, вместо того, чтобы загрести их огромными ручищами, стукнуть лбами и утихомирить, ограничивался тем, что отталкивал их от себя и тихо и негромко говорил им как будто даже утешительные слова. Женя Корин стоял рядом со стариком, в двух шагах, он пристально и неподвижно следил за хулиганами; подойдя ближе, Илья понял, что не он причина скандала. Несколько мальчишек того же возраста глазели на происшествие.
    — Прекратите!.. — громко сказал Илья. — Что у вас тут?.. — Он подумал, что не поздоровался, и тут же забыл об этом. Бестелесная, паукообразная личность повернула к нему лицо и не двинулась с места. Он невольно крепче сжал трость в руке. На него с заморенного лица смотрели мертвые глаза ночной птицы. Второй подросток, широкоскулый, похожий на татарина, ворча угрожающе, отступил от старика. Первый сверлил Илью глазами, в которых не было ни страха, ни сомнения и вообще не было какого-либо живого проблеска. — Что у вас? — спросил Илья, обращаясь к Игнату.
    — Это Гриня и Татарин, — сказал старик таким тоном, словно этим было все сказано. — Почтенные обитатели круглого дома.
    — Ехидничаешь, — сказал паукообразный. — Ты запомни у меня, дворник!.. Запомни!.. Не думай, если ты книгу исправил, я тебя пощажу. Это для них. — Он ткнул пальцем в сторону мальчишек. — Для фраеров!.. Для маменькиных ублюдков!.. А я тебя... и с книгой, и без книги... вместе с книгой я тебя в рот!..
    — Паршивец, — громовым басом, не напрягая голоса, сказал старик, — воздух грязнить умеешь... А человека в себе вспомнить не умеешь... Гриня, ты неправ... Подумаешь и поймешь, что неправ...
    Гриня взвизгнул и бросился на Игната. Тот перехватил его прыжок, не более секунды удерживал в могучих руках и мягко отпихнул от себя.
    — Жидовский заступник!.. — крикнул Гриня. — Мы тебя выпотрошим!..
    — Я тебя предупреждал, — сказал старик. — Выдумал, мать твоя бабушка!.. над живым человеком измываться.
    — Он еврей!.. — крикнул Гриня.
    — Я вас обоих предупреждал — уши надеру. И надрал.
    — Выпотрошим, дворник!..
    — Не пугай. Иди по добру и подумай. — Старик был спокоен, как дерево. — Когда-нибудь прижмет тебя, ты попомни мои слова. Рано или поздно ты поймешь, что неправ.
    — Как ты горой за них стоишь... За евреев...
    — Мне все одно. Я и за тебя вступлюсь, если что.
    — Мне не надо!..
    — Это хорошо. Но если надо будет, приходи. Я вот здесь живу. Ты — человек, и я — человек. Мне все одно, кто в беде, лишь бы живое.
    — Комедию ломаешь, фраер!.. "Извините, простите..." — Гриню корежило, словно под пыткой. Он топнул ногой, повернулся уйти, но опять задержался. Старик, нанесший ему обиду, притягивал к себе. Татарин стоял, не вмешиваясь, и хмуро и безразлично наблюдал за приятелем. — Ладно, фраер, запомни у меня... Ты запомни!..
    — Если я к тебе приду, думаю, и ты не оттолкнешь меня, Гриня... Человек человеку должен быть друг... Не измыватель и не кат...
    — Сам ты гад!!.. Фраер зае!.. — Паукообразный Гриня рванулся снова к старику. Он закрутил головой, присел, нашаривая камень под ногами. — Слышал, Татарин!.. Ты слышал!.. Я тебе покажу гада!.. падла старая!!
    — А ты не груби! Не груби мне! — резко возвысив голос, сказал Игнат. — Я тебе вот что скажу, паршивец!..
    — Да мы тебя!.. — крикнул Гриня.
    — Я тебе скажу, паршивец, если ты мне будешь грубить, мать твоя бабушка!.. я тебя выпорю! Сниму с тебя портки и выпорю тут же, на улице. Видал мою руку? Игнат Хмарун что сказал, то и сделает. Домой убежишь — я тебя дома найду. Я тебя под землей найду. Не груби!.. Или я из твоей костлявой задницы сделаю мягкое место!
    — Ну, поглядим!.. Ну, поглядим... Запомни у меня! — Гриня попятился от Игната.
    Мальчишки вокруг засмеялись боязливо и сдержанно. Татарин смотрел растерянно. Илья ждал, не кинет ли Гриня камнем в старика.
    — А все же, атаман, ты на меня не обижайся и подумай. Если через месяц с миром придешь, помиримся. Если через год придешь, через год помиримся. Сегодня ты был неправ.
    — Ты еще про милицию упомни и гадов понаставь... понаставь гадов на охрану себе. Не забудь гадов понаставить. — Гриня повернулся и пошел от старика. Он крикнул через плечо: — Гадов позови на охрану!..
    — Кто сказал про милицию?.. Я сам за себя отвечаю... Ты был неправ, Гриня, и ты это поймешь.
    Обитатели круглого дома шли по улице, не оборачиваясь. Игнат некоторое время, прищурясь, смотрел им в спину.
    — Пойдем в дом, — сказал он Илье.
    — Что у вас произошло? — спросил Илья.
    — Как тебе сказать... — По тону Игната могло показаться, что он подыскивает слова. На самом деле, Илья знал, этим приемом старик пользовался, чтобы прекратить разговор на нежелательную тему.
    — Не нравится мне, — сказал Игнат, — что прицепились к твоему хозяину.
    — Вы имеете в виду шефа, — сказал Илья.
    — Словечко какое-то не наше. У меня от таких надуманных слов крапивница по всей коже.
    — Дядя Игнат, вы закостеневаете...
    — Может быть. Под старость многое кажется противоестественным, непривычным. А впрочем, какая разница, как называть вещи. Важна не форма, а суть. Содержание должно быть истинным... — Они втроем сидели в саду, в беседке, розовая дымка яблоневого цвета мягко нависала над ними. Женя, наклонив голову, читал книгу. Старик с любопытством посмотрел на Илью. — Так ты что, мой дорогой, осилишь диссертацию?
    — Поживем — увидим, — сказал Илья.
    — И будешь кандидатом наук?
    — Если получится... — Ему было приятно, что старик гордится им. Он в присутствии Хмаруна становился мальчиком. Мальчиком, который рассказывает тщательно и без помарок выученный урок. — Тему мне утвердили. Та непонятная волокита, которая была зимою, кажется, закончилась. В сентябре — доклад наш на соседней кафедре. У Фомичева. Я вам рассказывал о нем. Лысый и круглый. Мужичок серый.
    — Мы все мужички... Даже вождь из сапожников, а это похуже, чем мужичок.
    — Глядишь на его солидность и не знаешь, смеяться над ним или восхищаться. Когда человек так сильно уважает сам себя и так важно выступает, поневоле начинаешь уважать его, независимо от того, кто он и что он. Потрясающая, без колебаний, уверенность в своем превосходстве... Если правда — хотя бы половина из того, что мне о нем говорили, я просто не понимаю... Непонятно, что за человек... Это какое-то подобие религиозного двуличия, когда ходят в церковь, поклоняются Богу и Божьим заветам, а на деле — ежедневное прегрешение преступлением через заветы, так как главная цель практической деятельности преуспевание, обогащение...
    — Я знаю эти гадливые и скользкие натуры. Чиновники. Такие были всегда. Славословятся одни принципы, а дела делаются по другим принципам. Будто разные люди. Представь. какая там может содержаться грязь в такой душе. Бездумная и догматичная вера в то, что все выгодное ему — правильно.
    — Невозможно представить... отвратительно...
    — Ты будешь смеяться надо мной... у меня предчувствие, — сказал Игнат. Он замолк, с полминуты размышлял и сказал заново: — Страна велика и прекрасна. Народ, по-видимому, как всякий другой большой народ... Пьянь пьет, и ей ничего не надо. Большие умы и души страдают — это пакостно... Чиновники правят нами. Как встарь — бездушные и безмозглые, некомпетентные чиновники. Я не надеюсь дожить до лучшего. Здесь только об одном думаешь: пусть гирше, абы инше. Но это, к сожалению, принцип дураков... Ты непрактичный человек, — неожиданно сказал он Илье. — Бросай все к чертям, свою науку... Пока не поздно, возьму тебя подмастерьем по столярному делу.
    — Вот так резюме, — рассмеялся Илья. — Это что же, чиновники того требуют? Что может быть поздно?
    — Твое благодушие только здесь, в беседке...
    — Дядя Игнат, вы сказали — некомпетентные чиновники. А по-русски как оно будет?
    Старик рассмеялся весело.
    — Несведущие.
    — Зачем же иностранное словечко употреблять? Заграничное, не наше?..
    — А я к нему привык.
    — Подловил я вас, — сказал Илья.
    — Сожрут тебя. Ты непрактичный, Илья. Я о тебе думал...
    — Спасибо.
    — "Королева Марго" сегодня на черном рынке сто рублей стоит.
    — Где этот рынок? — спросил Илья. Беспокойство и отрывочность высказываний старика он отнес за счет стычки с хулиганами; но старик упорно не желал разговаривать на эту тему.
    — В Художественном проезде, рядом с МХАТ-ом, букинистический магазин. Вот возле него он и есть. Инфляция. Люди вкладывают деньги, мать их бабушка!.. Книги стали предметом спекуляции и помещения денег. Когда это слыхано было? Нужную книгу днем с огнем не сыщешь. Разорили страну... — Илья слушал, и басовое громыхание было привычно ему. — Искусственно создана такая система, когда поэт или прозаик, который мог бы разойтись миллионным тиражом, не издается вовсе. "Три толстяка" Олеши — уникальнейшая редкость и драгоценность. Из новых больше всех его люблю. У него — талант. И он язык знает.
    — Как так — язык?.. Кто-нибудь не знает?
    — Представь себе, жлобы заполонили печатное слово, грамота — удел немногих. Жлобы пишут, и жлобы читают. А в ком искра Божья, ничего другого не имеет и тоже становится жлобом. Кого винить? Его?.. Расхватывают любую сортирную дрянь. В магазинах — пустые полки. И когда жлоб издается стотысячным тиражом, его раскупают. А о поэте, о настоящем писателе сегодня никто не слышал. Его словно нет и не было. При всем при этом, обрати внимание, кое-что гниет годами; но никто не покупает. Можешь представить, какая должна уж быть пакость. У меня по соседству пьяница живет. Молодой парень. Стихов не любит, не доходит до него поэзия. Терпеть не может читать. Я дал ему "Дубровского" Пушкина и "Хаджи-Мурата". Барахло, говорит. А?.. Его винить?.. Но если у него в мозгах отложилось, что пламя жжет, а электрический ток бьет, а книга — барахло и фальшь сплошная, так уж это навеки.
    — Это дядя Костя? — спросил Женя.
    — Может быть, — сказал Игнат. — Смолоду мы все на свете пробуем и вырабатываем мнения и привычки. А после, с годами, по твоим словам, закостеневаем, и это навек... Вот атаман, он окрыл для себя мир чтения. И если ему не отбить чувства его на первых шагах, он и через двести лет не отвернется от этого мира.
    — Дядя Костя всегда пьяный, — сказал Женя. — Ослы боятся его сильней чумы.
    — Да с чего ты взял, что я Костю имел в виду? Ты вот скажи мне лучше. Шел купец по большой дороге. Окружили его разбойники и говорят: жизнь или кошелек. Купец думал-думал. С жизнью жаль расставаться. Но с кошельком расстаться, в котором деньги лежат, — горше смерти ему. Ты бы что выбрал?
    — Жизнь.
    — А кошелек?
    — На кой он мне?
    — Почему?
    — Убьют, и все равно кошелек возьмут. Ни кошелька, ни жизни не будет.
    — Ну, правильно, — сказал Игнат. — А вот купец кошелек выбрал, и убили его разбойники.
    — Дурак, — усмехнулся Женя.
   — Устами младенца... — сказал Игнат. — Бросай, Илья! Бросай к чертям!..
    — Да что это вы, дядя Игнат!.. — Старик нагнал на него уныние. Предчувствие у него?.. подумал Илья. Чепуха, стыдно об этом думать.
    — Ты непрактичный человек. Ты — не от мира сего, — сказал Игнат. — Я думал о тебе, и мне неспокойно.
    — Вы на самом деле колдун, дядя Игнат?
    — Наукой это пока не установлено.
    — А что здесь народ думает по этому поводу? — спросил Илья у Жени.
    — Наукой не установлено. — Женя посмотрел на взрослых. Они никак не отреагировали. Он слушал их разговор, не вникая в него и ничего не понимая в нем, но кое-что понимая по-своему, иначе, чем это предполагалось собеседниками, и ему было интересно и уютно с дядей Игнатом и с дядей Ильей. Когда Гриня и Татарин добили Азика с Открытой улицы и дядя Игнат ухватил их каждого за ухо, доведя их болью и обидой до озверения, а потом блатные кинулись на старика, а Азик втихую смотался, никем не преследуемый, и в один из моментов психованный Гриня, карманник и жестокий зверюга, похожий на паука, мог пробить камнем голову дяде Игнату, — Женя потерял рассудок и потерял контроль над собою, и он готов был броситься на блатных, защищая старика, несмотря на то, что они жили в круглом доме и вся эта сволочная, темная и неуловимо безликая публика из круглого дома была им защитой. Смелый и внушительный, могучий дядя Игнат, добрый и справедливый, оказался победителем. Женя сидел с ним рядом и ощущал его присутствие. Он думал о старике с восторгом и трепетом.
    — А если серьезно? — спросил Илья. — Колдун дядя Игнат?
    Во взгляде Жени появилась затаенность.
    — Кто его знает, — неожиданно сказал он, и тут же подумал, что выдал себя; но поправить что-либо было поздно.
    Илья расхохотался от всей души, и ему сделалось легко на душе. Улыбнулся и старик. Лишь Женя сохранил серьезность, смущенный тем, что совершил, казалось ему, оплошность. Игнат взял со столика пожелтелый лист бумаги. Когда он повернулся, скамейка под ним заскрипела. Его огромная спина и широченные плечи могли произвести на непривычного человека удручающее впечатление.
    — Вот послушайте. Вы, надо полагать, думаете, что много веков назад люди жили в пещерах и считали землю пупом мира, а себя самих созданьями Господа Бога, и ничего, кроме грубой жратвы, зверских войн, пыток и убийства, не знали. Послушайте и восстаньте от заблуждения. Мы — не венец истории. И не Бог весть какие грамотеи, по сравнению с бывшими людьми. Этот отрывок из трактата, написанного много сотен лет тому назад, как водилось тогда между учеными мужами, стихами, по-русски тоже переложен стихами. А так как я в латыни грамотей неосновательный, то и не могу судить, намного ли потерял перевод. Но мне он нравится. По-моему, смысл сохранен в точности. А это главное.
    Если ты хочешь здоровье вернуть и не ведать болезней,
    Тягость забот отгони и считай недостойным сердиться,
    Скромно обедай, о винах забудь, не сочти бесполезным
    Бодрствовать после еды, полуденного сна избегая...
    Я здесь опущу.
    Если врачей не хватает, пусть будут врачами твоими
    Трое: веселый характер, покой и умеренность в пище.
    Уразумели?..
    ...веселый характер, покой и умеренность в пище.
    Вот какая сумма знаний по медицине, да еще в стихах. А?..
    — Любопытно, — сказал Илья. — Что это за трактат? И как он к вам попал?
    — Средневековый трактат по медицине. В нем много любопытного... А теперь, зарядясь теорией, не худо перейти и к обеду. Раиса!.. Что? интересно? — сказал он Илье.
    — Интересно, — сказал Илья. Он рассматривал лист бумаги, на полях которого рядом с печатными буквами мелким, ювелирным почерком Хмаруна был написан русский текст. Требовалась лупа, чтобы разобрать написанное, но старик имел уникальное по зоркости зрение; либо он знал текст наизусть, и тогда ему довольно было, не читая, только подбадривать память зримыми ориентирами. Илья подумал, старик сам балуется стихосложением. Он бы хотел спросить у старика, но не осмелился: тот строго оберегал тайну собственных творческих опытов; возможно, его стыдливость была результатом болезненно пережитой в далеком прошлом обиды. — Скажите, а что значит — вы исправили книгу?
    — А, это, — произнес Игнат.
    И тут Женя, скромно сидевший рядом, решил, что для него наступил тот самый случай, когда он может новым разговором перебить и изгладить из памяти друзей свою оплошность. От возбуждения он вскочил на ноги и, начав заикаться, не мог сказать связно двух слов. Он покраснел и подумал, что так могла бы повести себя тетя Люба. Он еще больше смутился. Дядя Илья смотрел на него. Женя с трудом взял себя в руки и сказал:
    — Семка нам читал "Тарзана". А там полицейский, когда арестовывает Тарзана и Джен... они ругаются. А получилось... — Чем дальше он говорил, тем спокойнее он себя чувствовал. Он ощутил на спине и под мышками запоздалую испарину, и он провел рукой по лбу и по верхней губе, вытирая пот. — Тарзан оправдывается, а они его отчитывают, потому что он был почти без одежды...
    — Кто такой Семка? — спросил Илья.
    — Семка... Из углового дома на Просторной. Он и Батя, и Гена-Дурачок... они перешли в седьмой класс.
    — Понятно, — сказал Илья. — Продолжай не спеша. Я тебя внимательно слушаю.
    — И получилось, что он сначала оправдывается, потом сам себя ругает, будто не он это, а потом снова оправдывается. Представляете?.. Он же сам себя ругает, и сам за себя оправдывается. Неразбериха, одним словом. Представляете?..
    — И эти... из круглого дома?..
    — И Гриня, и Татарин были. Все были. Ночью под фонарем, когда Семка читал... Спор такой был! А дядя Игнат подошел и исправил.
    — Исправил? — спросил Илья.
    — Исправил книгу!
    — Там просто была прямая речь пропущена, — заметил Игнат. — Опечатка в книге. Взяли, да набрали текст подряд. Цена всему делу — две черточки. Вместо трех абзацев, оставили один. Вот на такой че-пу-хе можно в глазах дикарей создать или разрушить немыслимых, сказочных размеров авторитет.
    — Да, чепуха, — сказал Женя. — Мы к кому ни ходили — никто не разобрался. Даже Юрки Щеглова отец... Такая шишка, — сказал он с презрительной интонацией. Он тем больше презирал в эту минуту всех действующих лиц той тарзаньей истории, чем большее уважение испытывал к дяде Игнату и к дяде Илье.
    Но обедать он отказался остаться, ссылаясь на маму и бабушку, а потом с облегчением дал себя уговорить, и когда позднее Зинаида зашла узнать, где пропадает ее сын, Игнат и Раиса их примирили, и кончилось тем, что Зинаида задержалась на полчаса послушать хоровое пение, и просидели они до позднего часа, причем, Игнат исполнял роль музыкального гида, показав себя умнейшим знатоком старинного хорового концерта. Женя перебежал через дорогу, по поручению мамы, и предупредил бабушку. Он это проделал мгновенно, так быстро, словно, поворотясь на одной ноге, никуда не бегал, и восторженные замечания присутствующих были ему наградой. Игнат ставил пластинки и рассказывал, что за люди были те, кто сочинил в стародавние времена эту музыку. Потом звучало пение; ощущение прекрасного и неизмеримо печального завладело душами слушателей. Отставной капитан Ведель, затем монах, разругавшийся со своим учителем-итальянцем, бунтарь, памфлетист, объявленный монахами сумасшедшим, потому что за его злость и смелость полагалась пытка не только ему, но всему окружению. Дегтярев, крепостной графа Шереметева, собственноручно сжегший свои шестьдесят концертов, потому что граф, отпуская его, не велел давать ему подводу, спившийся на долгожданной и треклятой свободе и через два года после освобождения умерший в нищете. Березовский, учившийся у итальянцев и застрелившийся тридцати двух лет от роду.
    — Мы с ним земляки, — сказал Игнат. — Я ведь, знаете ли, урожденный города Глухова. Есть такой городок вблизи Путивля. Старые славянские города... Ярославна рано плачет в Путивле на забрале, аркучи: "О ветер, ветрило, чому, господине, насильно вееши?.." Березовский это, друзья мои, подлинно новатор. Не в том смысле, что сейчас обзывают всех новаторами: стоит услышать его хоровые концерты. Он — выходец из певческой школы в Глухове.
    Для Жени этот вечер получился из разряда незабываемых.
    Когда Илья и Игнат остались вдвоем, Илья не удержался, чтобы не высказать старику то, к чему его мысли многократно возвращались в продолжение дня. Чрезмерно терпеливое и доброжелательное поведение старика в ответ на грубость хулиганов были удивительны Илье, он думал, что это всего лишь тактический ход, вызванный опасением каких-то неприятностей в будущем, и его беспокоили эти неприятности, грозящие старику. Он отлично понял, что за люди эти Гриня и Татарин, в особенности Гриня, и он легко представил себе, какие у них могут быть братья, дяди или кто там еще мог у них быть из сообщников.
    — Вы, дядя Игнат, с ним цацкались, как с одним из лучших своих учеников. Как будто это — надежда класса или всей школы. А ведь бывает, — повторил он мысль Красикова, — хороший удар по зубам — лучшее лекарство для такого типа.
    — Ты не понял, мой дорогой. У каждого человека есть второй ум. И более того скажу, большинство из нас, в основном, этим-то вторым, задним, умом и богато. Конечно, когда такой Гриня обозлился, ему уже трудно одуматься и переменить свои действия. Он уже не может по-иному вести себя. Но второй ум у него работает, независимо от его воли. Он все запоминает, все видит. И когда-нибудь, может быть, через год или несколько лет, у него вдруг в мозгу щелкнет, и он поймет новую какую-нибудь идею. А?.. Гриня — малоразвитый, примитивный человек; но он не дурак. По-моему, он больной психически. Он не только притворяется, хотя, конечно, он переигрывает сильнее, чем есть у него на самом деле; но он действительно больной. И вот когда этот щелчок в нем случится, поворот его сознания будет зависеть от того, какое впечатление зацепилось за него и насколько сильно зацепилось... Я же ему уши надрал при всем честном народе. И отомстить ему не удалось. Обида!..
    — Не знаю. Мальчишка, сопляк, лезет в драку на пожилого человека... Вид у него: ночью приснится — испугаешься. Он как бесполое существо. По-моему, там ни вторым, ни первым умом не пахнет.
    — У меня у самого был случай в детстве. Я его осознал лет через пятнадцать-двадцать, когда уж был взрослый человек, женатый, детей имел. И, наверное, это меня сделало другим человеком. Трое мальчишек лет десяти кидали камнями в чужого старика. Он через наш городишко шел. С котомкой, с клюкой. Еле плелся. Колдобина встретится, так он по ней идет-идет, целый час идет, шатается. Рукой балансирует. Божий одуванчик, дунь — рассыплется. А Колька, стервоза был страшный — откуда я имена еще до сих пор помню?.. Швырнул камень. И мы, два дурака...
    — И вы?..
    — И я. Мы, вслед за Колькой, тоже стали в старика кидать камешками. Сначала маленькие выбирали, а потом стали хватать, какие подвернутся. Он идет, не замечает. И один камень куда-то ему угодил. Это надо было видеть его реакцию. Он повернулся к нам, клюку поднял, наклонился, вот-вот свалится. Выражение лица у него плаксивое. А мы хохочем, радостно... По-моему, лет десять было... С поднятой клюкой, с жалобным лицом, он нам крикнул грозные слова. Голосок надтреснутый, слабенький и тоже жалобный, а слова, понимаешь, грозные. "Будьте вы прокляты, изверги, которые старого, слабого человека не пожалели!.. Пусть ваш смех в слезы перейдет и счастья, и света дневного вам не видать!.." Смех наш как рукой сняло, рожи наши застыли и перекосились. Колька креститься начал испуганно, я это и сейчас помню, будто вчера, и тоже начал проклятья злые старику кричать и со зла, смотрю, ищет камень потяжельше, чтобы уж совсем проклинателя добить. А тот, как дитя, беспомощный, не то что погнаться, шагу твердого ступить не может, движение быстрое не может сделать. Стоит и трясет поднятой клюкой. Я испугался и убежал. Потом забыл напрочь. Мало ли чего и сколько всего в жизни случается, всего не упомнишь. Но этот случай много лет спустя я вдруг вспомнил. Помню до сих пор. Почему? Какими путями эта мысль ходила в моей памяти? Но поведи себя тот старик иначе, сделай он один другой жест или слово другое скажи, и у меня не щелкнуло бы. Я бы, может быть, и не вспомнил никогда тот случай. Или бы щелкнуло иначе.
    — Значит, вы, дядя Игнат, тоже из тех самых... Из хулиганов.
    — Выходит, так, — отозвался старик.
    — Понятно. Вот откуда взялись ваша терпимость и доброжелательное отношение к этим молодчикам. — Илья говорил легко и беззаботно; старик позволял шутить над собой. В Илье нарождалась новая мысль. Он думал о Зинаиде и ее сыне, и он с трудом удержался, чтобы не проговориться старику. Когда он шел по темной улице, распрощавшись со стариком, он посмеивался внутри себя, представляя реакцию Хмаруна. Ему интересно и жутковато было думать, что сказал бы тот, узнав его мысли. "Нужно, чтобы прошло некоторое время. Прежде всего, нужно обдумать, какой результат может иметь мое предложение и что решит Зина. Здесь сгоряча действовать опасно". Но как ему показалось грустно и тяжело обдумывать, терять время, он видел расплывающуюся в ночной темноте громаду дома, его воображение подбросило ему предательски заманчивые, зовущие картины. Нетерпеливое желание горячило кровь, в голове помутилось от нетерпения. А я считал, все у меня кончено, и навсегда, подумал он, радостно и со страхом прислушиваясь к себе. О вселенная! какое счастье, что ты создала меня! и я видел и знал тебя! страдал и радовался!.. Один миг — но мне достаточно одного этого мига. Я счастлив!.. Он запрокинул голову, наверху была темнота, не было видно ни единой звездочки. Он расстегнул пиджак и расстегнул воротник сорочки, ощутил прикосновение прохладного воздуха и жадно дышал ночным, влажным воздухом, напоенным весенними ароматами, взбудораженная кровь стучала в висках.
  
  

Глава пятнадцатая

  
    Радостное настроение укоренилось в нем, и домашние неурядицы, застой в работе, вынужденное одиночество не способны были испортить его радость. Что касается одиночества, это был еще один повод для душевного покоя, никто не дергал его за душу, не подбрасывал ему неожиданных гнусностей, на которые он имел привычку обостренно и чутко реагировать. Его душевный отклик, слишком резкий, причиняющий ему страдания, был всегда болезненный и нежеланный для него, но властный, и Илья ничего не мог с собою поделать. Он впервые за год почувствовал себя человеком, спокойным, уверенным в себе, хозяином над самим собой. Он жил в комнате, оставшейся ему от жены, в коммунальной квартире, где насчитывалось семь семей. Однажды он взял к себе в гости Женю, и тот, поднявшись на второй этаж, попал в огромную квадратную залу, полутемную, заставленную сундуками, ветхими буфетами, ящиками с картошкой, возле каждой из семи дверей лежала куча хлама, принадлежащая данной семье, корыта, эмалированные детские ванночки, ненужные табуретки о трех или двух ногах, почему-то их жалко было выбросить, середину залы занимала внушительная гора вещей, покрытых облупившимися, отслужившими клеенками, расползающимися кусками холстины или мешковиной, каждый хозяин знал, где здесь его добро, влево от входа, через залу, были две двери на две кухни, а совсем налево поворачивал слепой коридорчик, приводящий к ванной и туалету. Запах в зале был не то, чтобы очень кислый, но довольно затхлый, погребной запах. Напротив входа, правее двери на кухню, была дверь в комнату Ильи, где жили он, его мать и сестра Валя. Между ними и кухней находилась комната их ближайшей соседки, Самохиной Галины. Эта Самохина была душевнобольная женщина, сравнительно молодая, страдающая без мужа, призванного от нее навеки в сорок первом году, она жила вдвоем с сыном, подростком, два или три раза в году случалось обострение ее болезни, и последние несколько дней, с наступлением жары, состояние ее ухудшилось, она потеряла представление о времени дня и ночи, бред ее потрясал и ее саму, и жильцов всей квартиры, она то пела, то кричала дикие слова, нецензурную брань — днем, ночью, рано утром, выскакивала полуодетая из комнаты, сын пытался бить ее и утихомирить, она вырывалась от него и, поймав случайную соседку, изрыгала на нее проклятия или набрасывалась с кулаками, иногда ее речи были спокойны и рассудительны, неожиданные воспоминания давали пищу ее мыслям, и она сидела часами и говорила вполне здраво, отвечая и возражая собеседнику, но только говорила она сама с собой. Для одиннадцатилетнего Жени приход в гости к дяде Илье, в двухэтажный каменный дом, был событием; приезжая в настоящую Москву, с брусчатной мостовой, с асфальтовыми тротуарами, умытую и чистую, он и на людей, и на дома смотрел обновленным, острым и в то же время снисходительным взглядом, розовая дымка обволакивала его восприятие, он делался другим человеком, он и на вещи, и на запах в зале смотрел как на признаки настоящей столичной жизни.
    — Вот наказанье Божье!.. Илья, как ты можешь спокойно к этому относиться? — Илья был занят разговором с Женей, он коротко посмотрел на сестру и ничего ей не ответил.
    — Невыносимо, — сказала мать Ильи.
    — Хоть беги из дома, — сказала Валя. — Было бы куда — ей-богу ушла бы. Эта баба распустилась до предела. Днем и ночью. Ночью и днем. Я уже как слышу малейший шорох с ее стороны, у меня нутро сжимается. Сегодня в половине четвертого ночи я проснулась и уже не могла больше спать. Так и лежала до утра, мучилась. И это мой выходной!..
    — Была половина четвертого? — спросила мать.
    — Половина четвертого... А завтра опять начинается неделя... моя тяжелейшая работа... Илья, ты тоже не спал. Я слышала.
    — Где тут уснуть? — сказал Илья. — Да ты сама себя не выводи. А то ты больше Самохиной себя возбуждаешь.
    — Да уж куда больше?
    — Спокойно надо, — сказал Илья.
    — Будто ты можешь быть спокойным, — сказала мать.
    — Да не строй ты из себя блаженного, — сказала Валя.
    — Тише, Валя, — сказала мать. — Тише... Ляг днем, поспи. Она же не будет без конца тарахтеть. Ну, что сделаешь? Увезут ее не сегодня-завтра. Жалко и ее, живой человек.
    — Это даже хорошо, — сказал Илья, — что она до лета дотянула. Чудачка ты, Валюшка. Чего раздражаешься? Ну, не спала. И я не спал.
    — Мне завтра на работу, а ты, когда хочешь, можешь проснуться.
    — Месяца два ее продержат, как раз на самую жару приходится. Потом ей месяца два-три хватает, чтобы быть в норме. А там — зима, морозы. Будем надеяться, что зима тоже спокойно пройдет. Так что более полугода у нас будет тишь да гладь, да Божья благодать.
    — Главное, молодая, здоровая баба. Чего ей? Сын есть... оболтус. Но кто в этом виноват, кроме нее? Она моих примерно лет, а выглядит, как столетняя ведьма. Страшно смотреть!..
    — Это правда? — спросил Илья, — Витька в комнате голубей завел?
    — Завел, — сказала мать. — Голубей им еще не хватало. Татьяна Ивановна говорит, у них такая грязь — не приведи Господи.
    — Она к ней заходит?
    — Больше никто не решается. Но и она теперь не будет ходить. Галина ее так обложила... вчера днем, я тоже слышала... хоть уши затыкай и выноси всех святых.
    — Клопы заведутся, — сказала Валя.
    — Не то что клопы — жабы заведутся, Татьяна Ивановна говорит.
    Жене было непонятно волнение взрослых. Неестественно быстрый разговор из-за стены, глухой и истеричный, с отдельными отчетливыми выкриками, как и все остальное в этом доме, был для него внове и был ему интересен. Уж коли он приехал в центр города, в столицу, всё — и люди, и их поведение, должно было быть другим; он этого ждал, и это его не удивляло.
    — Конечно, жалко ее, — вдруг сказала Валя. — Молодая баба... И Витьку жалко. Что он видит? Мат-перемат с десяти лет. У них ведь разговор только через мат идет.
    — Чего они едят там у себя? — сказала мать.
    — А на что они живут? — спросил Илья.
    — Как она, — сказала Валя, — сдала в последний месяц. Да, мама?
    — Ну, она работает уборщицей в больнице, — сказала мать. — Получает четыреста пятьдесят рублей. И на Витьку ей за отца по почте приходит сто пятьдесят рублей.
    — Да, жизнь, — сказал Илья. — Шестьсот рублей на двоих.
    — Какая там жизнь... И они гордые, ни у кого куска не возьмут. Вот только Татьяна Ивановна им и помогает. Но теперь и она рукой махнула. После того что Галина оскорбила ее...
    — Да она же больной человек, — сказал Илья. — Но кого мне жалко — это Витьку. Такой был мальчишка смышленый... У него в глазах искры бегали.
    — Нет, он нехороший, — сказала мать. — Он у нее деньги берет без спроса, не слушается. И плюет на нее.
    — У него взгляд был такой, — сказал Илья, — разумнейший. Живой, огневой взгляд. А сейчас глаза потухшие, скользкие, мимо смотрят. Какая-то пакость в них шевелится.
    — Нет, он нехороший, — сказала мать.
    — Да с чего ему быть хорошим? — сказала Валя. — Чего он видел за свою жизнь? Разве он виноват?
    — Он ребенок, — сказал Илья. — Как его воспитали, такой он и стал. Его надо было в интернат какой-нибудь... чтобы к труду его, к порядку хотя бы приучили. Теперь, конечно, поздно. Он уже развращен бездельем, безответственностью. Голуби...
    — Как она сдала, — сказала Валя. — Ты ее давно не видел, Илья?
    — Не помню.
    — И помочь ничем нельзя. — Сестра дяди Ильи казалась Жене старой, довольно дряхлой женщиной, почти ровесницей матери дяди Ильи, большие, красные кисти рук, широкое лицо ее приводили на ум лошадинообразные ассоциации, она была грубоватая на словах, но добрая внутри, он это понимал; ему было довольно странно услышать от нее самой, что она одних лет с молодой бабой. — Как такой поможешь?
    — Стыда у нее нет, — сказала мать. — Другая бы так себя не вела.
    — Мама, — сказал Илья, — она больной человек.
    — Дня два назад ее стыдили соседки, она повернулась спиной, задрала подол и показала всем... — Мать замолчала, заметив Женю, и усмехнулась, подбирая слова. — На днях милиционера приводили. Так она после этого еще больше разошлась и кричала: "Что, помогла вам милиция?" Единственно, чего она боится... когда соображает... чтобы их не выселили. Пытались ей обмен подыскать. Она говорит Витьке: "Никуда отсюда не поедем. Не бойся, живи смело. Никто нас не тронет, это наша комната. Ничего не бойся, у нас с тобой отец погиб — фронтовик... Что хочу у себя дома, то и делаю..." Ну, как с ней можно договориться?.. А за Кузьмой вечером гонялась раздетая...
    — За Кузьмой?
    — Ты ему еще не рассказывала? — спросила Валя.
    — Нет, — сказала мать. — Погналась за Кузьмой. Безо всего. Он вырвался от нее и спрятался. Она, наверно, целый час у него под дверью караулила.
    — Бедный Кузьма, — сказал Илья. — Он мог лишиться невинности... У нее вывих какой-то на этой почве.
    — Да. Она не может без мужчины, — сказала мать. — Соседки говорят, что до войны она была нормальная. Если бы ей найти мужа, она бы, может быть, изменилась.
    — Так пусть найдет, — сказал Илья. — Было бы желание.
    — Она не такая, — сказала мать. — Она в этом очень чисто держит себя.
    — Чисто-нечисто, — ворчливо и с непонятной обидой сказала Валя. — Было бы чего держать.
    — А ты знаешь, Илья, что она соседкам говорит?.. Про тебя.
    — Про меня?
    — Он, говорит, ты то есть, всегда на меня так смотрит как-то по-особому... По-особому смотрит, наверное, он приглядывается ко мне. Я ему нравлюсь.
    — Ох-хо-хо...
    — Ну, как тебе нравится?
    — Оженим мы тебя, Илья, на Самохиной, — сказала Валя. — Ты — холостой, и она — холостая. Тебя она уважает. Единственного, пожалуй, ни разу не обложила.
    — Она тебя действительно уважает, — сказала мать.
    — Витька тебя боится.
    — И правда, боится, — сказала мать. — Но последнее время он стал чего-то всех бояться. То ли из-за голубей, что он в доме держит...
    — Давай, Илья.
    — Давайте, давайте, — сказал Илья. — Я на все готов, чтобы только доставить вам обеим удовольствие. Особенно, если вы нас обедом накормите, чтобы не помереть нам от истощения. Верно, Женя?
    Женя кивнул, улыбаясь понимающе.
    — Надпишите мне, дядя Илья. — Он протянул Илье словарь иностранных слов, новую и пухлую книгу, подарок, преподнесенный ему на память о его приходе в гости. — Принято делать надпись, кто дарит... Чтобы книга на всю жизнь осталась.
    — Ну, что ж, — сказал Илья, присаживаясь к столу и беря ручку, — если принято. И чтобы на всю жизнь. — Он подумал и написал на форзаце книги: "Моему молодому другу Евгению Александровичу Корину. Всем незнакомым словам ты здесь найдешь объяснение. Вспоминай меня — и заглядывай чаще в эту книгу. Заглядывай в эту книгу — и вспоминай меня. И.Буренко".
    Женя рассматривал корешки книг, стоящих на этажерке. Этажерка была старинная, с кружевными столбиками, на которые сверху были надеты круглые шишечки, четыре наверху и еще две в ограждении средней полки: эта полка была больше нижней и верхней и выступала вперед. Женя открыл одну книгу — "Словарь технических терминов". Здесь были книги по экономике и математической статистике, "Народное хозяйство", "Планирование", "Политэкономия", "Дифференциальное и интегральное исчисление", несколько томов Сталина и Ленина, "Краткий курс ВКП(б)", и снова мудреные, незнакомые, затаенные названия. Он зашел с другой стороны, там было то же самое. Он присел на корточки, на нижней полке стояли разношерстные, потрепанные книжицы — беллетристика и поэзия; но детского ничего не было. Все те книги, какие он успел открыть и перелистать, оказались без картинок.
    — Можно мне взять почитать "Сестру Керри"?
    — Ты знаешь что... — Илья собрал морщины на лбу, внимательно посмотрел на Женю. — Не сегодня.
    — А когда?
    — Позже. Годика через четыре... пять.
    — Я аккуратно читаю книги. Честное слово. Страниц не загибаю. Не рисую на них... И руки буду мыть, когда буду ее брать.
    — Не в этом дело, Женя. Все хорошо в свое время, ни позже, ни раньше. "Сестра Керри" — это взрослая, очень серьезная книга, и даже не в этом дело. Чтобы, с одной стороны, тебе получить все без остатка удовольствие, что она может тебе дать... что она содержит в себе, а с другой стороны, чтобы не навредить тебе, все понять, правильно понять, — тебе эту книгу надо читать, когда тебе будет лет семнадцать. Самое маленькое — шестнадцать. Ты понимаешь, это очень важно — первое прочтение книги, первое впечатление. Второй раз — уже не то. Понимаешь больше, видишь больше, а настроение не то. Я, например, завидую тебе, что ты еще не читал "Остров сокровищ" Стивенсона, "Красное и черное" Стендаля, "Три мушкетера" и "Граф Монте-Кристо" Дюма. Да, и "Человек-невидимка" Уэллса.
    — А что это за невидимка?
    — О, брат. Ты спроси у мамы. Если у нее в библиотеке нет, я поищу у знакомых и постараюсь достать ее тебе на недельку. "Человек-невидимка". Захватывающая история. — Женя с загоревшимся взглядом смотрел на него. — На. Держи и владей на доброе здоровье.
    Женя взял словарь иностранных слов, открыл обложку и внимательно прочитал дарственную надпись.
    — Большое спасибо, дядя Илья.
    — Ну, хорошо... — сказал Илья.
    После обеда они часок посидели за шахматами. Женя побродил по зале, заглянул на кухню, в ванную комнату, где пахло мылом и еще чем-то, что он не мог вспомнить; он заперся в туалете и постоял там несколько минут, вспоминая свою дощатую уборную во дворе. Из комнаты, рядом с кухней, раздался громкий вопль, в залу выбежала старая, страшная женщина, космы седых волос растрепались у нее на голове, падали на лицо, выпученные глаза не стояли на месте, и все ее тело неспокойно подергивалось, перемещалось. Женщина кричала бессвязные слова, она ругала и проклинала невидимого собеседника. За ней следом выбежал подросток лет пятнадцати и стал кричать на нее, чтобы она вернулась обратно в комнату.
    — Не пойду. Не пойду, — крикнула женщина и спросила, обращаясь к вентиляционной трубе под потолком: — Мать бьет — это что же значит?.. — Она рассмеялась по-идиотски.
    В этот момент из комнаты вышел Илья, одетый, чтобы уйти вместе с Женей. Он остановился в дверях.
    — Иди!.. — Подросток грубо схватил женщину за руку и потянул за собой.
    — Не пойду. Пусти меня. — Она вырвалась и отбежала на несколько шагов. Она наклонилась к сундуку и, разведя руками, сказала: — Нету детишек... Все умерли. Все от голоду умерли, а кого снарядами поубивало. Да и взрослых мужчин поубивало. Все, кто не вернулся, да... всех поубивало. Думаете вы, им легко было, когда их убивали?.. Легко ли? А мне каково? Я семьдесят семь тысяч семьсот мужчин похоронила. Бедные они; а я не бедная?.. — Она вдруг повернулась, взмахом руки охватывая все двери, выходящие в залу и закрытые. — Я вас, курвов!.. всех взорву! Я вам газ подорву! Всех уничтожу!!.. Вы у меня еще наплачетесь до смерти! Что? Галина Самохина ненормальная? Выкусите, ... вашу мать!! Если вы ненормальные, ложитесь в больницу! Лечиться надо! Кто ненормальный, должен лечиться!.. Да. Да, — спокойным голосом закончила она и кашлем прочистила горло. В квартире было тихо. Никто из соседей не появился на крик. Двери в комнаты оставались закрытыми. Женя стоял, прислонясь к стене, на повороте в темный коридорчик. Виктор приблизился к матери и потянул ее снова за собой. Илья молча смотрел на них. — Отстань!.. — взвизгнула Галина. — Отстань, ублюдок, не пойду!
    — Галя, — мягко сказал Илья. — Галя, ну, зачем вы кричите?
    — Илья, здравствуйте. — Галина поклонилась, расплываясь в улыбке.
    — Здравствуйте... Галя, зачем вы кричите? Нельзя кричать.
    — А я разве кричу? — Она принялась быстрыми движениями одергивать платье на себе, поправлять волосы. — Вот, — показала она пальцем на сына, — родную мать бьет. Вот смотрите, синяк. Сплошные синяки. — Она сделала движение скинуть платье.
    — Не надо, не надо, — испуганно сказал Илья. — Неужели бьет? У вас хороший сын, Галя, он не может этого... Я не поверю.
    — Смотрите...
    — Никогда не поверю, чтобы он стал бить свою мать. Может быть, вы... Галя, вы такая разумная женщина. Ну, зачем вы кричите? И ночью?.. Ночью должно быть тихо, ни единого звука. Людям на работу утром, все устали.
    — Я тоже хожу на работу. — Она подвинулась к двери в свою комнату. — И я работаю... Заходите, Илья, заходите. Гостем будете.
    — Нет, мне сейчас некогда. Я ухожу.
    — Уходите?
    Илья повернулся к подростку.
    — Витя, как ты можешь так жить, когда у тебя над головой и днем, и ночью постоянный бред? Нельзя этого. А в твоем возрасте особенно нельзя этого. Нужно же что-то тебе придумать, наладить жизнь. Так нельзя... Ты бы хоть зашел ко мне, поговорили... Деньги-то есть? Может, надо?
    — Не... Не надо ничего. — Подросток боком, диковато глядел сквозь Илью и в сторону, его лицо показалось Жене похожим на лицо Клепы, такое же тупое и бессмысленное, со свинячьими глазами.
    — Надо уйти тебе, — сказал Илья. — Может быть, в интернат?.. В ремесленное?..
    — Не...
    — Профессию получишь, учиться-то тебе надо. — Он подождал ответа. Виктор молчал, переминаясь нетерпеливо. — А мать можно устроить. Она еще нестарая, ее можно вылечить. Только надо этим заняться. У вас родня какая-нибудь есть?
    — Есть.
    — Кто?
    — Да тетка...
    — Ну, она... работает? у нее семья?
    — Работает, — сказал Виктор.
    — А мать ты не оставляй в беде. Ты ее жалей. Это — родная мать. Я понимаю, что ты устал в этой обстановке. Но душу свою не озлобляй. Не озлобляйся, Витя. И заходи ко мне. Сегодня вечером... я скоро вернусь — зайди. Зайдешь?
    — Не знаю.
    — Ну, зайди, поговорим.
    — Ладно, — сказал Виктор, не глядя на Илью.
    Они вышли на улицу, и Илья повел Женю проходными дворами. На Бауманской улице, в ресторанчике, они сели за стол, Илья заказал два мороженых, одно двойное для Жени, и этот сюрприз был особенно вкусен и приятен Жене. Неожиданное угощение венчало интересный день. Илья смотрел, как Женя лакомится и получает удовольствие, и в то время как тот ел двойную порцию, он испытывал двойное удовольствие, по сравнению с ним. Он легко и спокойно думал о разных разностях — о работе, о Зинаиде и Жене, о Нине Шульженко, о соседе Викторе, чей мутный и скользкий взгляд не понравился ему. Тревога и беспокойство не кололи его сердце, он радостно прислушивался к себе, смотрел на Женю, как тот ест, сам ел не спеша и со вкусом довольно посредственное мороженое, он был такой успокоенный и уверенный в себе, какой не был, наверное, чуть менее двадцати лет, каждое биение сердца и каждый вдох доставляли ему удовольствие.
    Все эти дни он не виделся с Ниной. Он избегал ее, а поскольку занятия в институте прекратились, он мог, проявляя предусмотрительность, исключить случайные встречи на кафедре. Красиков находился в состоянии загула. Регулярность их занятий нарушилась. Однажды Илье удалось встретить Красикова, тот был угрюмый и нахмуренный, но трезвый. Он, казалось, был недоволен встречей. Он держал себя замкнуто и торопился уйти.
    — Когда мы с тобой возобновим работу? — спросил Илья.
    — Незачем, — сказал Красиков. — Ни черта не получится.
    — Иван, у нас как раз все сейчас наладилось. От нас все зависит.
    — Увидишь.
    Илья подумал, странные ответы приятеля вызваны белой горячкой. Но он был трезвый в этот момент.
    — Что с тобой, дружище? Где ты пропал? Не позвонишь, не зайдешь... Может быть, переменить линию... У тебя отличная жена, лучше тебе не найти. Как ты так?.. не знаю.
    — Нравится тебе моя жена?
    — Слушай, не будь идиотом... Мучаешь — отличную — бабу... А сам... Какие у тебя интересы?
    — Не захотела меня понять — не надо. Нам милости не надо. Мы найдем, с кем нам провести время... Не хочет видеть, я ушел. Я у одной девки ночевал, баба что надо. Никаких глупостей. Она же мне и благодарна по-настоящему.
    — Пьяный угар... Что это за жизнь? — сказал Илья.
    Красиков повернул голову, реагируя мгновенно и резко.
    — А может, это и есть жизнь!..
   "Неужели он так и сопьется? подумал Илья. А какая светлая голова у мужика... когда он непьяный. Страшное это дело. Жизнь такая? Или просто он такой человек, что нет у него никаких интересов... Задурманивание мозгов. Наркомания... Нет, я хочу жить радостно. Я хочу жить полно. Отключиться и уйти в небытие мы еще успеем на том свете. Это никого не минует. Он сказал, это и есть жизнь. Не знаю... Нет. Какой тогда смысл жить?.. Красиков Иван Николаевич. С каким выражением он это сказал!.."
    Он проводил Женю до трамвайной остановки, дал ему ровно тридцать копеек на билет, посадил на четырнадцатый номер, имеющий конечную остановку на Черкизовском круге, и смотрел вслед трамваю, пока тот не повернул за угол.
  
  

Глава шестнадцатая

  
    — Смотри, — сказал Женя, срывая пушистый одуванчик. — Я отламываю от стебелька, и где бы ты ни спрятала, я найду. Только уговор — прятать на себе.
    — А если в саду? — сказала Людмила.
    — В саду нельзя, — сказал Женя. — Хитрая какая.
    — Ну, мы возьмем и условимся, — сказала Людмила. — Давай, на себе, и вот от калитки и до угла забора. До палисадника.
    — Хорошо.
    — А у меня найдешь? — спросила Валя.
    — У тебя потом, — сказал Женя. "Не хватало мне еще чужих соплей", подумал он. От Людмилы он знал, что Валя влюблена в него; но он не испытывал к ней ничего, кроме безразличия. Валя была соседская девочка, подруга и ровесница Людмилы, они обе не доросли до школы, и солидному человеку, четверокласснику, такая мелкота была неинтересна. На улице он стал одним из самых уважаемых людей. Меньше чем за год его хладнокровие и физическая сила заставили забыть о нем, как о новичке, он был свой среди своих, ровня Длинному и Клепе, и Пыре, который по глупости позднее других освоился с мыслью, что Титов не принадлежит к породе обеспеченных, чистеньких маменькиных сынков. Женя дрался с ним и нагнал на него хорошего страху. Неожиданно для Пыри, драка была честная, один на один, никто не вмешался и не помог Пыре против Титова.
    Женя дружил с дворником. Он дальше всех кидал камень и дальше всех прыгал в длину. Славец и Длинный обгоняли его на скорость; но он мог убЕгать их на выносливость. Только трех человек из этой возрастной категории — Славца, Длинного и Женю — взрослые ребята брали играть в волейбол через сетку. Благодаря Жене, Юра Щеглов получил возможность без опаски подходить к компании лермонтовских. Степан Гончаров считал его своим другом. Косой и Кончик заходили к нему домой. Неуравновешенный и необузданный Клоп, который чуть не убил его железной палкой в день приезда, сделался чем-то вроде адъютанта у него. Женя из всех бунтарских больше остальных полюбил Дюкина и ходил к нему в дом; тот жил очень бедно вдвоем со старшей сестрой, про которую он говорил приятелям, что она его тетя.
    — Вон дурочка идет, — сказала Людмила.
    — Бабушка услышит, она тебе даст, — сказал Женя. Людмила оглянулась на калитку; там никого не было. Идиотка, по виду лет пятнадцати, шла на них со стороны Просторной; придурковатое выражение было на лице, рот был полуоткрыт, тупые бессмысленные глаза смотрели на детей; на ней было одето платье, сшитое из мешковины, с короткими рукавами, ноги были босые. — Иди, иди отсюда, — сказал ей Женя.
    — М-м-м... М-м-м, — сказала идиотка.
    — Она, наверно, бабушку ждет, — сказала Людмила.
    — Соображает, — сказал Женя.
    — Ее дома не кормят. И Санька ее бьет, — сказала Людмила.
    — Ладно, — сказал Женя. — Прячь. Я не гляжу.
    — Я не могу при дурочке. Противно... — Людмила, спохватясь, закрыла ладошкой рот и снова оглянулась на калитку. Она спросила шепотом: — А почему она такая?
    — Менингитная, — сказал Женя.
    — А как это?.. Правда, она ничего не соображает?
    — Обыкновенно. Уронили маленькую, заболела менингитом и стала дурочкой. После менингита или умирают, или очень умными становятся, или совсем дураками.
    — Менингитом, — сказала Валя, — можно заболеть, если голову застудить. Мне мама сказала.
    — Ну, ты спрятала? — спросил Женя.
    — Погоди, — сказала Людмила.
    — Долго еще?..
    — Можно смотреть.
    — Так... — Женя серьезно и изучающе оглядел Людмилу. — Подними руку. — Он заглянул ей под мышку. Людмила весело рассмеялась. Идиотка стояла в нескольких шагах и тупо глядела на них. — До трех раз угадываю.
    — Все равно не найдешь, — сказала Людмила.
    — Поживем — увидим. Покажи рот. — Он пригнулся и стал глядеть ей в рот снизу вверх и вбок. Людмила еле удерживалась от смеха.
    — Не сжимай, не видно. — Он быстрым движением вынул из-за спины руку с одуванчиком и всунул белую, пушистую головку в рот Людмиле.
    Людмила в первое мгновение инстинктивно закрыла рот. Сотни пушинок прилипли ей к небу и к языку, у нее запершило в горле. Она задохнулась. Слезы покатились у нее из глаз. Отчаянно отплевывая прилипчивые, жесткие семена, она заплакала в голос и с кулаками бросилась на Женю.
    Он отступил назад, сгибаясь от хохота. Он держался за живот и, глядя на физиономию сестры, хохотал и не в силах был защищаться. Идиотка показывала пальцем на них и мычала укоризненно. Валя стояла в нерешительности, не зная, смеяться ли ей вслед за Женей или сплотиться против него вместе с Людмилой.
    — Что такое?.. — Зинаида повернула к себе лицо дочери и заглянула в него, успокаиваясь. — Женя, ты что сделал?
    — Он мне в рот... одуванчик, — невнятно произнесла Людмила, плача и продолжая отплевываться.
    — Что ты себе позволяешь! — сказала Зинаида.
    — Да она сама, — сказал Женя.
    — Кто сама!.. Кто сама!.. — крикнула Людмила.
    — Какой одуванчик? — спросила Зинаида.
    — Вот такой!.. Взял и засунул, — сказала Людмила.
    — А ты не разевай рот, — сказал Женя. — Она сама открыла.
    — Ну, ничего. Ничего, — сказала бабушка. — Одуванчик — это даже полезно. — Она погладила Людмилу по волосам. Идиотка громко замычала, увидев ее, и протянула руку, показывая пальцем на Женю и на Людмилу. — Шура, подожди меня. Я сейчас выйду, — сказала ей бабушка ласково и вернулась во двор.
    — М-м-м... М-м-м... — Идиотка запрыгала, неловко размахивая руками. Слюни текли у нее по подбородку.
    — Ф-фу!.. — сказала Людмила. — Гадость!..
    — Тише, доченька, — сказала Зинаида. — Что ни говори, она тоже человек.
    — Она ничего не соображает.
    — Соображает, — сказала Зинаида. — Чего надо, соображает... Когда она видит бабушку, у нее во взгляде радость появляется... Ну, ладно, играйте. Не ссорьтесь больше. Женя, не обижай сестру!..
    — Я с ним не буду водиться, — сказала Людмила.
    — Ох, я не переживу, — сказал Женя.
    Зинаида сердито нахмурилась, скрывая улыбку. Она отвернулась от детей.
    — Вот так целыми днями, — сказала она.
    Илья прислонился к столбу калитки и смотрел на улицу.
    — Ничего страшного? — спросил он.
    — Слава Богу, через неделю проводим Женю в пионерлагерь.
    — Надолго?
    — Сорок четыре дня... долго. Весь июль и половина августа. Но когда он не ходит в школу, хоть беги из дома.
    — Все проказишь, Евгений Александрович? — сказал Илья. — К дяде Игнату пойдешь со мной?
    — Пойду, — обрадованно сказал Женя.
    — Обедать чтоб пришел домой... И вы, Илья, приходите.
    — Да разве отпустят... — Он показал глазами на идиотку. — Это — предмет таинственной деятельности мамы?
    — Да, — печально сказала Зинаида. — Ее не видно?
    — Нет, не видно, — сказал Илья.
    — Не знаю, хорошо или плохо... С одной стороны, это выход для нее и облегчение. Но, с другой стороны, постоянно ей напоминает про мою сестру. Которая умерла, когда ей было девять лет...
    — Вы говорили.
    — Однажды тут совпало с приходом Любы. Страшно, что творилось... Я просто боялась не то что за здоровье... за мамину жизнь. Врача вызывали... Теперь одна наша родственница устроила ей знакомство с человеком, и они как будто поженились. Не знаю, он мне показался... не очень... Но Люба угомонилась.
    — Я один раз видел Любовь Сергеевну, и я не представляю, чтобы она угомонилась.
    — Правда. Правда. Она сильно переменилась, — сказала Зинаида, удивляясь сама себе, как она откровенно вдруг заговорила с Ильей.
    Он смотрел на Зинаиду и любовался ею. Двое детей, подумал он. Но ведь это дети Александра Корина. А Шульженко? подумал он о Нине, не называя ее по имени. О, Господи, Шульженко... как это так получилось у меня? Это давит меня, и не разогнуться... Порядочность. Я связан словом. Порядочность... Ну, так пусть они все возьмут и закопают меня живьем в землю!..
    Менее секунды понадобилось ему, чтобы подумать обо всем. И он не думал словами, в нем зажглись рефлексы — отголоски этих слов, которыми обозначались его мысли много ранее, с того первого дня год назад, когда Шульженко и он заснули на одной постели. Он вспомнил, в разгар холостой вечеринки, Красиков, пьяный до последней степени, не соображая совершенно, сказал ему, обняв за плечи, наваливаясь на него, падая и обжигая дыханием, сказал, что видел Бибикова, бывшего мужа Шульженки. Наутро Илья вспомнил разговор, как бред, как сон, он не спросил Красикова, он не поверил, что это было наяву, и Красиков, видимо, тоже ни о чем не помнил. Он передал слова Бибикова о бывшей жене: "Она ответственная и самоотверженная, может быть. Неленивая, хозяйственная, работящая сверх возможных требований. Она сверхчистоплотна и добродетельна. Но неискренней и расчетливей, и злобнее нет человека на свете. Как это ни страшно, я лучше буду жить и умру в полном одиночестве, чем буду жить с такой женой, как она. Она хуже смерти".
    Правда это было, или нет, подумал Илья, я не знаю. Но если этого не было, клянусь, я сам могу сказать то же самое.
    Он посмотрел, что дети играют вдалеке. Идиотка стояла рядом, но у нее был тупой и непонимающий взгляд.
    — Зина, — сказал он тихо и прокашлялся. — Зина... я... — Он испугался, что может потерять свое неполное счастье и вместе с ним все надежды. "Что мне еще надо? спросил он себя. Я вижу ее, и это счастье... Шульженко стоит недалеко, это нечисто... Если бы мы всё могли пощупать руками, сказал Хмарун, у нас не было бы идеалов... Шульженко еще близко. Нет, я окончательно не увижу больше ее. Ни разу. Между нами кончено". У него защемило сердце. "Она отдала мать в дом престарелых, подумал он. А Зина ждет, что дальше. Как колотит сердце, и трудно дышать... Что это со мной?" — Зина, если вы не возражаете, я буду приезжать, несмотря на отсутствие Жени. Я буду приезжать к Милочке. — Он вздохнул с облегчением, у него установилось нормальное дыхание, его занимал единственный вопрос, заметила ли Зина и что она думает.
   "Нет, я ничего не заметила, думала Зина. Какой ты странный, Илья. И как мне тебя жалко. И себя жалко. Но что можно сделать? Сашу мне никто не заменит. Его и мои дети — это главное у меня на всю жизнь... Какое счастье, что ты струсил и не сказал — между нами сделалась бы неловкость. Ты бы перестал бывать у нас. Ты мог обидеться, а я... привыкла к тебе".
    — Мы всегда вам рады, Илья, вы это знаете, — сказала она.
    
  

Глава семнадцатая

  
    Фомичев вошел к себе на кафедру, хлопнул дверью и в возбужденном состоянии опустился на стул. В метре от него сидели за столом Илья и Бажов; они беседовали. Фомичев косо глянул на них, в ответ на приветствие Ильи пробурчал нечленораздельно, не глядя на него, со злостью переложил бумаги на своем столе и резкими движениями, хлопая и шурша, начал бессмысленно их перебирать. Он вытер ладонью выступивший на лысине пот, румянец, казалось, подпрыгивал на круглых щеках. Илья спросил у него, выполняя поручение Шеберстова, когда бы он хотел обсудить окончательную программу совместного заседания двух кафедр.
    — Не знаю, — ответил Фомичев. Он бросил эту короткую фразу, которая сама по себе ничего не значила; но тон, каким она была сказана, и выражение лица придали ей неприкрытый оттенок недовольства и грубости. Он не глядел на Илью. — Сергей Федорович — не меняя выражения, сказал он Бажову, — мне надо с вами поговорить. Безотлагательно. Наш с вами разговор — секретный. — Последнее замечание было сделано язвительным и злорадным голосом, Фомичев при этом, опять-таки не поднимая глаз, поворотил голову в сторону Ильи, хотя и без этой подчеркнутой направленности было ясно, кому он адресует свои слова.
    Илья вспыхнул, молча поднялся и быстро пошел к дверям. "Удивительный хам, подумал он. Удивительно, до чего я стал сдержанный и терпеливый. До чего жизненная практика может вымуштровать человека". Он рассуждал подобным образом сам с собою, и это его несколько успокоило. Лишь за дверью происшедшая сцена и выражение злобы на лице у Фомичева, бросаемые им взгляды заставили его подумать о том, что все это неспроста и, пожалуй, имеет солидную причину, которая в будущем не только переломает налаженную работу, но и лично для него вновь создаст непроходимые трудности. Он подумал об угрозе провала и вспомнил свою беседу с Красиковым. Эти неприятные мысли так крепко заняли его, что неприятность от нанесенной ему обиды показалась несерьезным и чисто внешним, не имеющим значения пустяком.
    — Илья Васильевич, — сказал ему вслед Бажов, — где вы будете?.. После того, как мы закончим с Василием Викторовичем, я к вам зайду. — Вежливая улыбка оставалась на его лице.
    — Я буду или на нашей кафедре, или в двести одиннадцатой, — сказал Илья.
    — Вот, Сергей Федорович, поздравляю вас!.. Вы тут с ним занимаетесь, тратите время... Мы все, по вашей милости, тратим на них время, а они, между тем, за вашей спиной закрывают вам тему в институтском плане будущего года!.. — Фомичев, когда они остались вдвоем, поднял глаза на Бажова и, несмотря на волнение и нервозность, которые подлинно владели им, одарил Бажова прищуренным взглядом из глубины со значительностью; его натренированность, его ум поведения не подвели его и в эту минуту. — А вы еще убедили меня пропустить шеберстовских диссертантов, когда мы утверждали им темы на Ученом Совете!.. Мы с ними по-хорошему; а они нам гадят! самым подлым образом!.. Как можно!!.. Улыбаться человеку в лицо, смотреть вам в глаза и, не поставив нас в известность, тайно отнять у нас тематику!.. Закулисные махинации!.. Шеберстов и Артюшин — это одно целое. Артюшин отдал уже в приказ тематический план... А я вас предупреждал!.. — Он повернул шею, с досадой отворачивая лицо от Бажова. — Что же теперь получается? Это чтобы Красиков и Буренко получили к себе в руки полностью всю работу — вне конкуренции, так что ли?.. Нашей кафедре вычеркивают тему в институтском плане... да! да! вашу тему, дорогой Сергей Федорович!.. Вам вычеркивают вашу тему, к вам ходят, с вами вежливо расшаркиваются, и вы ничего не знаете. Вас, как маленького, обвели вокруг пальца!.. Я вам запрещаю, Сергей Федорович, вступать в контакт с этими людьми по любому вопросу!
    — Хорошо, Василий Викторович. Но я еще не совсем...
    — Никаких но!.. никаких но. Ваш лучший друг Шеберстов обманул вас, а вы...
    — Он мне не друг, — с усмешкой сказал Бажов.
    — Друг. Вы с ним носились тут... Значит, друг.
    — Вы это отлично знаете.
    — Я знаю!.. — сказал Фомичев. — Я знаю то, что я вижу!
    — Какой он мне лучший друг?.. Когда я в тридцать восьмом году... уже в довольно пожилом возрасте — надумал выйти на докторскую защиту, он отнесся к моей работе пренебрежительно. Он не выступил против; но он отказался вообще дать какой-либо отзыв. Я вам это говорю как порядочному человеку, Василий Викторович. Я никому об этом не рассказываю. Но вы и раньше были в курсе дела... Я не мстительный человек. И не злой человек. Вам это хорошо известно... Но к Шеберстову у меня особые основания не питать симпатии... Я его ненавижу!
    — У меня в голове не укладывается, — сказал Фомичев, — как можно уважать себя и одновременно заниматься гадостью! Делать темные ходы! Пользуясь тем, что твой ставленник занял подходящий пост!.. Вы мне это можете объяснить?.. Никто мне этого не объяснит. Это — необъяснимо. Он мог прийти ко мне... к нам — поговорить в открытую... Поспорить, подраться, но в открытую!..
    — Конечно. Конечно, — сказал Бажов, любопытствуя мысленно, насколько искренен Фомичев в своей забывчивости. Он уже пожалел, что был откровенен с ним относительно Шеберстова. Занятый разговором, он не имел возможности оценить последствия своего просчета, но ему было досадно, что он его допустил. Фомичев — это был тип. Достаточно было услышать его возмущение и вспомнить его собственные действия против того же Шеберстова. Но Бажов не мог себе позволить ни возразить Фомичеву, ни показать ему хотя бы намеком, что его поступки есть та самая гадость, которой он возмущается, и что это факт очевидный и однозначный. Он слушал негодующие тирады и кивал головой, и охотно соглашался с ними, презирая их автора, и он постарался забыть, словно и не было ее, свою ненависть и презрение к Фомичеву, чтобы сыграть без сбоев роль верноподданного лица, с удовольствием принимающего каждое слово уважаемого начальника. Единственно, чего он желал, — чтобы разговор вылился в итоге в мирное русло и он, Бажов, мог бы убедиться в своей полезности для Фомичева и в том, что их взаимовыгодные отношения сохранены, и еще он хотел, для обоюдной пользы и на погибель Шеберстову, чтобы Фомичев не сделал чего-нибудь сгоряча, без плана и смысла; но здесь он был почти уверен и спокоен, он хорошо знал Фомичева, и он надеялся, что когда тот освободится от накипевшего возбуждения, они вдвоем спокойно и вдумчиво обсудят дальнейшие мероприятия. — Скажите, пожалуйста, Василий Викторович. Если я вас правильно понял, Артюшин исключил нам из плана тему о распределении капиталовложений?
    — Артюшин!.. Это все дело рук Шеберстова!
    — А как звучит тема, которая утверждена кафедре Шеберстова?
    — Эта тематика, — сказал Фомичев, — включает в себя обе диссертационные работы: Красикова и Буренко. Вы понимаете, что они теперь формально — впервые — утверждают свою тематику, фиксируют ее и застолбляют для себя!.. А мы с вами можем облизываться и пускать слюни!..
    — Я не думаю, чтобы это могло повредить вашей предстоящей защите, Василий Викторович. В конце концов, это самое важное — вам надо поскорее защитить диссертацию. Тогда вы смогли бы думать и дальше... о докторской. Но в этом плане никакие козни не могут вам помешать. Вам бы защититься, — повторил Бажов, желая обратить внимание собеседника на свою заботу о нем, — это развяжет вам руки, и мы все вместе с вами будем увереннее чувствовать себя. Но, повторяю, нет никаких оснований для беспокойства. — Говорить человеку те вещи, которые он ждет и хочет услышать, то, что приятно ему и бодрит его, — это, Бажов знал, лучшее средство снискать его расположение. — У вас не то что кандидатская, у вас готова почти целиком докторская; но, понятно, вначале нужно разделаться с кандидатской.
    — Артюшин — человек Шеберстова. Он заинтересован в том же самом. Чтобы укрепилась их кафедра и чтобы успешно продвигалась работа их аспирантов. Теперь они получают дополнительные возможности для базового обеспечения.
    — Сомневаюсь...
    — Сомневаетесь?
    — Я не думаю, — сказал Бажов, — чтобы интересы Артюшина совпадали с интересами Шеберстова. Он не так прост и добродушен, как кажется, этот скороспелый красавчик.
    — А все-таки, Сергей Федорович, вы продолжайте как ни в чем не бывало... пока... Пока не порывайте с ними окончательно. Я буду вести свою линию, это уж я знаю, как мне с ними теперь держать себя. А вы... вы можете им попенять, выразить удивление. Но, видимо, для того, чтобы воочию знать, что там у них делается, нужно продолжать с ними непосредственно... Непосредственно встречаться и разговаривать. Пусть они считают нас дураками. А мы пока начнем действовать.
    "Вот это ты молодец, подумал Бажов. Можно ратовать за открытые и честные отношения на словах, увлеченно и бодро, это полезно для печени, это освежает; но дело надо делать". Насмешка спряталась в глубине коричневых и непроницаемых, как пуговицы, глаз его, он смотрел на Фомичева с преданной радостью, и тот ничего не смог заметить.
    — Это еще требует обсуждения, — сказал Бажов.
    — Хорошая была мысль, между прочим, согласиться на утверждение диссертационных работ Красикову и Буренко. Это нам дает возможность взять их за горло, а стало быть, и Шеберстова, и всю кафедру. А так мы бы сидели без никаких шансов. Это наш козырь. Это была правильная мысль, Сергей Федорович, я лишь сейчас ее полностью оценил. Вы были правы... Давайте решим вот так. Во-первых, я возобновлю наш нажим в партбюро. Если мне здесь будут ставить палки в колеса, я выйду в райком и в горком, для этого я имею основания. И есть, кто поддержит... есть кто. Во-вторых, нужно заручиться поддержкой членов Совета. Вам надо с Сомовым... это по вашей части, Сергей Федорович, вы здесь компетентнее всех нас, вместе взятых... Надо просмотреть, продумать и переговорить в отдельности с каждым надежным членом Совета. Клячко в прошлом году обманул мои ожидания. Прискорбно... Но очень бы хотелось, чтобы именно он ударил по Шеберстову. Может быть, еще раз подумать над этим вопросом? Может быть, мы не все учли и не все сделали для вовлечения Клячко к нам в союзники? Чего ему, собственно, делить с нами? А?.. Но мне важно, чтобы все было шито-крыто. Чтобы с виду было тихо, никакого даже малейшего движения... Чтобы комар носа не подточил. Вы понимаете, Сергей Федорович, насколько это для нас с вами важно?.. Скрытность действия важнее самого действия. Что касается шеберстовских аспирантов, пусть делают свои диссертации. Пусть трудятся. Пусть заканчивают. Вот когда они выйдут на защиту и мы им там подготовим достойную встречу и заслуженный провал — это будет резонанс. Они протащили тему в план? Хорошо... Это будет такой удар по их теме и по ним!.. Ничего-ничего. Они еще не знают Фомичева!..
  
  

Глава восемнадцатая

  
   В тот же день Бажов встретился с Ильей и извинился за бестактность своего завкафедрой. Он сказал утешительным тоном:
   — Мы не можем больше встречаться и разговаривать. Я оказался в дурацком положении. Я этого не ожидал.
   Он не в силах был справиться с учащенным дыханием.
   Илья спросил:
   — Что-нибудь произошло?
   — Он мне сказал: ты с ним беседуешь, принимаешь его, а тебе за твоей спиной выкидывают тему из плана института. Я в дурацком положении, — смакуя слова и приветливо улыбаясь, сказал Бажов. — Артюшин зарубил нам тему. Если точнее — мою тему.
   — Артюшин зарубил тему? Зачем? — спросил Илья.
   — Зачем? — спросил Бажов у Ильи, продолжая улыбаться.
   Илья был встревожен, но не чрезмерно. Он вяло перебирал в уме полученные факты, сомневаясь в их логичности и еще более в своих выводах, на справедливость которых он мало полагался. Но когда он рассказал обо всем Красикову, еще не закончил рассказывать, тот мгновенно подскочил с места и убежал: он бросился к Шеберстову. Илья не расслышал, что он сказал убегая, и не успел переспросить его, возможно, он просто выругался, с грохотом отодвинутый стул заглушил слова. Он пошел вслед за Красиковым на четвертый этаж. Он преодолел один только пролет, когда с удивлением услышал и увидел, как навстречу ему, вниз по лестнице, бегом спускаются Шеберстов и Красиков, причем, шеф бежал первым, на ходу возбужденно и без остановки разговаривая, жестикулируя и агрессивно отталкивая рукою Ивана, который пытался обогнать его и что-то ему сказать, возразить или сдержать его, Илья не расслышал. Он подумал, у шефа гипертоническая болезнь, или стенокардия, или как это там называется. Лицо Шеберстова было налитое и красное. Он, не узнавая, мутно посмотрел мимо Ильи. Они вихрем пронеслись мимо, прижав его к перилам.
   Илья начал тоже спускаться.
   Артюшин был готов к нападению коллег. Он заранее все продумал. Но одно дело спланировать действия в уме, и другое дело воплотить свой замысел. Резкие, отрывочные слова через силу — таков был вначале тон его ответов. Он почувствовал, что краснеет, во взгляде появилось умоляющее выражение. Ни Шеберстов, ни Красиков, ни Илья, подошедший с опозданием, занятые собственными мыслями, не обратили внимания на смущение и скованность Артюшина; он быстро овладел собой, и цвет, и выражение лица сделались у него нормальными.
   — Отлично, — сказал он, прерывая Шеберстова. — Отлично!.. — Когда его мысли смешались и он впал в противное состояние неуверенности и страха, это словечко было единственным, которое он придумал произнести, чтобы выиграть время.
   — Вы все погубили!.. Как вы не понимаете!..
   — Володя, ты его ставишь в безвыходное положение, — сказал Красиков. — Ему остается только драться до последнего...
   — Погодите!.. — нервно сказал Шеберстов Красикову. — Надо немедленно, — сказал он Артюшину, — что-то предпринять. Неужели вы не понимаете, что поставлены под удар наши аспиранты?.. Опять вражда? Опять сплетни?.. Зачем? Мы договорились провести совместное заседание двух кафедр...
   — Фомичев это такой человек, который... — попытался сказать Красиков.
   — Да погодите вы!.. — почти в истерике крикнул Шеберстов. — Зачем вы это сделали, Владимир Павлович? Как сейчас это исправить?.. Я не хочу вражды!..
   — Отлично, — сказал Артюшин.
   Красиков сделал движение открыть рот, но посмотрел на Шеберстова и сдержался.
   — Только что все наладилось. Можно работать. Вы помните, в каком мы были положении полгода назад? Исправьте ошибку, Владимир Павлович. Вы это можете... вы должны это сделать. Они рассвирепели... Представляю их настроение. Наверное, для них ваше решение — полная неожиданность.
   — И отлично!..
   — Что отлично? — спросил Красиков.
   — Отлично, что рассвирепели. Пусть позлятся. Это полезно, они будут считаться со мною, это их немного отрезвит и призовет к порядку. Вы зря обеспокоились.
   — Не зря, — сказал Шеберстов.
   — Зря, — сказал Артюшин.
   — Не зря, — сказал Красиков.
   — Нет, зря, — сказал Артюшин.
   Шеберстов опять повторил это слово, и они целую минуту перебрасывались им, как мячиком, оно прицепилось и не отставало, их усталые, перевозбужденные мозги, неспособные к доказательной беседе, могли породить лишь настойчивую, упрямую констатацию мнения. Шеберстов сказал:
   — Не спорьте!.. Вы неправы. Я не могу, вместо работы, заниматься враждой!.. С таким типом, как Фомичев!..
   — А вам и не придется.
   — Как не придется?
   — Не придется...
   — Да как это не придется?
   — Он вам в пояс кланяться будет... Потерпите.
   — Они нас не пропустят, — сказал Красиков. — Вот, может, одна Шульженко сумеет...
   — У нас с вами тема в плане, — сказал Артюшин. — Ваша тема, Григорий Иванович, в плане, наконец. То, о чем вы и мечтать не могли год назад. Чего же вам еще надо?
   — Пусть бы и их тема была.
   — Ну, нет, — твердо сказал Артюшин. — Вы знаете, какой финансовый план на будущий год? Не знаете? А я знаю!.. Я не могу... и мне не позволят иметь в институте две параллельные, одинаковые работы. Это невозможно!..
   Шеберстов молчал и думал. Казалось, довод Артюшина убедил его. Красиков сказал:
   — Можно было дать разные названия.
   — Нельзя, — сказал Артюшин. — Нельзя.
   — Фомичев до тебя тоже доберется, — сказал Красиков. — Ты тоже под ударом.
   — А что же вы думаете, друзья мои?.. — Артюшин поднялся из-за стола, встал в полный рост. — Я вас подставлю под удар, а сам в кусты спрячусь?.. — Этот новый поворот в разговоре получился неожиданно, благодаря Красикову, позиция Артюшина предстала в выгодном свете, и он стоял и сверху вниз с довольным видом поглядывал на сотрудников. — Пусть добирается! Мы ему хвост прижмем. Не такая он большая сила, как о нем думают. Пусть поймет... он поймет обязательно — не все делается по его желанию. Наглецов надо учить!.. Иначе они нам с вами на шею сядут и погонять начнут!
   Он испытывал почти нежность к Красикову. Но и собою он гордился, он сумел быстро подхватить полученную возможность и без промедления использовать ее, и использовать наиболее правильно. У Шеберстова не могло зародиться недоверия к нему. Принципиальное поведение Артюшина не заслуживало ничего иного, кроме уважения. Он обратил внимание на спокойную, лишенную малейшего возбуждения, фигуру Ильи и подумал: "Хромой бес поймет самый последний... Или, может быть, никогда не поймет..." Красиков тревожил его. Но он подавил в себе скребущее беспокойство, отмахнулся от него, словно выбросил негодный мусор. Он не хотел лишиться лучезарного настроения. "Ничего страшного, сказал он себе. Все будет хорошо. Как-нибудь оно будет хорошо".
   Они ушли от Артюшина, не убедив его.
   — Глупец!.. Недоумок!.. — воскликнул Красиков.
   — Тише. Прошу вас, — сказал Шеберстов. Он взял Красикова за руку, и они остановились в коридоре. — Люди... Услышат...
   — Не все ли теперь равно?
   — Почему вы так говорите? — капризно сказал Шеберстов.
   — Какой идиот!.. Какой идиот, — с угрюмым видом повторил Красиков. Он верил в искренность Артюшина.
   Шеберстов едва ли не полностью был согласен с проректором. Он был настроен так же пессимистично, как Красиков, призрак сплетни и закулисной, потайной возни пугал его настолько, что в нем убывал источник душевных сил, он чувствовал слабость в животе и в ногах, его малых запасов твердости было совершенно недостаточно, чтобы противостоять повторяющейся беде. Ему было шестьдесят два года, и во всю его жизнь еще не было случая, чтобы гнетущие обстоятельства так прочно и надолго окружили его. Как честный человек, он обязан был признать правоту Артюшина, деликатность не позволила ему отстаивать личные интересы перед лицом младших сотрудников, для которых для всех он являлся учителем.
   Артюшин понимал, что первый разговор будет отнюдь не последний и ему следует ждать новых и новых нападений; он приготавливал себя к спокойным ответам на любые требования, без твердых высказываний, без резкостей, к мягким, ничего не значащим ответам, за которые нельзя зацепиться. Невозможно было предугадать реакцию Шеберстова и Красикова, когда они увидят целиком то болото, в котором они оказались. И даже Илья мог проявить настойчивость. Он, действительно, присоединился к Красикову, и они просили Артюшина пойти на примирение с Фомичевым. Всплыла тина кулуарных слухов и сплетен. Совместное заседание двух кафедр было отменено, Фомичев отказался наотрез от каких-либо разговоров с Шеберстовым, он не желал его видеть. Стали известны его слова о том, что аспиранты Шеберстова пройдут только через его труп; бредовые выдумки Шеберстова, сказал Фомичев, годятся для сумасшедшего дома, но не для советского вуза. Передавали, он с уверенностью заявил, что до конца учебного года работа Шеберстова будет прекращена, а кафедра расформирована. Солидные члены Совета с возмущением обсуждали, с указанием на нескольких свидетелей, мнение Шеберстова, который будто бы сказал, что в институте отсутствуют настоящие ученые. Шеберстов и его сотрудники оказались в странном положении, не зависящем от их желания и воли, они вынуждены были ехать в одной телеге с Артюшиным и либо уговорить его срочно свернуть на путь примирения с Фомичевым, либо принять участие в борьбе с разрастающимся количеством врагов на всех уровнях.
   С каждой неделей, с каждым лишним днем перспектива примирения делалась менее реальной. Тем настойчивее Красиков и Илья преследовали Артюшина. К концу осени они почти ежедневно посещали его, иногда по два, по три раза в день, как маньяки, караулили полчаса, несколько минут свободного времени, чтобы повидаться и поговорить. Разговоры были постоянно одни и те же. Артюшин пытался успокоить их. В любом факте он старался найти положительную сторону и повернуть ее так, чтобы показать, как все хорошо оборачивается, а если в данный момент имеются некоторые относительные неприятности, на их почве должны взрасти грядущие достижения, в которые они и превратятся через короткое время. Прием был известный, но действовал безошибочно. Красиков и Илья, исчерпав возражения без остатка, уходили. Артюшин обладал гипнотической силой убеждения. Вместе с тем, осадок неудовлетворенности бередил душу его друзьям; оставаясь на свободе, вдали от гипноза его интонаций, они принимались заново обсуждать проблему, находили новые доводы и опять шли к нему. Ему это надоело, а они в его отсутствие хорошо видели его тонкие и умные отговорки, ведущие к неправильным выводам, которые он делал в быстром и безостановочном темпе, нагромождая одно звено цепи на другое, не позволяя прервать себя, всё казалось правильно и разумно, в каком-то одном месте, нарушая логику, Артюшин делал незаметный поворот, перескок в другую плоскость, спокойной паузы не было, он не допускал, и собеседники по ходу разговора не умели обнаружить нелогичную состыковку звеньев, смысл подмены ускользал от их внимания.
   Их настойчивость надоела ему. Он хотел исключить любую возможность, любую надежду на примирение. Завред Гостюшев собирал для него новости. Артюшин опасался, что каким-либо чудесным образом могут пойти на убыль жесткие действия Фомичева или Фомичев, в силу новых, невероятных обстоятельств, захочет понять поступки Артюшина как поступки только Артюшина, не объединяя его с Шеберстовым. Его терзали сомнения, и он твердо знал лишь одно: он хочет ясности для себя.
   — Был слух, — говорил Гостюшев, рабски горбатясь перед проректором. — Фомичев с сочувствием отозвался о Буренко... Он сожалеет...
   — Кто? Буренко?
   — Нет. Фомичев сожалеет, — мягко пояснил субъект, в котором от человеческой его сущности, казалось, остается только профиль. — Сожалеет, что фронтовик, инвалид войны незаслуженно... э-э... терпит неприятности.
   — Что он хочет?
   — Он хочет, чтобы Буренко отошел от шеберстовской тематики и от Шеберстова, и...
   — И?..
   — И от вас, Владимир Павлович.
   — Отлично!..
   Человек-профиль приободрился.
   — Он за это обещает не чинить ему препятствий и пропустить диссертацию. Он хочет пригласить Красикова к себе доцентом.
   — А Сомов?
   — Этого я не знаю.
   — Узнайте.
   Был слух... Один раз в неделю Гостюшев приходил к Артюшину и начинал свой рассказ.
   Однажды в кабинете у ректора Дубасов спросил Артюшина:
   — Это правда, Владимир Павлович, что два аспиранта у нас работают над сомнительной разработкой?
   В кабинете были несколько человек.
   — Два аспиранта?.. — Артюшин помедлил, выигрывая время. Сомов был болен, Дубасов осуществлял представительство партийного бюро на закончившемся совещании. Сомнения и беспокойство последних недель, надоедливое приставание Красикова и компании постоянно были на памяти у Артюшина. Он, подобно лыжнику, дерзко устремляющемуся с горы, в надежде на силу мышц, ловкость и фортуну, внезапно начал говорить, быстро и гладко, полагаясь целиком на интуицию, не продумав мысль до конца и не зная, куда его вынесет в конце. — Петр Степанович, откуда к вам пришла эта версия?.. — Дубасов помялся; он тоже умел медлить, тянуть и отсиживаться в тени, длинные паузы не смущали его. Он, как и Артюшин, как Сомов, как остальные, знал хорошо и прочно, что за незнание и молчание — не бьют, а за неверный ответ — суд; он знал, что молчание золото. Артюшин сказал: — Аспиранты, о которых вы спрашиваете, — это, конечно, Буренко и Красиков... Мы на кафедре регулярно заслушиваем их. Как людей, их нет надобности лишний раз аттестовать. Оба — фронтовики; Красиков — коммунист. Честные и добросовестные, дисциплинированные работники... Только некомпетентный в экономической науке профан может сделать такой вывод... и взять на себя смелость обнародовать вывод... что разработка сомнительная. Работа по оптимальному программированию — центральная работа нашей кафедры и, надеюсь, в скором будущем она станет гордостью института, в стенах которого зародилась и... осуществилась. Она теперь в плане института, на нее предусмотрено дополнительное финансирование. Финансирование, достаточное, чтобы эта важная, ценная работа получила экспериментальную базу. Представьте себе, в нашем бумажном институте будет построена уникальная машина!.. Мы будем размещать заказы на заводах. Но разработчиками основных принципов будем мы. Вот какая это разработка!.. Сомнительна не она, а... Почему вас, Петр Степанович, не занимает другой вопрос? Кто и зачем распространяет лживые слухи о нашей кафедре и наших аспирантах? Я понимаю, от вранья не похудеешь и зубы себе не испортишь, но от злости у тех, кто ее сеет, появится вторая лысина, это точно!.. Это я могу гарантировать!
   Профессор Клячко рассмеялся, не сдерживая себя. Дубасов сохранил безразличное выражение на лице, словно он был глухонемой или сидел за плотной, непроницаемой перегородкой. Ректор сморщил недовольную гримасу.
   Вечером Фомичеву донесли, что Артюшин пообещал ему вторую лысину. Наутро следующего дня обо всем этом знал Красиков. Он вошел в кабинет к Артюшину, трезвый и злой вдвойне, оттого что перед дверью секретарша попыталась задержать его, сказав, что у Артюшина люди. В кабинете, действительно, были люди. Красиков молча, не здороваясь и не поднимая глаз от пола, прошел к свободному стулу и сел. У него был вид матерого зверя, и как никогда казалось, от него должен идти запах зверя.
   — Расскажите мне, отчего вы не хотите организовать курс лекций по теплотехнике на факультете... — Артюшин будто с разбегу натолкнулся на тяжелый взгляд, каким Красиков посмотрел на него, осекся на полуслове и отвернулся, продолжая разговор. Но он не мог заставить себя не смотреть на Красикова: еще и еще раз непроизвольно он переводил на него глаза; Красиков сидел угрюмый и снова не глядел ни на кого.
   Артюшин долго переспрашивал и уточнял детали. Преподаватели с готовностью давали объяснения, они были довольны вниманием проректора. Секретарша вошла в кабинет.
   — Владимир Павлович, Сидорчук спрашивает, когда он может зайти к вам.
   — Он где?
   — Здесь.
   — Пусть заходит. Ну, что ж, товарищи... Закончим. Мне бы хотелось через неделю услышать от вас подробный план...
   — Здравствуйте, — сказал Сидорчук.
   — Здравствуйте. Садитесь, — сказал Артюшин. Преподаватели тоже поздоровались. Они поднялись со своих мест и стали прощаться. Красиков не шелохнулся, он не собирался никому угождать и следовать условностям приличия, угрюмое и презрительное лицо его не отразило никаких признаков оживления или интереса. — Я жду, — сказал Артюшин преподавателям и тут же сказал Сидорчуку: — Две минуты... Иван Николаевич, у вас какой вопрос? — Красиков не сразу отозвался. Он помолчал, то ли думая над вопросом, то ли не услышав его. — Иван Николаевич...
   — Я подожду, — сказал Красиков.
   Когда они остались, наконец, вдвоем, Артюшин спросил:
   — Что у тебя?
   — Зачем ты это сделал? — сказал Красиков.
   — Ты о чем?.. — Артюшин был растерян несколько, молчаливый нажим Красикова задавил его; он вспомнил свой план действий и быстро сказал, по-приятельски просто и в то же время деловито: — Не тяни, Иван. Времени — в обрез. Я должен через полчаса быть у ректора, а у меня еще ничего не готово. И ко мне еще должны зайти строители. Строимся, знаешь ли... это тебя ничего не гнетет. А тут, видишь, то стройка, то Сидорчук, то...
   — Ты, значит, — сказал Красиков, — специально это сделал... После такой обиды Фомичев до смерти ненавидеть будет тебя и нас всех с тобою вместе, черт бы тебя подрал!..
   — Ну, и что тебя в этом беспокоит? Что это — новость для тебя?.. Фомичев ненавидит... Отлично!..
   — Смотри — сам пожалеешь.
   — Иван, да брось ты... Ты же разведчиком был. Что такое Фомичев?.. Тьфу! Неужели Фомичев нас с тобою испугает? Да он не знает, с какой стороны у винтовки приклад, а с какой — дуло. Ну?.. Испугался Фомичева, тыловика?.. — Артюшин весело смотрел на Красикова, приподнято-шутливым, бодрым был его тон.
   Красиков молчал, размышляя.
   — Есть один выход...
   — Какой?
   — Сейчас же, сию минуту... Ни минутой позже, а только сейчас, со мною вместе... вдвоем идем к Фомичеву. Все ему объясняем, извиняемся... Объясняем, что это недоразумение, злые сплетни...
   — Ты с ума сошел.
   — Завтра будет окончательно поздно.
   — Это невозможно. Ваня, ты в своем уме?
   — Я не хочу сказать, что все получится так, как надо...
   — Да ты понимаешь?..
   Они оба повысили голос.
   — Не знаю, как получится, — повторил Красиков. — Но это единственный наш шанс.
   — Ты понимаешь, кто такой Фомичев?
   — Единственный...
   — Я не могу это сделать!..
   — Володя, — тихо сказал Красиков. — Володя, это надо сделать. Ты это должен сделать, потому что ты любишь меня и себя самого... Жалко Гришу, и тебе тоже его жалко. А самое главное, сейчас не тот момент, когда нам можно воевать на наших позициях. Тот момент упущен. Сейчас — другой момент. Сейчас мы проиграем.
   — И отлично! — сказал Артюшин. Красиков остановился с открытым ртом, удивленно глядя на Артюшина. Отворилась дверь. Артюшин быстро встал из-за стола и подбежал к двери, открывая ее полностью. — Входите. Входите...
   — Вы заняты?..
   — Входите.
   Красиков встал.
   — Пойдем, Володя.
   — Иван Николаевич, — сказал Артюшин, — мы с вами договорились?..
   — Нет, — сказал Красиков. — Мне нужно, чтобы вы уделили мне десять-пятнадцать минут.
   — После ректора.
   — Когда это будет?
   — Не знаю.
   — Только одно запомните. Не тяните до вечера. До вечера нельзя дотягивать.
   — Понятно. — Артюшин перебирал бумаги на столе, вид его был отрешенный, он не смотрел на Красикова.
   — Я к вам зайду...
   — Да... Да...
   Эта его поза занятого человека, этот вид отрешенности взбесили Красикова. Но Красиков был из тех людей, у которых гнев проявляется обманчиво — в особой сдержанности. Он вышел из кабинета молча и еще более тихо, чем вошел туда. Артюшин не посмотрел ему вслед, он занялся новыми людьми. Он был окружен людьми целый день, и Красиков, приходя к нему, не мог подловить момент, чтобы остаться с ним наедине. Однажды Красиков, направляясь к Артюшину, встретил его в коридоре. Артюшин быстро прошел мимо, второпях бросив в оправдание несколько слов. Красиков впал ближе к вечеру в состояние отупелого упрямства, когда мозги, нацеленные в одну точку, уже не способны к восприятию нового, к коррекции действий, они лишь понукаемы к выполнению постоянно одного и того же плана, намеченного ранее и запомненного.
   — Ты не хочешь мириться с Фомичевым, — сказал он, заходя к Артюшину. Тот оказался один. От него вышла секретарша, и Красиков, задержавшись перед дверью, успел поймать несколько слов. Секретарша сказала громко и визгливо, сочувствуя Артюшину:
   — Как вы еще живы, Владимир Павлович!.. Такой посетитель нахальный... от него за вредность надо платить. Сто раз за день прийти — это надо же!..
   Она смутилась, проходя мимо Красикова и отворачивая в сторону вдруг перекошенное лицо. Красиков не обратил внимания на нее.
   — Ваня, — сказал Артюшин. — Не дрейфь.
   — Не шути, Володя. — Красиков опустился на стул напротив него, сел основательно, надолго, руки положил на стол Артюшина. Он в упор посмотрел на Артюшина. — И брось свой тон со мной. Разговор серьезный.
   Артюшина передернуло. Он отбросил авторучку и откинулся на спинку стула, так было дальше от Красикова и его лица.
   — Я не шучу с тобой. — Глаза его замаслились, и лицо сделалось удрученное. Но через полминуты он снова овладел собой. Он спокойно и уверенно наблюдал за Красиковым, взгляд его был живой и бодрый, он застыл, не шевелясь, слушал, или не слушал, лицо его ничего не выражало.
   — Володя, я не отстану от тебя. Ты пойми, сейчас не время... Ты раньше еще Шеберстова погоришь. Разве можно было такие слова говорить!.. Да это хуже, чем все темы ему на кафедре закрыть... хуже пощечины!.. Ты что? — нарочно это сделал? Зачем?.. Когда я вас всех убеждал навалиться на куркуля и задавить его, вы не послушались. А теперь нельзя... Он нас бьет по всем флангам. У него принципиальная позиция, а мы без единого патрона. Нам нечем наступать... Только обороняться... Это заведомый проигрыш. У себя он еще сейчас?
   — Не знаю.
   — Пойдем.
   — Нет. Не пойду.
   — Чего же ты хочешь?.. Борьбы?
   — Я хочу борьбы... И победы.
   — Не будет победы. А бесполезная борьба — зачем она тебе?.. — Артюшин не отвечал. Красиков сидел и ждал. Он сказал: — Не пойму, что ты затеял... На самоубийцу ты никогда не был похож. У нас один путь — мировая с мужичком серым. Мировая, задницу ему лизать!.. Ты нас засовываешь в петлю. Если ты решил покончить с собой — черт с тобой!.. Я тут при чем? Гриша при чем? Работу тебе не жалко? Ведь какая работа!.. Мы тебе этого не простим.
   — Договорились, — сказал Артюшин. Он поднялся и сделал шаг к двери. Красиков продолжал сидеть, он снизу вверх смотрел на Артюшина. — Иван, ты не должен... не считаться со мной. Менять что-либо поздно. Поздно — что прикажешь?.. Будем вместе бороться. Тема в плане института... тебе этого мало?
   — Сегодня она в плане, завтра ее нет в плане. А шеф? А Илья?
   — Все будет отлично, — сказал Артюшин, открывая дверь и останавливаясь на пороге.
   — Володя, ты играешь с огнем.
   — Ты же мне еще и спасибо скажешь. — Он вышел из кабинета.
   Красиков хотел ответить ему, продолжить разговор; но Артюшина уже не было. Иван поднялся и, всунув в карманы руки, некоторое время стоял и смотрел в стол, за которым только что сидел Артюшин. Его голос был слышен из-за двери. Секретарша отвечала ему. Сволочь! подумал Красиков. Он не мог бы определенно сформулировать свои подозрения, но они были в нем, они зародились, неясные и безликие, и бродили в глубине сознания, выплескивая на поверхность горечь и возбуждение; мстительность, жажда действия и мести охватила его, он чувствовал себя обкраденным, обиженным, он впервые всерьез подумал об Артюшине: Сволочь!.. Гад!..
   Он вышел из кабинета и, вяло передвигая ноги, сутулясь, не вынимая рук из карманов, не поднимая от пола глаз, прошел мимо Артюшина и секретарши. Он пнул ногою дверь в коридор, она открылась и осталась открытой. Он побрел по коридору.
   Прошло минут пятнадцать-двадцать, когда ему пришла в голову новая мысль. Он сидел в библиотеке, студенческие разговоры жужжали вокруг него, студенты двигались по залу, поднимали головы от конспектов, он их не слышал и не видел, он был полностью погружен в себя. "Хватит цацкаться с этим Володечкой!.. — подумал он. — Уговорить его не удается — я его запугаю. Запугаю... Мне ясно одно: ничего другого нет. Это единственный выход. Его поведение подозрительно мне... Худшее время для шефа и для нашей работы трудно придумать".
   "Но исправить испорченное нужно только сегодня. Завтра будет поздно".
   Он быстро встал с места и бегом направился на первый этаж. Секретарша, одетая в шляпку и в плащ, передвигалась вдоль стола, торопливо укладывая бумаги в аккуратные кучки. Красиков направился в кабинет. Женщина сказала ему, что Артюшина сегодня уже не будет, он уехал из института.
  
  

Глава девятнадцатая

  
   Красиков невидящим взглядом смотрел на нее. Некоторое время он стоял неподвижно. Потом в его глазах обозначился проблеск живого интереса. Он сказал:
   — Хотите, я вас провожу?.. У меня есть свободное время. Если вы подождете меня две минуты, я оденусь и приду за вами... ну, как? Согласна?
   Она резко повернулась спиной и сделала несколько шагов от него по комнате. Заскрипел пол под ногами. Она поднесла пальцы ко рту и принялась их нервно покусывать. Она молчала, застыв на месте, размышляя или выжидая, и когда Красиков хотел уже повторить вопрос, ничуть не смущаясь неудачей, она со вздохом опустилась на стул, усталым движением подперла щеку рукой.
   — Ну, хорошо, — сказала она.
   Красиков нахмурился еще сердитей, чем прежде. Он оценивающим взглядом окинул ее и, бросив небрежно:
   — Подожди меня, — вышел из комнаты. Они побрели по улице, соблюдая дистанцию между собой. Она держала в руке дамскую сумочку и авоську. Красиков, отогнув полы плаща, засунул руки в карманы брюк. — Ты ведь не простая секретарша? Верно? Ты — ученый секретарь... института? Да?
   — Да.
   — А кто сейчас ученый секретарь Совета?
   — Воробьев.
   — Вон оно что... Но у Воробьева должность сверхурочная, так сказать, почетная должность. Так?.. Все аспирантские дела, характеристики, экзамены и прочая мура — это ведь у тебя?..
   — А почему вы так сразу со мной на ты? Вы так всегда?.. Со всеми?..
   — Зачем тебе знать, как я со всеми? Ты давай тоже без церемоний. Я, знаешь, не люблю, когда начинаются всякие дурацкие ломанья. Проще надо.
   — Вы делаете только то, что любите?
   — Конечно. Да? — да; нет? — нет. И все ясно. Чего там размазывать?..
   — А скажем, вот такая женщина, как я?.. Ну, примерно, такую...
   — Что?
   — Нет, ничего.
   Черт возьми, подумал Красиков, не домой же я ее поведу. И не к Галине... смешно. В парке сыро, холодно. Он угрюмо посмотрел на улицу, которую заволакивали быстрые сумерки, стремительный ручей тек рядом с тротуаром, мокрая мостовая казалась черной и грязной. С неба моросил мелкий дождик. Куда мне с нею деваться? подумал Красиков.
   — Знаешь, что. Есть предложение. Здесь неподалеку... Впрочем, у тебя сейчас кто дома?
   — Никого.
   — Никого?
   — Я одна живу.
   — Отлично! — сказал Красиков. Он вспомнил Артюшина и поморщился. — Но это в самом деле отлично!.. У тебя своя комната?
   — Да, комната.
   — Далеко?
   — Да нет, не очень. А что?
   — Слушай. Есть идея. Мы идем в рыбный на Покровских воротах. Берем полкило севрюги горячего копчения. Ты не возражаешь?.. Может, тебе больше по вкусу осетрина или теша?.. Я люблю севрюгу. Там же рядом, в гастрономе, забираем горячительное. И — к тебе... Как? — Она снова, как и в институте, сжалась и, наклонив голову, шла рядом с ним, молчала и не смотрела в его сторону. Приличие соблюдает, подумал Красиков. — Ты, главное, не раздумывай. Да? — да. Главное, спроси себя: хочешь ты, или не хочешь. Остальное — мусор. Ну, если нет, на нет, прости-подвинься — суда нет. Проще... Проще надо.
   — Ну, что ж, я согласна, — сказала она, не поднимая глаз.
   Еще сердитей нахмурился Красиков. Я верно угадал ее, сказал он себе, торжествуя победу.
   — Ты вот что, — сказал он ей наутро, — когда будешь приказы готовить, и проекты приказов, особенно если касается аспирантуры, защит и нас, аспирантов-заочников, да и очников тоже — подкладывай лишний листик. Будешь давать мне копии. Только, главное, все подряд. Без пропуска. Мне это важно.
   — Ишь ты чего захотел!..
   — Ну, поди сюда. — Он подсунул руку ей под спину и, развернув послушное ее тело, прижал ее к себе, и сам прижался к ней, всей тяжестью переваливаясь на нее и разжимая ее податливые колени.
   — Ты женатый? — шепнула она.
   — Да.
   — И дети есть?
   — Есть.
   — Сколько?
   — Двое... Это имеет какое-нибудь значение?
   — Нет, конечно. Никакого. Мне только захотелось, чтобы ты... оказался незанятый... Ты знаешь, как иногда хочется своего... постоянного... единственного...
   — Молчи!.. — со злостью сказал он ей сквозь зубы.
  
  

Глава двадцатая

  
   Одноэтажное каменное здание, побеленное известкой, желто-серое от времени, было опоясано толпой в несколько слоев, апатичные и равнодушные, бесноватые, озверелые лица мельтешили у Нины перед глазами, она упиралась ногами в землю, очередь гудела и давила, выбранные контролеры, или сами себя назначившие ради выгоды, черт их поймет! — лишь бы самой досталось — пролезали через толпу и делали досмотр номерам. Она показала, когда к ней обратились, ладонь руки, там химическим карандашом, слегка размытое путом, стояло число — 579.
   — Это что?.. Этта-а... ты тоже на шармачка?!
   — Чего вы? — сказала Нина.
   — Я так не писал... Я писал пятьсотые номера.
   — Бабе — стыдно!.. — крикнули через голову.
   — Да я!.. — Нина растерялась. На нее жали, выталкивая. — Ну, скажите, — сказала она соседям, — вы видели. Я стояла тут!..
   Она почувствовала, как подкатывает к горлу истерика.
   — Я с семи утра стою! — крикнула женщина. — Дайте ей в рожу! — на так захотела!..
   — Много их таких!..
   — Выгнать!..
   — Выгнать ее!
   — Пусть встанет в очередь!
   — Я стояла!..
   — Пусть встанет!.. Не принцесса!..
   — Принцесса!..
   — Старики стоят. Стыдись!..
   — Дети!..
   — А если песку не хватит?
   — Масла...
   — Передо мной, может, закончится, а она возьмет.
   — Нет, это на самом деле безобразие, до чего люди иногда забывают про совесть и порядочность...
   — А может, она...
   — Ты заткнись! Защитник!..
   — Ты чего?..
   — Вас не спрашивают.
   — Тебя забыли спросить!.. Сопи в дудэ и помалкивай.
   — А я тебя!..
   — Не пускайте!..
   — Глаза-то вылупила!.. Стыда ни капли!..
   — Стыд у них...
   — В другом месте!
   Обида и боль несправедливости скрутили ее в комок, сознание растворилось, она была сама злоба, сама ненависть — убийца в момент убийства — ее толкали злыми руками, обрывки мыслей, Илья, мать, сахарный песок — промелькнули в мозгу, ужесточая комок внутри.
   — Скоты!.. — Она задохнулась, хотела подумать и снова крикнула им в глаза, в оскаленные пасти: — Скоты!.. Я стояла!.. — Она не понимала, что лицо ее перекошено. Злоба и ненависть к этим людям, ко всему на свете поработили ее. Ей было нужно подсолнечное масло, она должна была купить его, должна, должна, в это мгновение ей казалось, что это ее жизнь, которую хотят отнять у нее.
   Озлобленные люди закричали на нее. Она отдернула руку. Пожилой мужчина опять потянул ее, протискиваясь к ней через толпу. Ей захотелось размахнуть рукой и ударить его по лицу. Он увлажненным взглядом смотрел на нее.
   — Вы передо мной стоите. Я за вами занимал. — Он пальцем постучал себя по лбу. — Я помню. А вы подумайте, может, вы еще за крупой заняли. А здесь у вас на другой руке записано.
   — Точно. Точно!.. Смотрите! — Нина подняла ладонь кверху. — Смотрите!.. — радостно оглядываясь, сказала она. Увлажненный взгляд мужчины обволакивал ее состраданием и искренностью. Она брезгливо поморщилась, отгоняя навязчивую мысль о полученной услуге. Люди, ворча и затихая, отступили от нее. — Я просто задумалась.
   Я когда-нибудь попаду под машину, подумала она. Илья ускользал от нее. Или ускользнул уже? Подлец!.. "Но нет. Нет. Я еще попробую. Надо попытаться, иначе что мне делать? Они все такие — расчетливые и хитрые, он не лучше и не хуже других. Я должна перехитрить его".
   Он с весны не разговаривал с нею и избегал ее. Первое время она дала волю обиде и злости, она ждала, что он одумается. Ей рисовались картины, как он, виноватый и жалкий, придет к ней, она отчитает его, но потом простит, и все сделается по ее желанию. Но он не искал с нею встречи. Тем временем Красиков вместе с Ильей был на футболе, на стадионе "Сталинец", они взяли с собой Женю, и тот после матча упросил их пойти к нему в гости. Красиков познакомился с Зинаидой.
   — Вот это женщина! — сказал он Нине. Илья сидел на стуле и молчал, как истукан. Нина, скрывая бессильную злобу, не смотрела на них, но краем глаза она видела и Красикова, и Илью. Сотрудники разговаривали рядом: закончился кафедральный семинар. — Вот кто мог бы меня навеки цепью приковать... Не будь моей Дуньки, махнул бы я рукой на свободу.
   Со звериной усмешкой Красиков смотрел на Нину, ловил выражение ее лица, наслаждался. Они издевались над нею, так она поняла их, и, может быть, так оно и было задумано. Бессильная злоба готова была толкнуть ее на необдуманный, сверхъестественный поступок.
   — После футбола зашли? — спросила она, успокаиваясь.
   — Да, — сказал Красиков. — Мальчишка привязался... такой гостеприимный... А мать его... молода! Девчонка совсем. Сколько ей, Илья?
   Илья не ответил.
   Нина почувствовала, как отмирает у нее внутри, отчуждается от нее часть ее и она становится меньше в размерах, отъединяется от прежней себя.
   — Почему такое масло мутное?
   — Такое дают.
   — Бабуля, покажи...
   — А песок? Коричневый?
   — Не, почти белый.
   — Смотри-ка. Вправду.
   — По два кило не дают?
   — Разве это белый?.. Как земля.
   — А чего захотел? Чтобы прозрачный был? Его и не увидишь тогда.
   — Сахар-невидимку он хочет.
   Вокруг засмеялись.
   "В последний раз попытаться..." Приближались ноябрьские праздники, и надежда ее оживала. Она знала, что Илья добр, душа у него сострадательная и честная. Она согласна была сделать первый шаг, хотя она не знала никакой вины перед ним, он поступил по-свински, он был виноват и заслуживал наказания, но эти мужчины, считала она, такие сплошь убогие существа, в них нет никакого ума и логики, а главное, их так мало. Она готова была смирить гордость свою, позабыть обиду, и даже насмешку, надругательство над собою готова была она забыть ради... чего? Ради своей цели, единственной, важной, тайной. Будущее создается сегодня, подумала она. Я должна и я могу стерпеть что угодно для будущего.
   "Мне надо забеременеть от него. Черт с ней, с регистрацией. Не может быть, чтобы ответственность и стыд не подстегнули его оформить отношения... Мне бы только зацепиться. Он бы шагу не ступил без меня. А нет, пусть катится. Зачем он мне тогда?.. Скотина, как и все, попользовался и сбежать, как заяц. Нет Бога на земле! Бог — расчет. Каждый для самого себя. Я должна перехитрить его. Все силы, терпение... унижение — для меня сейчас ни в чем не должно быть унижения! Одна только мысль — о цели моей... Я бы тут же маму забрала из дома инвалидов. Мне бы зацепиться — я смогу делать, что хочу".
   Она с тоской подумала о матери.
   И тут же она вспомнила бессильную злобу, у нее сжалось внутри точно так же, как в ту минуту, когда Красиков в присутствии Ильи рассказал ей о футболе. Безумное желание уничтожить, унизить их, причинить им боль затуманило ее сознание. Желание было такое острое, такое неизбывное. Она вынуждена была потрясти головой, чтобы прийти в себя. Она положила руку на лоб и несколько раз с силой потерла его.
   — Вам нехорошо? — Мужчина тронул ее за локоть.
   Она резко отстранилась от него. Его взгляд был все такой же увлажненный и искренний. Она подумала, у него больные глаза, пусть сходит к глазнику.
   — У меня все в порядке, — сухо сказала она.
   — А я смотрю, вы побледнели. И лицо изменилось... Может быть, вам отойти к забору и присесть?.. Говорят, после обеда могут топленое масло подбросить. Так что это даже и хорошо, что мы еще не подошли.
   У входной двери толпа забурлила, рокот голосов, набирая громкость, сделался мощным и угрожающим. Сжатые кулаки поднялись над толпой. В этом месте очередь была полностью нарушена. Люди нажимали изо всех сил, но затем, отброшенные будто пружиной, отхлынули назад, разворачиваясь на большой площади, а в это время люди с противоположной от дверей стороны вжимались в дверь, но и их усилия были напрасны. Дверь была на запоре. Магазин закрылся на обеденный перерыв.
   — Безобразие!..
   — Вы же советская торговля!..
   — Под суд их всех!.. ворюги!
   — Вот еще лишний час отстоим, — спокойно сказала женщина. — Часом больше, часом меньше... Чего шуметь? Им тоже пообедать надо... День-деньской на ногах.
   — За них не беспокойтесь. Они свое не упустят, — сказал мужчина.
   Да. Я все подробно и четко продумала... Я буду веселой, подумала Нина, и доброй, и тихой, и послушной... Какой еще?.. Мягкой. Я добьюсь своего. Главное, сохранять спокойствие, что бы ни случилось. Терпение и терпение. Быть доброй. Что бы ни случилось. Забыть о своих желаниях, тогда они могут исполниться. Так, хорошо. Да. Все четко.
  
  

Глава двадцать первая

  
   Незадолго до Нового года кафедра Фомичева передала в ректорат, в Ученый Совет и в партбюро официальный отзыв на доклад Красикова и Буренко. Копии отзыва были направлены кафедрой в Министерство и в райком партии. Цитаты рецензируемого текста, взятые без системы и плана, на трех с половиной машинописных страницах чередовались со словами осуждения, сама работа не анализировалась, но зато авторы отзыва в твердом, безапелляционном тоне изливали гнев и возмущение по ее поводу, приводимые цитаты делали видимость объективного подхода, и никому не пришло в голову отметить, что цитаты в отзыве существуют сами по себе, а выводы, очерняющие доклад и его создателей, — сами по себе. Это был типичный образчик бытовавшего в те времена демагогического приема, примитивного и узколобого, бессмысленного в нормальных условиях полной гласности, но надежного и верного, и бьющего наповал в нашей стране в конце сороковых годов. Красной нитью, как любили выражаться фомичевы, через отзыв проходило обвинение в идеализме и космополитизме. Фомичев был гением в своем роде. Он за несколько месяцев до пришествия новой, грандиозной кампании, известной как борьба с космополитизмом в среде научных и преподавательских кадров, — единолично изобрел и применил в своих интересах оружие из арсенала этой еще несуществующей кампании. Вышестоящее начальство — и ректор, и райкомовские работники, и работники министерства — без промедления оценили мощь этого нового оружия. Сумел оценить его и Красиков. Сам по себе факт появления резко отрицательного отзыва все разъяснял ему. Подготовив доклад на конференцию профессорско-преподавательского состава института, они проявили тактическую хитрость и не выставили имя Шеберстова в числе авторов; но это не помогло. Фомичев, являющийся членом экспертной комиссии, устроил так, что доклад Красикова и Буренко был направлен для рассмотрения к нему на кафедру. Получилось, что Фомичев отправил доклад Фомичеву. Отзыв был утвержден на заседании кафедры единогласно; готовили его два человека — Бажов и Сомов. Под отзывом стояла единственная подпись Фомичева, он решительно и безжалостно, недрогнущей рукой бил противника, не оставляя ему возможности для отступления, он будто подслушал советы Красикова, те, что годом раньше тот давал своему шефу. Авторов доклада не пригласили на обсуждение, это было не вполне корректно и объективно; но нигде не было записано, что кафедра, занимаясь собственными делами, обязана приглашать на свои заседания сотрудников другой кафедры. Формально Красиков и Буренко не должны были ничего знать о готовящемся отзыве, они не могли заранее настаивать на том, чтобы их доклад был обсужден в их присутствии.
   — Мертвое дело, — угрюмо сказал Красиков. — Дохлое!.. Мертвей не бывает. Можно ставить крест. Окончательно.
   — Погоди... — Илья начинал думать, что пора бросить затею с диссертацией; но ему хотелось отстоять доклад, хотелось не уступить Фомичеву — ради шефа, ради Красикова, мрачного и злого пьяницы, ради себя самого, в нем обнаружилась весомая порция честолюбия, и он не согласен был выбрасывать на помойку хорошо сделанную работу, которой он гордился. Насколько отзыв был вредным, настолько он был и глупым, в нем не было ничего по существу предмета, а ругательства, какие бы страшные они ни были, остаются ругательствами и ничего не определяют.
   Так он думал и так он хотел бы объяснить Красикову. Но он с грустью видел, что Красиков отходит от него и от шефа; в нем преобладали мрачные настроения, он, казалось, видит на десять шагов вперед и на десять метров вглубь, но видит все в черном свете, без единого розового и голубого мазка.
   — Все люди поголовно сволочи. Их надо убивать поодиночке и скопом, — сказал Красиков. — Но начать нужно с первого с Володечки.
   — С Артюшина?
   — Да.
   — Что это ты вдруг?
   — Я еще не готов ответить тебе. Сначала нужно разобраться до конца.
   — В чем разобраться?
   — Все мы — сволочи, — сказал Красиков.
   — И ты?
   — А чем я лучше? Только начать нужно с Володечки... Я больше пальцем не шевельну. Надоело делать пустую работу.
   — Ничего не понимаю, — сказал Илья.
   — Поймешь.
   — Ты говоришь какими-то загадками...
   — Мне понадобится твоя помощь. Но ни слова никому, что я тебе сказал об Артюшине. Может быть... Нет, поздно, слишком далеко зашло. Но, по крайней мере, будет ясность!
   Красиков полностью прекратил совместные занятия с Ильей. Он перестал посещать кафедральные семинары. Илья не чаще двух-трех раз в неделю видел его в институте, расписание у них не совпадало, а в свободные свои часы Красиков исчезал.
   — Я поговорю с Фомичевым, — сказал Илья Красикову. — Он ко мне хорошо относится. И за что он может желать мне зла?.. А что, если он искренне ни черта не понял, а мы здесь сидим и злимся на него. До конференции еще почти месяц.
   — Забудь, — сказал Красиков. — В любом случае этот доклад на конференцию не попадает.
   — А я все-таки попробую. В конце концов, он ведь решил без нас. Это хамство. — Илья надеялся, что Красикову его идея придется по вкусу, и они вдвоем пойдут к Фомичеву. Но Красиков ничего не ответил, молча повернулся и ушел. Я хорошо понял, не надо иметь дела с помощниками, которые не решают, подумал Илья. Бажов, Сомов — это не то. Надо говорить с первым, с главным. Я буду говорить с Фомичевым. Сразу все решится, либо в ту сторону, либо в другую. Он пожалел, что остался один, без Красикова, тот умеет говорить, а себя он считал неспособным к деловым беседам, требующим затаенной расчетливости и скрытности.
   Игнат Хмарун тоже советовал ему оставить диссертацию и, лучше всего, насовсем уйти из института. Он не понимал, что Илья мог найти в этой работе.
   — Мне она нравится, — сказал Илья.
   — Все гораздо серьезнее, чем ты думаешь. Обвинения в идеализме и космополитизме, решительные действия твоего болвана... Фомичева... Райком партии, Министерство... Ты не чувствуешь, какие наступают времена, а я въявь вижу. Бросай, Илья. Меня всегда надо слушаться. Я не шучу сейчас. Раньше я с тобой вроде бы поигрывал. А сейчас не шучу. Не поглядят, что ты инвалид войны. Все, что угодно, могут сделать.
   — Не могу. Это как будто... Как будто это моя жизнь, другой жизни нет. Понимаете? Просто нет другой жизни.
   — Понимаю... Ну, что ж, каждый человек имеет право сделать жизнь по своему разумению... Но не нравится мне...
   — Даже если бы я ушел, — сказал Илья. — Как же шеф? Остальные?.. Помните, дядя Игнат, у Толстого — равнодушие, душевная подлость... Где у вас эта книга?
   Игнат открыл шкаф, достал пожелтелый том и перелистал его.
   — Вот. Чтоб жить честно, надо рваться, путаться, биться, ошибаться, начинать и бросать, и опять начинать и бросать, и вечно бороться и лишаться. А спокойствие — душевная подлость.
   — Да. Спокойствие. Золотые слова. Дайте мне сюда.
   — Если сейчас, — сказал Игнат, — им будут следовать все те, кто решит жить честно, подлинно, по нутру — честно, никого не останется в живых просто-напросто.
   — Останутся. — Мысль о том, что нужно бросить диссертацию, начинала укореняться в Илье. Но ему предстояло решить, что и как сделать, остаться в институте, или уйти — куда? — и обидной была даже не мысль, а ее преддверие, начало мысли о том, что надо сделать этот шаг. Илья не хотел ничего решать, он не хотел думать. Он не мог так скоро выкинуть из головы мысли и надежды, которыми он жил так долго.
   Игнат, прощаясь, сказал ему:
   — Подумай крепко, что ты выбираешь. Если, не дай Бог, случится худшее, никто не сможет помочь. Ни я. Ни сам Господь Бог. И ты сам себе тоже уже ничем не поможешь.
   Илья постепенно привыкал к мысли, что он будет вести семинары, решать со студентами задачи и проверять контрольные задания, но не будет старых, скучных книг, которые внезапно, вслед за долгими, однообразными часами, дарят яркое, радостное ощущение открытия, ощущение нового, не будет споров с шефом и его одобрения, не будет угрюмых откровений Красикова и, наконец, не будет триумфа: защиты, большого зала, плешивых и важных членов Совета, внимательно слушающих его и голосующих за присуждение ему ученой степени; поздравлений, веселого банкета, диплома, твердой почвы под ногами — ничего не будет. Как не будет ног, есть только одна нога. Он думал о том, чем обеспечить свое будущее. Вполне реальными могли оказаться слухи, что вскоре выйдет постановление, запрещающее заниматься преподавательской деятельностью лицам без высшего образования. Диплом кандидата наук позволил бы ему, шагнув через две ступеньки, подняться по иерархической лестнице выше предполагаемого запрета. Но надежд на защиту диссертации не было не только у него, но и у Красикова. Лишь Шульженко сумела чудодейственным образом остаться в стороне от военных действий, стрелы и снаряды, и бомбы пролетали над нею, не причиняя ей вреда. Фомичев все-таки оказался силой, ударяя по ним, он добивал шефа, Шеберстов не имел поддержки ни в институте, ни сверху, и на открытом партийном собрании Сомов, секретарь партбюро института, вихляющийся верзила, умеющий со всеми быть запанибрата, в резких, едва ли не грубых выражениях высказался о проректоре по научной работе Артюшине и о ректоре института. В зале присутствовал представитель райкома. Сомов не был храбрецом, он также не был психически больным человеком, его действия, без сомнения, были санкционированы. Фомичев одерживал победу на всех фронтах.
   Красиков не скрывал злорадства, предвидя падение Артюшина.
   — Такие дела зря не делаются. Допрыгался Володечка. Надо ему помочь... окончательно сломать шею.
   Илья не понимал такого разговора, он ничего не ответил Красикову. Ему претили вражда, закулисные махинации, грязь человеческих отношений, он не мог привыкнуть к отчуждению Артюшина, вчерашнего приятеля. Илья упорно думал над будущим, с прошлым было покончено, и нужно было на что-то решиться.
   И вдруг все возвратилось для него на круги своя. И виновником этого был именно Фомичев.
   После первого своего разговора с ним, когда Илья положил рядом на стол текст доклада и отзыв кафедры и с неожиданным для себя увлечением заговорил о несоответствии, нелогичности отзыва, а Фомичев сидел перед ним румяный и круглый и казался смущенным, — зародилась слабая надежда на то, что этот хитрый, серый мужичок проявит понимание, интерес к новому направлению, в нем затронется струнка элементарного любопытства, или пробудится совесть его. Фомичев не спорил, не возражал, он сказал, что подумает еще раз. В его словах появилась мягкость, тон был сочувственный и дружелюбный. Илья попросил еще две минуты внимания и, получив согласие, отметил Фомичеву моменты работы, способные, казалось ему, особенно заинтересовать перспективного ученого. Фомичев тем временем задумался о том, как посмотрят наверху на разнобой между выводами отзыва и текстом доклада, из которого эти выводы не следовали, — если заметят этот разнобой. Он успокоился, решив, что никто ничего не заметит, и никто не станет разбираться. Достаточно того, что авторитетный, солидный ученый — он, Фомичев — сказал свое мнение. Мнение они уяснят; но никто не станет разбираться в причинах, подумал он.
   Он несколько раз откладывал второй разговор с Ильей. Он говорил, что очень занят, а на самом деле ему попросту безразличны и противны были переживания шеберстовских соратников, и Илья был не тот человек, играя с которым, он мог получить удовольствие. В некоторой степени он сочувствовал Илье. Вот если бы перед ним был униженный, несчастный Шеберстов, Фомичев потешил бы душу свою; он ненавидел умненького, чистенького и высокомерного интеллигента, осмелившегося быть доктором, профессором, первооткрывателем нового направления, в то время как Фомичев не мог и двух фраз слепить без смакующего Бажова, стараясь постоянно не выпускать его из-под наблюдения. Больше недели он не принимал Илью, пока, наконец, упорство Ильи тоже не надоело ему.
   Илья решил не быть подозрительным. Он решил верить в лучшие побуждения людей и в удачу свою, и он ничего не рассказывал Красикову; он считал, что скептицизм способен погубить дело, только искреннее поведение, доверчивость могут пробудить в ответ такую же светлую искренность и доброжелательство.
   Фомичев его встретил угрюмо и замкнуто. Он уже не помнил, что в предыдущей беседе он согласился с некоторыми доказательствами Ильи. Илья увидел, что перед ним другой человек. Превращение было неожиданно для него. Он постарался побороть растерянность, и он подумал, что надо, видимо, начать заново и логичными рассуждениями опять убедить Фомичева.
   — Если вы это сделали, — сказал Фомичев, — тогда вы — гении. Но это бред и чушь!..
   — Почему же? — неожиданно сердитым тоном спросил Илья.
   — Чушь!.. Чушь!.. — в ярости повторил Фомичев. Он наклонился к столу и перелистал бумаги, по привычке изображая деловой вид. Илья молчал в оцепенении, ни одной дельной мысли не приходило в голову. Фомичев не замечал его.
   — Василий Викторович, в прошлый раз вы сказали...
   — Меня не интересует, что было в прошлый раз!.. Мы посоветовались, и оказывается, вы! — даете неверные сведения!.. Спасибо, мои сотрудники мне подсказали...
   — Неверные сведения? — повторил Илья.
   — Да! Да!.. Именно неверные сведения! Нам все и без сомнения ясно! Шеберстов — этот псевдоученый! — нечестный человек!.. Вы доверились ему, вы — с ним, не со мной... Чего ж вы ходите ко мне!..
   — Погодите, Василий Викторович... Понимаете... Погодите...
   — Я занят!.. Мне некогда!..
   — Какие неверные сведения я мог?..
   — Не знаю!.. Вам виднее!.. Ничего не хочу больше знать!..
   — Но, Василий Викторович... — Илья, задетый обвинением в нечестности, не заметил, что это сказано специально, чтобы смутить его и вывести из равновесия; Фомичев сказал первое, что пришло ему в голову. Илья хотел бы сразу, не откладывая, получить объяснение. Но он подумал, надо смириться. Он загнал вовнутрь горечь и раздражение, они подавляли его волю, и его задачей было не замечать их, чтобы не повредить конечной цели. Фомичев, который сегодня не помнил того, что говорил вчера, не заслуживал доверия; Илья решил, что надо разговаривать с ним при свидетелях, но свидетелях, независимых от него. — Василий Викторович, почему вы не хотите разобраться? Это, конечно, я виноват, я плохо объясняю. Но все равно нельзя так. Чушь — и все тут... Давайте разберемся, Василий Викторович. В существе разберемся... Может быть, еще кого-нибудь пригласить?.. Сотрудников вашей кафедры?.. И лучше, если Красиков будет рассказывать, а не я. Еще лучше, если сможет... — Он хотел назвать Шеберстова. — Может быть, возражения отпадут. В основном. Не все, конечно, в отзыве много полезных замечаний. Ценных... Но разобраться надо, Василий Викторович.
   Он замолчал. Фомичев, прищурив глаза, смотрел на него. Вот как приходится, подумал Илья, ощущая гадливость и слабое удовлетворение от примененной хитрости. Мелькнула мысль, что если б надо было сейчас для пользы дела, он бы мог нежно погладить лысину Фомичеву.
   Фомичев спокойно и пристально смотрел на него. Илья почувствовал неловкость. Фомичев, наконец, пошевелился. Его губы презрительно скривились. Он сказал, покачав головой:
   — Чего разбираться-то?.. Мы уже разобрались. Тут и разбираться-то нечего.
   — Но без нас, — сказал Илья. — Вы в прошлый раз согласились, что можно будет собраться вашим товарищам вместе с нами, и мы разъясним... Когда непосредственно получаешь ответы на вопросы, это всегда полезно, потому что одно дело одному вникать в чужую писанину, а другое дело, когда сами авторы расскажут, чего они хотели сделать.
   Фомичев сказал высокомерно:
   — Некогда нам тратить время впустую. Мы люди занятые... Мы один раз потратили время, и хватит. Я считаю, нет смысла возвращаться к этому вопросу. Что ж мы, без конца будем на вас время тратить? У нас есть другие дела. Поважнее. — Он поднялся со стула и, уперев руки в стол, для чего понадобилось ему наклониться, холодно и враждебно, и безразлично смотрел на Илью.
   Илья почувствовал острую ненависть к этому бездушному чиновнику. "Тут и разбираться-то нечего... Мы люди занятые..." У него затуманилось в глазах, кровь ударила в голову. Он плотно сжал рот, чтобы не сказать лишнего. Он выругался бранными словами, и через минуту он не мог вспомнить, только в мыслях прозвучали они, или он произнес эти слова вслух. Судорожно, до боли в суставах сжимая палку, он вышел от Фомичева, не сдерживая себя, не оглядываясь на него, с силой захлопнул ненавистную дверь. Негодяй!.. "Лучше бы я оставил ее незакрытой. Открыл бы настежь и оставил, как есть. Это было бы лучше", подумал он о двери.
   "Негодяй!.. Ты считаешь меня пешкой. Я разобью тебя! Я, пешка, разобью тебя! Крепость твою разобью, разломаю стену!.. Лбом прошибу! — "Дела поважнее... Тратить время впустую... Мы люди занятые..." — Клянусь! я уничтожу тебя!.. хоть это и кажется немыслимым. Но я не отступлю. Не отступлю. Где Красиков? Нужно поговорить с Красиковым".
   Он шел по лестнице, а в уме его звучали тройные повторения. "Нужно поговорить. Нужно поговорить. Нужно поговорить".
   "Не отступлю. Не отступлю. Не отступлю".
   "С Красиковым. С Красиковым. С Красиковым".
  
  

Глава двадцать вторая

  
   Черная вода вдалеке, внизу, грязные расколотые льдины, снежное сало на воде казались страшными, угрожающими, они притягивали к себе, как давняя боль, как мука душевная, с которой невозможно расстаться.
   Дурацкая мысль, подумал Илья.
   Он стоял на мосту. Сырой, холодный ветер ударял от Красной площади. Прожекторы освещали храм Василия Блаженного. Илья затянулся дымом, искры сорвались с папиросы и тут же погасли. Внизу была черная бездна. Дурацкая зима, подумал Илья, река не замерзла. Лужи на асфальте. Дождь. В январе дождь. Когда это было? Все перевернулось кверху ногами.
   Он стоял на мосту и смотрел вниз, в реку, со страшной высоты.
   Прыгнул бы я?.. Смогу прыгнуть, если кто-то будет тонуть? Подумать страшно. Жутко... Он подумал об умершей дочери Ирине... Одна надежда, что в самый момент катастрофы мысль отключится, и ты будешь действовать инстинктивно.
   Одиночество обволакивало его. Оно было вокруг, со всех сторон; оно было в нем. Он вспомнил приезд в Москву. Ощущение пустоты и холода было невыносимо, они сковали, заледенили его. Что это? слеза? Я плачу? Глупости. Ветер. Он не чувствовал, какой холодный и резкий ветер. Он заметил, что холод внешний облегчает ему душевную муку, отвлекает мысли от холода внутри. Пустота засасывала его. Он вспомнил пустоту и ужас, и кошмар рассказа о гибели жены и дочери — в тот самый час, в ту самую минуту, когда он, входя в дом, ожидал их увидеть, услышать, согнуться под тяжестью их объятий.
   Он был один в целом свете. Ему казалось, пустота и одиночество — его удел. Никакой надежды, ни проблеска надежды не было впереди. Свистел ветер, огибая колонны и выступы моста. Парапет был холодный и мокрый. Илья бросил окурок вниз, тот мелькнул и исчез, черная пустота поглотила его. Черные провалы воды под мостом двигались неслышно.
   С Зинаидой все было кончено. Еще в конце прошлого года он получил отказ и перестал бывать у них. Первого января она позвонила ему и поздравила. Она звонила дважды. Днем его не было дома, только вечером она застала его. Сосед, который подозвал его к телефону, узнал ее голос и сказал Илье, что это та самая, она же звонила и днем. Она звонила из автомата. Женя был рядом с нею. Разговор был общий, визитерский, ничего определенного не было сказано. Тон разговора получился бойкий, он поминутно возрождал и убивал росток надежды, никчемность разговора делалась очевидной, и Илья, чтобы не причинить себе новой боли, чтобы защитить себя от нее, принял этот тон, ни к чему не обязывающий, легкий, чрезмерно доброжелательный с обеих сторон. Но Илья был не властен над своим настроением, неудача с Зинаидой больно и остро чувствовалась им, потому что гибель этой последней мечты означала для него обесценивание всех, без исключения, прелестей жизни, конец начавшемуся пробуждению жизни в нем и возврат к мрачному и больному существованию.
   Тот далекий отказ был сделан в форме нерезкой, но твердой, непреклонной; он был категоричен. И он рождал тоску, ощущение неуверенности и бессилия. Он был красиво высказан — или это она была так вдохновенна, красива в своей твердости и беспомощности, и желании смягчить удар, наносимый ему, он слушал ее взволнованную речь, и приговор ее был безнадежно неотвратимый.
   Он встретил Новый год у Красикова. Артюшина не было с ними. Было странно подумать о том, чтобы сесть за один стол с Артюшиным, прежняя компания полностью развалилась. Перемена обстановки, раскованность и необязательность разговора с малознакомыми людьми равнозначны были для Ильи хорошей порции бодрости и покоя и забвению, которое он поглощал, благодаря веселой компании, в неограниченных количествах, взмахом руки отгоняя вместе с табачным дымом тоскливое ощущение от себя.
   Он отстранил от себя всю дрянь земную, все неудачи свои, большие и малые, он был спокоен, забвение было лучшим в мире напитком, но оно поступало в организм вместе с дымом и водкой, и весельем в обществе чужих людей. Он мог быть человеком, мог быть самим собой, он почувствовал себя в мире с самим собой и со всеми людьми, с жизнью, с будущим, это было полное умиротворение. Но когда она позвонила, он взял трубку и услышал знакомый голос, обрадовался ее голосу, все было кончено. Защита его была непрочная, его огорчение от разговора было еще сильнее, чем первоначальная радость, когда он услышал знакомые интонации любимой, недосягаемо далекой женщины.
   Ветер опять ударил по нем, взвизгнул в невидимых завитушках моста. Илья поднял воротник и пошел по направлению к Замоскворечью, опираясь на палку. "Зачем я об этом вспомнил? Что толку вспоминать?.. Надо думать о Фомичеве. Это — мое дело. Моя цель". Он вспомнил, Красикова нигде не было в институте, и он может завтра тоже не найти его, а время дорого. Он решил поехать к нему домой. Но ему не хотелось расставаться с тоской своей. Тогда он подумал, его может не быть дома, а слушать вопросы Евдокии и не знать, что ей ответить, и смотреть ей в глаза — тяжко. Он отложил поездку к Красикову наутро. И он медленно шел по мосту, и ветер дул ему в спину. Но рано или поздно Илья должен был повернуть назад, хотя, впрочем, была еще одна возможность: он мог по Пятницкой дойти до Новокузнецкой; но тогда ему надо было сделать пересадку на площади Свердлова.
   Эти размышления, борьба с ветром, закуривание папиросы на ветру — отвлекли его мысли из постоянного круговорота, разорвали порочный круг. Он на несколько секунд почувствовал легкость на сердце, свободу дыхания. Он заметил перемену в себе, облегчение было таким редким гостем у него, и, будто он сглазил себя, одновременно, в одно и то же мгновение рвануло ему внутренности, живот, грудь, под ложечкой, и в мозгу его возник образ Зинаиды. Когда это было? — прошла вечность; это была грань, за которой начиналась тоска и безнадежность; перед нею было мало радостей, но было главное — надежда. Вечность тому назад почва не колебалась, его не заваливало на сторону, была твердая основа. Он услышал, как сказала Зинаида:
   — Илья, простите меня... пожалуйста... если можете. — О! какая мягкая, чертовски чуткая была она. Уж лучше бы она была грубой и злой, ему бы было легче разозлиться, злостью он мог бы разорвать паутину тоски. А так — это было похоже на безразличие, на равнодушие. Он почувствовал, как, леденея, останавливается сердце у него в груди. — Я не желала бы себе в мужья никого другого, кроме вас. Но ради детей...
   — Ради детей? — спросил он.
   — Нет. Ради Саши, отца моих детей, ради любви к нему... я не имею права, не хочу выходить замуж. Ни за кого. Поверьте. Вы лучший из людей, какие мне знакомы сегодня, или были знакомы раньше. Я вас очень и очень уважаю. Вы мне даже близки... нет, нет, как родной брат или что-то похожее... Но Саша для меня... никогда... Это невозможно объяснить словами. Всего не скажешь. Но я уверена, вы поймете меня, вы умный... Я хочу вам добра... Я бы не хотела вам боли. Хотите, я вам скажу правду?.. Мне самой больно. Но что я могу? Что можно сделать?.. Наверно, я ненормальная. У нас в семье все ненормальные. Лида жадная. Люба... несдержанная на слова. Только Матвей... А я... что я могу!?.. Не надо сердиться на меня... Я так говорю, потому что в таком деле только и можно говорить напрямую, чтобы не было неясности и обмана, и обиды. Верно?.. Илья... если б Саши не было, а пришли вы, наверно, все бы и было у нас с вами, как впервые... Но Саша был; и по-другому, в другой раз не может быть!.. Одно только, прошу, поймите, здесь дело ни в коем случае не... Я уж скажу, как есть, так будет лучше. Можно?.. Дело не в том, что у вас нет ноги. Для меня это никакого значения не имеет. Я уверена, ни для одной женщины это не имеет значения. Могу я надеяться, что вы довольно хорошо обо мне думаете, чтобы не заподозрить причину моего отказа в этом?.. Простите, Илья. Вот так я сказала... И дети к вам привязались. И мама. И... Но... Ведь правда, нельзя людям сходиться, если это только потому, что нужно, кто-то так считает, что нужно, а в них нет единственной, толкающей силы, сильнее которой для них быть не может?
   — Насчет единственной силы говорите за себя.
   — А может быть, и вы тоже... просто я вам чем-то понравилась, никого другого сейчас рядом с вами нет... Не с кем сравнивать. Вот вы и решили, что это настоящее. А одумаетесь, может, еще довольны будете. Еще радоваться будете, что не влипли в такую историю: вдова с двумя детьми... Ну, не сердитесь. Как говорит мама, перемелется — мука будет.
   Она так сказала, и с тех пор прошла целая вечность.
   Если бы Илья мог знать, как тоскует и страдает Зинаида, ему легче были бы собственные страдания, у него не стало бы страданий, несчастья были бы забыты им, он бы сделался счастливейшим человеком на свете.
   Зинаиду посещали странные видения. Угрызения совести, жалость к Илье, к себе самой, к незнакомым людям, ко всему человечеству, вселенская жалость ни от чего, постоянно, беспокойство и сожаления изменили ее характер, сделали ее раздражительной, резкой. Какое-нибудь воспоминание, взгляд любого человека, встреча на улице с незнакомым или знакомым, звук шагов или звук упавшей книги, шуршание материи отбрасывали ее мысль к Илье, неожиданно, в неподходящий момент она вдруг ощущала замирание в паху, резкий толчок желания, ощущала тело свое, нутро женское. Мысли отключались на мгновение, учащенно билось сердце, жаром вспухало лицо. Она закусывала губы, словно от внутренней боли, сострадательные вопросы близких выводили ее из себя. Она сделалась вспыльчивой. Она лежала ночью без сна, и тело ее помнило тело Саши, обоняние помнило запах Саши, она вспоминала снова и снова — до умопомрачения, уже не зная твердо, спит она или не спит, и мысль ее, порой, совершала подмену, незаметную и пугающую, она вздрагивала испуганно и стыдливо всякий раз, когда замечала, что не Сашу вспоминает она и не с ним лежит, сплетаясь в единое целое; вместо Саши был Илья.
   Наутро она была раздражительна и несправедлива с детьми. И с матерью. Мать говорила ей об Илье и ее одиночестве, и о том, какой он подходящий во всех отношениях человек.
   — Уходят годы... Упускаешь возможность... — Слова эти пришлись по больному месту. Зинаида молча загнала досаду вовнутрь себя. — Неизвестно, будет ли еще. И кто будет... А тут такой человек — и по возрасту, и непьющий. Тебя, может быть, отталкивает, что он безногий?.. У меня сердце надрывается, глядя на тебя. Засохнешь ты, глупая! Хоть дети и дом, и работа с зарплатой — разве это жизнь для тебя?..
   Зинаида сдержалась и ничего не ответила. Раздражение вылилось на следующий день, по другому поводу. Мать собрала гостинцы для менингитной дурочки. Зинаида истерично накричала на нее. Потом она просила прощения; но глаза ее были сухие и злые, необычные глаза. Потому что мать, сокрушаясь и нагоняя тоску, опять заговорила об Илье.
   Это было впервые в жизни у нее.
   Она злилась на себя сильнее, чем на мать. Она раскладывала по полочкам в уме своем соображения и жалость свою, ее расстраивали переживания матери. Но она ничего не могла с собою сделать, наружу прорывалась злость, и злость эта была направлена на близких ее. Какая-то струна внутри существа ее натянулась до предела.
   Но словно он был ей не нужен, она при встрече — не памятью, не умом, а наяву, в реальной действительности — почувствовала: сдержанность возвращается к ней. Она почувствовала себя спокойной и уверенной, холодок внутри, отстранение от него, граничащее с отталкиванием, лепили чистоту ее и неприкосновенность, странные химеры, сладостные и постыдные, не тревожили ее, и она знала, в его присутствии они ей нестрашны. Струна внутри ослабла. Зинаиде стало легко и свободно. В эту минуту она, казалось, поняла свою цель и предназначение, сомнения, сожаления оставили ее, она твердо знала, в чем смысл ее жизни. Она смотрела на него дружелюбным взглядом, он был усталый и похуделый, он непритворно обрадовался, и тут же унылое выражение появилось на лице, она подумала, он ей приятен и интересен, но не более; легкое, дружеское отстранение, испытываемое ею, могло мгновенно перейти в отвращение даже при слабом нажиме с его стороны. При малейшем намеке на те безумства, какие позволены были ему в ее воображении, дружелюбие могло смениться неприязнью. Но она сейчас не думала об этом, ничего этого не было, она была спокойна и уверенна в себе. Она освободилась от мыслей, от желаний, от темной, всемогущей власти природы — основы основ. Разум ее контролировал все ее существо до самой малейшей частички. Она настолько была спокойна, что если бы пришло ей в голову воспоминание о тайных миражах, прилипчивых и изматывающих, ей диким и непонятным, и смешным показалось бы собственное бессилие; нравственное чувство, как оно с детства было заложено в ней, торжествовало неделимую победу.
   Но этой же ночью она лежала без сна на вдовьей постели. Воображение безумствовало. Разум был устранен с арены, его слабые призывы были неслышны. Она не успевала за ослепительной красочностью воображаемых картин ощутить напрягшееся тело свое; непослушные мышцы, посылающие сигналы в возбужденный мозг, изнуряли ее; разум тосковал и бился, не находя решения. Сердце колотилось в груди. Она говорила себе: надо спать. Надо спать. И не могла заснуть.
   — Вот, иду к Игнату, — сказал Илья.
   — К дворнику, — сказала она. Она вспоминала опять и опять, на разные лады, свой разговор с ним. Поначалу она не хотела говорить о себе, но затем сказала: — Почему вас так давно не видно? Вы нас совсем забыли.
   — Дела, — грустно сказал Илья.
   — Так-таки постоянные дела?
   — Работа...
   — Женя вспоминает вас. Он взял пятнадцать копеек, собирается звонить.
   — А Милочка?
   — И Милочка тоже. И мама. — Она не желала, но, помимо воли, ответ ее прозвучал сухо.
   — А вы? — осторожно спросил Илья.
   И эта осторожность взвинтила ей нервы. Он словно покушался на волю ее.
   — Дворник знает, что вы к нему придете?
   — Должен знать.
   — Должен?..
   Он нахмурился и отвернулся от нее. Он был ей безразличен тогда, а сейчас мучительное сожаление отгоняло покой и сон; податливость миражам, которая в присутствии Ильи показалась бы ей смешной, была безоговорочной.
   — Да он вовсе не дворник, — сказал Илья.
   Зинаида рассмеялась коротко и резко; смущение промелькнуло во взгляде.
   — Извините. Женя так называет его, и я привыкла. Здесь все его так называют... Он хороший старик.
   — Еще какой!.. Таких больше и нет на свете.
   — Может быть...
   — Лучше его нет.
   Он лег рядом с нею, обнял ее, прикоснулся к груди и животу ее, и она тесно прижалась к нему.
   — Мне надо идти. И вас я не хочу задерживать. — Разговор не склеивался, Илья умел молчать бесконечно долго, она не знала, о чем говорить, а когда напрягала память, ничего не приходило на ум.
   — Вы меня не задерживаете. Я не спешу.
   — А дворник?.. Дядя Игнат!..
   — Подождет дядя Игнат.
   "Мне надо идти..." Она повернулась, и теперь Илья оказался сзади, он обнял ее со спины, его руки сплелись под грудью. "Лучше его нет", он так сказал. Милый, подумала она, выгибая тело дугой, чтобы плотнее соприкоснуться с ним. Она вспомнила, как они расстались. Он был удручен. Ей сделалось радостно на мгновение. У него что-то плохо, подумала она. Жалость к нему охватила ее. Его усталое лицо осунулось и потемнело. Или это из-за меня?.. Она вздохнула тяжело.
   — О-о, — вслух произнесла она и тут же спохватилась. В ночной тишине никто не отозвался. Она прислушалась. Мама, кажется, спала. Слава Богу, подумала Зинаида.
   Илья покинул ее, его не было рядом. Надо спать, сказала она себе.
   "Мне надо идти..." Какая дура я... Бедный Илья. "Вот, иду к Игнату".
   Ей было жалко его близкой, родной, неотступной жалостью.
   Ей хотелось плакать от жалости к себе.
   Через некоторое время он опять вернулся к ней. Он лег рядом, и все началось сначала. Но желание плакать не пропадало, и сожаления не оставляли ее.
  
  

Глава двадцать третья

  
   Эта пустота, это проваливание в бездну, когда летишь вверх тормашками и не за что зацепиться, нет опоры, страх пустоты и ощущение безнадежного одиночества погасили радость жизни в Илье. К нему часто возвращалось воспоминание о дне приезда в Москву. Он вяло и через силу делал то, что требовалось; пусто и бесприютно, и одиноко было ему. Злость подстегивала его. Она заменила радостные ощущения, сделалась движущей силой. "Чего разбираться? И разбираться-то нечего... Мы люди занятые. У нас есть дела поважнее". Высокомерные, ленивые интонации ударяли в голову, разум мутился. Слова, произнесенные Фомичевым, всплывая в памяти, горячили кровь, Илья пьянел от них и становился жестким, негибким, ненависть и злость наполняли его. Это было то самое, когда человек уже не думает о себе, он может действовать во вред себе, уничтожая кого-то, но и себя вместе с ним.
   Оставить надо это, думал Илья. Плюнуть на все и уйти. — Ты должен раздавить его, говорил другой Илья. Ты должен.
   Зачем? спрашивал Илья. К чему эта глупая, ненужная деятельность?.. Ну, не будет его. Будет другой. Точно такой же. Еще хуже, может быть.
   Хуже? со злою усмешкой переспрашивал новый Илья. Ты думаешь, бывает что-либо хуже и гаже? Раздави его!.. Не жалей, не будь глупцом. И себя не жалей... Убей себя, но раздави его!
   Смешная чушь, возражал себе Илья. Мне раздавить Фомичева? Нереально. Я уж не говорю о том, что противно это... Воняет пакостью... Нечисто. Нечестно. Он хитрый и подлый, и мне стать таким же?.. Я вынюхиваю, выспрашиваю, разговариваю с идиотами. Это грязь... Жизнь не кончается с этой историей, я мог бы жить другой жизнью. Надо плюнуть.
   А ты вспомни, говорил новый, злой Илья. "И разбираться-то нечего..."
   И весь целиком Илья, сколько там в нем было противоречивых и несогласных, забывал все, кроме злости своей, кроме обиды и ненависти, и желания отомстить виновнику несправедливости.
   Это нельзя простить. Я не имею права простить, кричал он себе. Ты должен стать кем угодно, подлецом, негодяем, таким же как он, скотом!.. Не жалей его. Не жалей себя. Никого не жалей. Любые средства хороши. Все что угодно — если это полезно для победы над ним... Несправедливость!.. Чудовищная несправедливость! Раздави куркуля!..
   В служебной обстановке у него были собеседники и единомышленники, к нему и к Красикову присоединился Артюшин, для которого наступили тяжелые, кризисные дни. Но не было в Илье покоя и бодрости. Тоскливо и беспомощно чувствовал он себя в душе своей, одиночество, как западня, несмотря на то что он стремился убежать из нее, готово было столкнуть его в новую пропасть. Он начал иногда обращаться мыслями к Нине. Все чаще вспоминалась она ему. В постоянно безрадостной и бесперспективной толкотне, которая была его жизнью, казалось ему по временам, Нина даст облегчение. Ему казалось, он обретет, наконец, опору, это будет твердо и надежно, и навсегда.
   Но почему именно Нина? спрашивал он, стыдясь. Потому что никого другого нет, кто бы соизволил проявить сочувствие к такому инвалиду, как я?..
   Нет, нет, не в этом дело, говорил он себе. Я не помню, что было, но что-то было, почему я решил никогда больше не встречаться с нею. И вдруг он подумал: вот взять сейчас и повернуть сюда, и сесть в трамвай. Через полчаса я буду у нее.
   Он шел по вечерней улице. Мороз пощипывал нос и щеки. Прохожие густой толпой обгоняли его и шли ему навстречу. Он увидел сквозь сумеречную мглу бородатого человека, быстрым шагом идущего в толпе. Человек был в трусах и в майке, на голове у него был надет берет, его ноги, грудь и спина были голые. Он шел быстро и ловко, размахивая руками. Зимние пальто прохожих, поднятые меховые воротники и шапки делали его нереальным, немыслимым. Илья повернул голову в его сторону, их глаза на мгновение встретились, Илья успел заметить, какие живые, со смешинкой, глаза у человека, и видение исчезло. И тут же Илья забыл о нем. Человек был настолько нереальным, что сознание Ильи осталось почти не затронуто им, легкое, непрочное изумление, такое, как после сна, не задержалось в памяти.
   Образ Нины со всем тем положительным и желанным, что он наматывал на этот образ, — потускнел и отодвинулся. Ты с ума сошел, сказал он себе. Рабство и неискренность, угнетение, отсутствие душевной близости — он это хорошо помнил. Воспоминание было прочное, незабываемое. Это счастье, что я расстался с нею, подумал Илья. Не раскисай, будь твердым. К чертям ко всем сентиментальность!.. Сладострастие в прошлом уже довело тебя до унизительного положения, хватит. Потерпишь.
   Благоразумие взяло верх. Его натура неспособна была на компромисс — лишь бы что-нибудь получить. Когда особенно делалось тоскливо, он вспоминал один или другой случай, относящийся к его жизни с Ниной, и это спасало его на краю пропасти.
   Артюшин проявил непритворный интерес к положению дел на кафедре Шеберстова. Все происходящее с Шеберстовым, Буренко, Красиковым сделалось для него важным, наиглавнейшим. Любое дело отодвигалось им, если Красиков или Илья заходили к нему, нуждаясь в его совете. Он по-деловому, как он умел, включился в борьбу. Судьба его была самая неопределенная, он висел на волоске. Ректор был снят с должности i/за просчеты в политико-воспитательной работе в коллективе/i. Был назначен новый ректор. Эпоха борьбы с космополитизмом вступила в свои права. Родимые пятна капитализма, пережитки прошлого — как жвачка, бессмысленно и отупляюще повторялись к месту и не к месту, без конца, без меры, много раз подряд, ежедневно — эти неизменные словосочетания. За приверженность к космополитизму можно было лишиться не только служебного места, но и свободы. То, к чему стремился Артюшин прежде, — чтобы вместе с Шеберстовым выглядеть в глазах Фомичева единым целым, сыграло с ним плохую шутку. Он оказался участником космополитической работы, лженаучного направления, вредного и чуждого, и он знал, что он катится по скользкому, укатанному склону и если он не зацепится, докатится до низа, который уже близко, ему конец. От Шеберстова было мало толку; он пугливо озирался вокруг себя, типичный младенец посреди незнакомых, полных коварства джунглей, осторожничал с посторонними людьми, а с своими сотрудниками впадал по малейшему поводу в истерику.
   Артюшин твердо пообещал союзникам, что их общий сборник научных работ выйдет в свет не позднее мая месяца. Необходимо было искать поддержку на стороне; но на пальцах невозможно было объяснить существо работы, нужны были опубликованные материалы. Доклад Красикова и Буренко на конференции профессорско-преподавательского состава не был сделан, его не допустили благодаря отзыву Фомичева. Ничего не было. Работы Шеберстова словно не было. За два года никто в серьезных научных кругах не узнал о ее существовании. Шеберстов не рискнул показать свои рукописи или рассказать о них даже своему давнему и близкому другу Скобельникову: он не получил разрешения отослать доклад на секцию Академии Наук, и он боялся быть обвиненным в разглашении тайны. Артюшин предложил ему в срочном порядке возобновить вопрос о докладе, он ручался за благоприятный результат.
   — Пока что я остаюсь проректором по научной работе. Я устрою это дело.
   — Оставьте меня в покое!.. — истерично крикнул Шеберстов и выбежал в коридор. Разговор происходил у него на кафедре. В плане Ученого Совета института на середину марта был поставлен отчет о проделанной работе за год соискателей Красикова и Буренко и их научного руководителя. Они готовились к заседанию Совета, как к битве. Было известно, что враги, хитрые и ловкие, не теряют времени даром. Подробно обсуждалась каждая мелочь: что надо сказать, кто скажет, о чем промолчать, что оставить напоследок. Основной думающей машиной был Красиков. Артюшин должен был стоять в центре всего построения и, пользуясь привилегией представителя ректората, нанести заключительный удар. Шеберстов неожиданно заболел, и его выздоровление ко дню битвы не ожидалось.
   По Москве прокатилась эпидемия гриппа, грипп скосил престарелых членов Совета, и заседание Совета было перенесено. Артюшина эта отсрочка устраивала. Он рассчитывал к новому заседанию получить сборник, распространить его за пределами института, и, кроме того, появилась новая мысль. Он вспомнил о Юрии Станиславовиче Цапинском, полуполяке, работнике того же самого учреждения, что и Бибиков, бывший муж Шульженко. Это была мысль, которая обрадовала бы его, если бы его что-либо могло радовать в эту мрачную, чернотой подернутую пору. Цапинский был тихий и скромный, чрезвычайной доброжелательности человек; он любил Артюшина. Артюшин вспомнил, как однажды в тесном кругу собутыльников Цапинский рассказал о своем родственнике Берте. Академик Берт был одним из ведущих специалистов как раз в вопросах, касающихся разработки Шеберстова. К сожалению, подумал Артюшин, эта разработка теперь и моя тоже, и Красикова, и Буренко, по крайней мере, формально я к ней пришит так же прочно, как к своей фамилии, вот в чем штука. Как сказал бы Красиков, за что боролся, на то и напоролся.
   Гостюшев, его завред, по видимости продолжал верой и правдой служить ему. Но Артюшин перестал верить его сообщениям. Он покачнулся и превратился наполовину в ничто; он знал, что такой человек-профиль не станет переживать за него, Артюшин ему безразличен, а может быть, он чувствует радость освобождения, и помыслы его направлены к новому начальству. Но Артюшин ошибался. Гостюшев был осторожный и неглупый человек; его рассуждения были просты. Он привык к Артюшину и считал, что Артюшин привык к нему. Он полагал свою службу под началом у Артюшина вполне сносной — "вроде бы не очень плохо, думал он, а с переменой начальства неизвестно что будет", — и он не желал этой перемены. Он сказал, осторожно выбирая слова:
   — У вас есть хороший союзник, Владимир Павлович... Красиков. Он не моргнув может любое дело сделать. Все, что хотите, может сделать... Другому бы не под силу — а для него пустячок... Вы бы попросили его, когда он на каком-нибудь собрании будет выступать и отстаивать свою правоту, — пусть он обрушится на вас с критикой. Ему это ничего не стоит сделать... А вы, Владимир Павлович, сделались бы независимой величиной... да... Независимой от всей их кафедры и, в частности, от Шеберстова. А коли вы независимы от них... понимаете, Владимир Павлович?.. Вы не связаны с идеализмом и космополитизмом. Вы — чистые!.. Он вас послушается, если, подумав, изложить ему такую просьбу. Подумав... А он не догадается. Ему, естественно, другую причину надо сказать.
   Артюшин в это время думал о ректоре; он также думал о женщине — референте министра, готовой по-матерински командовать Артюшиным и по-женски лечь под него, суховатой и резкой по манерам, но симпатичной внешне, неуловимо напоминающей Нину Шульженко. Смысл слов Гостюшева не сразу дошел до него. Потом, когда он наполовину проникся мыслью, он воспарил из глубин своих и сконцентрировал свое внимание, ленивое безразличие во взгляде сменилось живым интересом, Артюшин размышлял, куда клонит этот профиль, искренен ли он, или в его совете скрыта ловушка. Постепенно мысль полностью дошла до него, и тогда он оценил ее: он понял, что это полезная, разумная, спасительная идея. Он поднял глаза и посмотрел на Гостюшева, на которого он прежде не обращал внимания, впервые серьезно посмотрел на него, как на самостоятельное существо, способное мыслить.
   — Кажется... вы подали... мне... хорошую... идею... Я подумаю над ней... Спасибо, — сказал он Гостюшеву. Тот ушел, взволнованный переломом в отношениях с начальством. Артюшин ухмыльнулся ему в спину и остался один на один с собой в своем кабинете. Новый ректор был горбоносый, плотный мужчина среднего роста. У него были усы a la великий вождь. И эти внешние приметы были единственными достоверными сведениями о нем.
   Он за два с лишним месяца никаким образом не проявил себя. Он распорядился поставить в мужском туалете кабинки вокруг каждого очка, и на первом этаже был заменен, согласно его желанию, ковер; но эти мелочи были результатом естественного желания заявить о своем присутствии, и они совершенно не характеризовали его как человека и как ректора. Оба лагеря внутри института выжидали. В обоих лагерях с приходом нового ректора появились новые надежды и новые сомнения; казалось, многое зависит от того, каким окажется новый ректор. Но на самом деле от него мало что зависело. Фомичев, Бажов, Сомов, с одной стороны, и Красиков, Артюшин, Буренко, с другой стороны, вглядывались в ректора, как в некий маяк, способный высветить направление. Если бы Илья мог вспомнить прошлогодний летний день, когда он искал и не нашел Красикова в условленное время у него дома и поехал в Сокольники к Хмаруну, — он бы мог узнать в ректоре торопливого и сердитого человека, грубо его толкнувшего на выходе из вагона метро и подавшего затем ему палку. Илья забыл о том далеком случае. Но ректор, увидев Илью и трость у него в руке, узнал и эту трость, и Илью; он ничего не сказал Илье. Он вообще мало разговаривал с сотрудниками. Он старался молчаливо и солидно хмуриться, предоставляя говорить другим. Сдержанностью и осторожностью он походил на бывшего ректора, у которого имелись все-таки принципы и убеждения; про нового ректора никто ничего не знал.
   Весенним солнечным днем Нина Михайловна Шульженко шла по улице, не замечая весеннего аромата и того особенного весеннего воздуха, которым она дышала, плащ на ней был распахнут, она щурила недовольно глаза и отворачивала лицо от солнечных отражений в веселых и теплых лужах. Рядом с нею шел Артюшин. Они говорили об Илье. Она сказала:
   — У него отец кулак. Он был раскулачен и сослан... Буренко тоже должен был быть раскулачен... если бы не сбежал. Ты разве не знаешь ничего? Если бы не Ольга, у него не было бы ни крыши, ни угла. Он подмазался к ней, как... как проходимец!..
   — Неужели это правда?
   — Можешь не сомневаться. У него кулацкое прошлое. Он скрывает.
   — Я этого раньше не знал, — сказал Артюшин, стараясь сдержать радость. Зачем она мне рассказала? подумал он. В его мозгу появились и другие вопросы. Лжет она, или правда?.. Кажется, похоже на правду?.. Кончено между ними? что там произошло?.. Он вспомнил Суворову, референта министра, женщину, чем-то похожую чисто внешне на Шульженко, когда его обвинили наравне с ректором в приверженности космополитизму, он бросился к ней. Сомов в конце года не пропускал ни одного собрания или заседания, чтобы не высказаться критически о ректоре. Базарная перебранка между ними возникала всякий раз, когда ректор по положению вынужден был давать указания; Сомов — тут как тут — выступал следом за ним и громил любое его мнение, правильное или неправильное. Дубасов и Воробьев всегда были начеку, и таким образом обеспечивалось единодушие масс. Очень часто упоминалась фамилия Артюшина. Но вскоре Артюшина оставили в покое. Сработала деятельность Суворовой; это была его надежная рука наверху, он считал себя обязанным беречь и ублажать эту суховатую и не очень притягательную, но такую нужную, незаменимую руку. Она сказала ему резким тоном:
   — Как ты мог попасть в эту дрянь? Ты что — маленький?.. Космополитизм!.. Уж лучше бы тебе быть взяточником. Я ничего не могу обещать... Сделаю все, что могу — но никаких гарантий...
   — Конечно. Конечно... Какие тут гарантии? — подавленно сказал Артюшин.
   Но она сумела выручить его. Вот это женщина! подумал он. Он отдавал себе отчет в том, что его скольжение по наклонной плоскости вниз не прекратилось еще. До устойчивого положения было далеко, и все могло случиться. Человек предполагает, а Бог располагает. Разве мог Артюшин знать, что такой "пустяк", как борьба с космополитизмом, разрушит хорошо продуманную партию? Кто мог предвидеть эпоху борьбы с космополитизмом за месяц до ее начала? Если бы покровителем Артюшина была не Суворова, а нарком Берия, который докладывал Сталину о неблагоприятной обстановке вокруг Москвы, находящейся в кольце троцкистов, — Артюшин мог бы получить заранее какие-то сведения; да и то навряд ли. Некоторые из тех невинных людей, которые в тридцать седьмом и тридцать восьмом годах были осуждены на десять лет, сумели выжить и вышли на свободу; им разрешено было селиться не ближе, чем за сто километров от крупных городов. Аналогично тому, как Гостюшев подбросил Артюшину идею, направленную к спасению Артюшина, Берия подбросил свою идею Сталину, которому не угрожало ничто, кроме эфемерных, бредовых измышлений, продуцируемых собственно мозгом великого вождя. По-видимому, эта идея была не единственная в планах озабоченного сохранением власти тирана. Были и другие идеи, столь же великолепные и полезные для прогресса общества. Судьба Артюшина была далеко не самая трагическая среди тысяч и тысяч судеб людей, затронутых мрачной тенью очередной очистительной кампании.
   Артюшин шел рядом с Ниной, и радостное волнение веселило ему сердце.
   — Вот так... я тебе проговорилась случайно... А ты как хочешь.
   — Ну, о чем разговор? Все останется между нами... Ай да Илья!.. Ай Буренко!.. Кто бы мог подумать? Тихий-тихий... Ну, черт с ним, это его дело. Посмотри, какой день. Лето... настоящее лето... Мы сидим в душных комнатах, как дураки, будто кто приговорил нас... — Радость вырывалась из него наружу, и чтобы скрыть ее истинную причину, он говорил, возбужденно меняя темы, о чем попало, о вещах посторонних, не относящихся к нему, к его будущему и к будущему Буренко. Потому что в его уме составился быстрый план, коварный и надежный, и этот план должен был привести его к цели, и на этот раз он должен был осуществиться без сбоев и неудач.
   В этот же самый день Илья условился с Красиковым сойтись на следующее утро, в десять часов, в институте и, поработав полтора-два часа над текстом отчета, поехать навестить больного Шеберстова и заодно посоветоваться с ним.
  
  

Глава двадцать четвертая

  
   Илья толкнул тяжелую дверь института. Студенты, идущие навстречу, посторонились, давая ему дорогу. Было без четверти десять. Знакомая женщина вахтер стояла у столика, сразу же при выходе из гардероба. Илья поздоровался с нею.
   — Вашего приятеля нет, — сказала она.
   Он не обратил внимания на грустные ее глаза и сочувственные интонации голоса.
   — Красикова?
   — Да. Красикова.
   — Значит, сейчас подойдет, — сказал Илья.
   — Нет. Его совсем уже нет... Он умер.
   — Кто умер?.. Красиков?..
   — Сменщица мне рассказала, как это было...
   — Красиков умер?
   — Да.
   — Не может быть... Да я вчера вечером с ним разговаривал... Как с вами сейчас...
   — Да, да...
   — Мы договорились в десять...
   — Да... Он умер в четыре часа утра.
   — Откуда вы знаете, что он умер?
   — Вчера вечером... в половине одиннадцатого... вон там, на лестнице... — Она показала рукой сквозь стекло, отделяющее коридор от вестибюля. — То ли он споткнулся... Или зацепился за что... Упал и уже не встал. Стукнулся головой о ступеньку. Вызвали скорую и увезли. Он все время был без сознания.
   — И умер ночью?
   — Да.
   — Откуда вы это знаете?
   — Комендант посылал с самого раннего утра в больницу.
   — Дуся... Господи!.. Дуся. Жене сообщили?
   — Это я не знаю.
   — Без сознания?..
   — Сменщица рассказывала, что как упал, и конец. Не пошевелился. Только дышал тяжело... и булькало будто в горле.
   — В голове не укладывается!.. Понимаете? я с ним только вчера вечером разговаривал, и мы должны были вот сейчас встретиться.
   — Ужас!.. Ужас!.. Честный был человек.
   — Честный!..
   — У него дети есть?
   — Двое.
   — Ой, жалко... Ему что теперь?.. Жене и детям тяжело... А мертвому уже все едино.
   — Красиков — мертвый!..
   Женщина, вздыхая, грустно качала головой.
   Он вошел в коридор и направился к лестнице, но тут же вернулся.
   — А может быть, это не Красиков был?.. Иван Красиков... Может, вы его спутали с кем-то другим?.. Может, он просто задержался и сейчас подойдет.
   — Да уж как мне его спутать, Илья Васильевич? Красикова я знала... Хорошо его знала.
   В это время со скрежетом отворилась входная дверь. Илья рывком повернулся на ее звук и напряженно посмотрел в том направлении. Он был верующим в эту минуту, и он ждал чуда. Группа студентов с веселым смехом ввалилась в вестибюль.
   Он бегом, опадая на правую ногу, не чувствуя боли, направился по коридору и свернул к кабинету Артюшина. Вопрос слетел с его языка сразу же, как только он в нетерпении дернул на себя дверь.
   — Ты слышал уже?
   — Слышал. Слышал. Это ты вчера последний с ним разговаривал. Говорят, он был пьян в стельку.
   — Неужели — правда? Неужели Ивана нет?!..
   Артюшин посмотрел вскользь на Илью, на его перекошенное лицо. Илья расширенными глазами смотрел на него. Артюшин отвел в сторону свой взгляд.
   — Будь мужчиной!.. Ты же был на фронте. Пить надо было меньше!..
   — Когда я с ним прощался, он не был пьян.
   — Значит, позже напился.
   — Стало быть, это правда, — сказал Илья.
   — Правда. Правда!.. На будущей неделе Совет... Твой отчет. Теперь только твой... Шеберстов болеет... Как он подвел всех нас!
   — Может быть, он выздоровеет, — сказал Илья, стараясь не показать своего удивления тем, что Артюшин в такую минуту думает о Совете, об отчете, о мизерных, никчемных вещах. Вечность... смерть заявила о своих правах на одного из них; что такое, в сравнении с ней, все Советы и отчеты на свете!..
   — Красиков подвел всех нас!.. — сказал Артюшин.
   — Ах, да. Да, — сказал Илья, не понимая, о чем они говорят. — Надо поехать к Дусе.
   — Поезжай. Ты там ближе. А у меня здесь... Я один сегодня в институте. Сейчас соберется комиссия... Несчастный случай... Актами теперь замучают.
   — Хорошо, — сказал Илья.
   — Я тебя отпускаю на сегодняшний день. Тогда скажешь, сколько надо дать... сколько... Надо же будет собрать, в общем...
   Еще более, чем фактом смерти, Илья был потрясен предсказанностью такой смерти самим Красиковым. Он шел, тяжело опираясь на палку, и не замечал, что вслух бормочет слова, разговаривая сам с собой. Так он и закончил свою жизнь, подумал Илья, как сам хотел и как утверждал, ни о чем не желая думать и ничего не желая менять. Но нет, все дело в том, что он ничего не утверждал, он не рассуждал словами, он просто жил, как хотел. Ах, Иван, Иван!.. Ужас!.. "А может, это и есть жизнь!.." сказал он мне. Так он жил, и так он умер.
   Галина прошла мимо него, прижимаясь к стене, глядя себе под ноги. Ему показалось, что глаза у нее заплаканы. Это из-за Ивана? подумал он, чувствуя к ней благодарность. Он вспомнил о Дусе и детях Красикова, и его мысли о Галине сделались менее приятными и доброжелательными.
   Ах, Иван, Иван!.. подумал Илья, все еще не умея посмотреть на его смерть со стороны реальных дел, реального будущего. Его угнетала предстоящая встреча с Евдокией. Но он шел и ехал к ней, и он считал само собой разумеющимся, что он едет к ней, это был долг его совести, она была убита горем, и теплое человеческое участие было ей необходимо, он должен был повидать ее, поговорить с нею и помочь, чем только можно. Он не думал о Фомичеве, он не думал о Совете, о своих личных делах. Он не думал о похоронах. Он готов был делать все, что от него потребуется; но он мог думать лишь о том, что Красиков мертв, и ни о чем больше, и он ловил себя на глупой надежде, временами появляющейся в глубине сознания. Эта надежда появлялась и истаивала, обращаясь в мираж, и снова появлялась. Я не Иисус Христос, чтоб воскресить мертвого! со злостью говорил себе Илья. Но, может быть, он не мертвый? шептал слабый голос. Эта надежда заставляла Илью на фоне ее несбыточности остро переживать, и опять он был в кругу ощущений, знакомых ему со дня его приезда в Москву. Пустота и холод безнадежности втянули его в свою безжизненную сферу и удерживали прочно, с неотвратимою силою, их власть над ним была непреодолимой.
  
  

Глава двадцать пятая

  
   Когда человек закостеневает в привычках, в жестком режиме повседневной жизнедеятельности, он изо дня в день, изо дня в день находится в цейтноте, запутан в непрерывной, бесконечной цепи обязанностей, и его уже не хватает на то, чтобы предпринять что-либо сверх этой перенасыщенной программы. Утром быстрая суета перед уходом на работу; работа; вечером два-три часа, когда надо поужинать, кое-что убрать, приготовить на завтра; выходной день с намеченной программой дел и развлечений, если выкраивается время. Режимный человек не погибает от истощения исключительно за счет скрупулезного следования установившимся привычкам. Если жизнь неожиданно подбрасывает ему незапланированное мероприятие, даже самое пустяковое, заняться им, отвлечься от собственных привычных забот и планов, переключить мозги, сместить время и нарушить режимную деятельность — для него дело немыслимое. Это ему трудно. Это невозможно. Он может от этого заболеть; по крайней мере, это всегда выбивает его из колеи и очень сильно портит ему настроение.
   Все мы поголовно можем рано или поздно на определенном отрезке жизни превратиться в такого режимного человека. Юрий Станиславович Цапинский целиком и полностью, во всю свою жизнь, был таким.
   Артюшин увиделся с ним за три дня до Ученого Совета. Попросив о том, чтобы он уговорил академика Берта подъехать на заседание Совета, Артюшин поставил его перед необходимостью немедленных действий. Речь не шла о вмешательстве Берта в дела незнакомого ему коллектива или о его заведомой поддержке обсуждаемой работы. От Берта требовалось лишь, чтобы он приехал, присутствовал, выслушал и высказал свое откровенное мнение — такое, какое у него составится, без каких-либо предварительных обещаний.
   Разговор происходил в воскресенье днем. Остаток этого дня Цапинскому невозможно было уже переменить на новое мероприятие; но он не мог по такому важному делу вести переговоры по телефону, нужно было поехать к Берту и разговаривать с глазу на глаз. Важное для Артюшина дело для Берта также не могло быть пустяком. Цапинский знал о своем родственнике, что тот не любит вмешиваться в запутанные истории. Время, действительно, было тревожное, анонимные доносы и лихие группировки завистников крошили людей не менее эффективно, чем осколочные мины. У Берта хватало забот. Заседание Совета должно было состояться в среду; оставался понедельник и вторник. Артюшин применил все свое обаяние и убедительность в разговоре с Цапинским, и тот, поняв, насколько это важное дело, обещал помочь. Артюшин знал, что может на него положиться. Цапинский был человеком слова, это качество было полезным результатом его занудливой пунктуальности. Он сказал Артюшину:
   — Понимаешь, Володя... Берт интересуется только научной стороной. Я не могу говорить ему, какой ты хороший человек, прекрасный, честный и так далее... Или кто такой Шеберстов... Его не интересуют слова. Он тебя, наверное, вовсе не знает. А Шеберстова... не знаю, что он знает о нем... Нельзя ли ему показать какую-нибудь книгу? Или статью. Чтобы он полистал и составил себе мнение. Дай мне что-нибудь.
   — Я бы с удовольствием это сделал. Но — нечего показать!.. В этом-то вся первопричина. Они не дают нам выпустить сборник научных работ. Доклад, который Шеберстов подготовил на секцию Академии Наук в прошлом году... нет, еще в позапрошлом году — не дают на него разрешения. Экспертная комиссия мурыжит его два года!.. Монографию Шеберстова, учебник... но это не то. Там еще ничего не говорится о новой разработке. Вот, Юра, какая история. Помоги нам. — Он нежно и ласково смотрел в глаза Цапинскому, и он по-настоящему пожалел о том, что сборник со статьями Шеберстова и учеников не выпущен еще; среди них были две статьи с участием Артюшина. — Юра, помоги нам, — повторил он заискивающе.
   В среду, в два часа, началось заседание Ученого Совета. Берта не было. Председательствовал Бажов, плавно, с особой мягкостью отпуская замечания, неторопливо смакуя каждое слово и расточая мед и соискателю, и оппонентам, и всем присутствующим в зале: слушалась защита кандидатской диссертации. Научным руководителем этой работы числился коллега Артюшина — проректор по учебной работе доцент Васильев, и в этом деле не предвиделось никаких осложнений. Отчет Буренко, как всякий маловажный и формальный вопрос, был отнесен на конец заседания. Защита шла предначертано и споро, даже заминки и шероховатости, нужные для протокола, были спланированы заранее; это под видом экспромтных действий разыгрывалась созданная и отрепетированная многими предыдущими исполнениями пьеса. Илья сидел в зале, не впереди и не на последних рядах — в середине, смотрел на потного соискателя и не мог отделаться от чувства зависти. Он не желал ему зла. Но ему сделалось обидно за свой труд, за свое сиротство и беззащитность перед лицом враждебных приготовлений, которые он не заслужил, ничем не провинился, чтобы на него так навалиться маститым и власть имущим негодяям, когда он не защищает диссертацию, не выносит ее на обсуждение, а лишь просит у них о праве продолжить работу и закончить ее.
   Два плешивых члена Совета подремывали, сохраняя выражение внимания на лице. Потом, когда начались вопросы, каждый из них проявил активность, углубившись в выяснение мало относящихся к предмету диссертации деталей, что можно было отнести за счет позволительной странности, чудаковатости высокоумных и многоопытных ученых; их цель — заявить о себе, не утруждая себя совершенно, — была достигнута. "Они знают или не знают?" подумал Илья.
   Его заинтересовало, готовящаяся расправа над ним будет новостью для Скрябина и Блюма — так звали дремавших членов Совета, или они подготовлены, хорошо обработаны Фомичевым и являются его надежными союзниками. И если это будет новостью для них, как они поведут себя? А если не новость, могут ли они так спокойно сидеть и дремать, с полным безразличием к человеку, который им никакого зла не сделал? и тогда разве могут они не понимать, что удар по никому не известному Буренко это похоронный звон по одному из мира их, заслуженному и самому неподлому, и, пожалуй, самому талантливому — Шеберстову Григорию Ивановичу?
   Профессор Клячко в продолжение процедуры был нацелен на происходящее, его колючий взгляд буравил то одного, то другого появляющегося на сцене актера, свои вопросы соискателю он задавал после всех, последним. Многое не удовлетворило его. Он морщил лоб и презрительно выпячивал губы, надтреснутый невыразительный голос его пробивался через смакующие, дискантные дребезжания председателя, он не давал остановить себя, но всем остальным был скучен его интерес и связанная с этим затяжка времени, ему сказали из зала:
   — Да это уже известно...
   — Вы после скажете... в прениях. Сейчас ответы на вопросы, а не выступления.
   Клячко посмотрел по-буйволиному упрямо и без смущения.
   — Аполлинарий Модестович! я вам! не мешал выяснять, чего вы хотели!.. Позвольте и мне...
   — Пожалуйста. Я только...
   — Будьте так добры! — сказал Клячко.
   — Сделайте одолжение...
   — Чудесно!.. Он должен, кем бы и чем бы он ни был, по крайности, в своем собственном графике разбираться!.. — Клячко отвернулся к соискателю и, тыкая пальцем в вывешенные листы, продолжал методично и упрямо удовлетворять свою любознательность. Когда он выпустил беднягу из круговорота глубинных и разносторонних познаний, от которых тот был далек, Илья подумал, что один черный шар при голосовании, по-видимому, обеспечен.
   Клячко умел быть сам по себе, он казался вздорным, неуправляемым, независимым волком-одиночкой; но он применял мудрую и тонкую тактику, скрытую под маской тупого упрямства: он позволял себе грубо обрезать Фомичева или Артюшина, или самого ректора, и он безошибочно определял момент, когда нужно отступить, затихнуть, чтобы победить, уйти, чтобы остаться. Он был загадкой для сотрудников, его поступки были непрогнозируемы. О нем сложилось мнение, что он тупой и тяжелый, но безвредный, если с ним не связываться. Илья подумал, он единственный из членов Совета, кто способен на самостоятельный поступок. Артюшин был слишком молод, чтобы иметь верных друзей среди старшего поколения, он, скорее всего, вызывал у стариков чувство антипатии. Шеберстов отсутствовал, он продолжал болеть. Фомичев через Бажова и Сомова обеспечил себе поддержку. Члены Совета, в основном, были пассивные и осторожные люди, в лучшем случае можно было рассчитывать на их нейтралитет. Только один из них обещал Артюшину твердую помощь. Но невозможно было предугадать, что он станет делать, так же, как и все остальные, из страха быть заподозренным в сочувствии Шеберстову, если противник сумеет оказать мощный нажим. Лишь Клячко, с которым не отважились на откровенный разговор ни Артюшин, ни Фомичев, мог остаться на независимой позиции и броситься в бой, сметая препятствия на пути, уничтожая несправедливость; но не иначе, если он решит, что для него это позволительно, что здесь нет для него самоуничтожения.
   Артюшин сидел, как на иголках, и ждал Берта. Он надеялся на Берта и на свою фортуну, ничего другого ему не оставалось. Ректор был новый, да и его не было на заседании. Красикова не стало. Шеберстов — это был не вояка. Соискатель произнес заключительное слово, долго и нудно благодарил и кланялся; счетная комиссия удалилась для подсчета голосов. Бажов подвинулся со стулом к краю стола. Дубасов вышел из зала и встал на его место. Замена председателя произошла как бы между прочим, непосвященный зритель, если такие имелись, не смог бы заметить в этом мелком происшествии ничего подозрительного или интересного. Дубасов объявил, что на очереди отчет заочного аспиранта Буренко за первый год обучения. Берт так и не появился в актовом зале.
   Илья поднялся на трибуну и разложил перед собой листки. От сильного волнения он не мог найти начало доклада, а говорить из головы он не мог: в памяти все перепуталось у него, руки дрожали.
   Что это со мной? растерянно спрашивал он. Что это?.. Это с непривычки. Сейчас пройдет. Он, наконец, нашел нужный листок и начал читать искусственным, деревянным голосом. Постепенно спокойствие и способность к самоотчету вернулись к нему. Он смог увидеть некоторые лица перед собой. Скрябин и Блюм уже не дремали, они смотрели на него оживленным взглядом. У Клячко было недоброжелательно-насмешливое выражение, колючий взгляд буравил Илью. Илья успел подумать мельком, он всегда такой, это ничего не значит, это нестрашно. Он освоился на трибуне и, говоря свой текст, поворачивал голову и глазами обводил присутствующих. Слева от себя он увидел лисью улыбочку на сухонькой физиономии, Бажов сидел, опираясь локтем на стол, безмятежное и довольное лицо его дышало спокойствием, он отдыхал, как театральный зритель, наслаждающийся увлекательным, легким и милым спектаклем. Ничего дурного для Ильи не предвещала спокойная, академическая атмосфера в зале.
   — Я не ослышался? — сказал Блюм. — Вы проработали за год сто наименований работ?
   — Чуть больше ста, — сказал Илья. — В это число входят и небольшие статьи из периодических изданий.
   — А какое количество зарубежных источников? — спросил Скрябин.
   — Примерно четверть. Может быть, треть. Часть литературного обзора была выполнена благодаря Красикову.
   — Это тот молодой человек, который погиб? — спросил Скрябин.
   — Не такой уж он молодой, — сказал Дубасов. — Итак, какие еще будут вопросы?.. Спасибо, — сказал он Илье. — Прошу вас, Василий Викторович.
   Круглое и румяное лицо поднялось над головами сидящей публики. Фомичев, оставаясь на своем месте, поднес к глазам листки бумаги и принялся читать монотонно, без выражения. Это был кафедральный отзыв на доклад Красикова и Буренко.
   — При чем тут доклад?.. Буренко отчитывается за год работы!.. При чем тут Красиков? — Артюшин приподнялся на стуле. Сиденье перевернулось под ним. Он не хотел встать во весь рост, его непроизвольное движение было сделано с целью привлечь внимание, и он так и остался в полроста, не стоял и не сидел, привставая на полусогнутых ногах. — Зачем эта демагогия?
   — Владимир Павлович, сядьте!.. — довольно грубо произнес Дубасов. — Вам будет дано слово.
   — Демагогия... Какими словечками бросается, — сказал Воробьев.
   — Что делается?.. Что делается! — воскликнул Артюшин.
   — Сядьте!.. — сказал Дубасов. — Не мешайте заседанию Ученого Совета!..
   На Артюшина зашикали. В зале поднялся шум. Фомичев медленно поворачивал лысиной и молчал.
   — Здесь ведь у нас не суд, — сказал Артюшин. — На Ученом Совете демократичная процедура.
   — Вы мешаете, — сказал Дубасов.
   Воробьев крикнул:
   — Садитесь!.. Пусть Василий Викторович продолжает!..
   — Надо говорить по существу! — крикнул Артюшин, выходя из себя.
   "Если бы наш отчет состоялся в марте, подумал Илья, был бы Красиков". Он подумал, что Артюшин умеет принимать привлекательные и уверенные позы в спокойной обстановке, а в обостренной ситуации твердость покинула его. Он стал думать о Красикове с грустью и болью, сознание воспроизвело нахмуренный, сердитый облик забулдыги и умницы, надежного друга.
   Артюшин истерично кричал, не владея собой. Он понял, что большинство за Фомичевым. Внутри, в самой глубине своей, он был спокоен. Но внешне, по наитию, он принял на себя роль рассерженного, капризного младенца. Он был несолиден до беспредельности. Он сам не понимал, зачем это нужно ему. Он доверился интуиции.
   — А Шеберстову доклад на секцию Академии Наук разрешили?.. Это что — тоже пустая болтовня?.. Болтовня!.. — Он выглядел унизительно, и он крикнул громко и визгливо: — Фомичеву угодно слышать только себя и только поддержку себе!.. Я выражаю протест!..
   — Мы отвлекаемся... Мы отвлекаемся, — повторял раскрасневшийся Дубасов. — Мы ушли от темы заседания. Товарищи, прошу вас обсуждать отчет аспиранта Буренко.
   — Но разве это обсуждение Буренко? — крикнул Артюшин.
   — Он все о своем, — тихо сказал Бажов, смеясь и поворачиваясь к Воробьеву.
   Воробьев вытянул руку и крикнул Артюшину:
   — Прекратите!..
   — Петр Степанович. — Клячко обратился к Дубасову. Он поднялся. В зале сделалось сравнительно тихо. Фомичев тоже продолжал стоять. — Нисколько не поддерживая недисциплинированное поведение товарища Артюшина, я тем не менее считаю необходимым обратить внимание членов Ученого Совета на тот факт, что личные взаимоотношения членов Ученого Совета не должны заслонить от них существа вопроса, поставленного на повестку. Мне лично кажется глубоким заблуждением ставить уровень оценки работы, проделанной соискателем, в зависимость от чего-либо, кроме его собственного трудолюбия и способности к разработке научной проблемы... Если предположить, что товарищ Фомичев прав и в направлении, в струе которого делается диссертация товарища...
   — Буренко.
   — ...Буренко, замешана недопустимая порция идеализма, я лично считаю, что сам товарищ Буренко может при сем оставаться вполне достойным человеком, весьма далеким от идеализма.
   — Ну, знаете! — сказал Скрябин.
   — Я лично считаю, — скрипуче продолжал Клячко, повторяя с того самого места, откуда ему удобней всего было взять разгон, — что товарищ Буренко может быть весьма далек от идеализма и прочих нехороших явлений, и наша задача оценить его усилия и их результат в плане его личной пригодности к научной деятельности... А что касается разрешения вопроса, идеалистична ли вся работа в целом, это не задача нашего сегодняшнего заседания, а это компетенция либо небольшой и целевой комиссии, выбранной из нашего состава, либо совсем иных организаций и учреждений. Я лично считаю...
   Его никто не перебивал, так как было ясно, что сбить его с взятого курса невозможно. Всем было недосуг, и никто не хотел усугубить затяжку времени. И так двухминутное решение простого, формального вопроса — утвердить или не утвердить отчет за год аспиранта — превратилось в нескончаемое обсуждение. Когда Скрябин попытался еще раз вставить слово, и председательствующий Дубасов, и Воробьев, и сосед Скрябина Блюм обратили к нему перекошенные лица с гримасой ужаса и негодования.
   Клячко голосовал против резолюции, предложенной Фомичевым: считать план работы заочного аспиранта Буренко невыполненным i/ввиду порочности существа и принципов, взятых за основу при постановке диссертационной тематики/i. Бажов от голосования воздержался. Остальные члены Совета проголосовали за.
   — Илья Васильевич, я вас приветствую еще раз... Вы не должны расстраиваться. Все будет для вас нормально со временем. — Бажов улыбался. Он остановил Илью в коридоре, когда Илья, одетый в пальто, направился к выходу. Илья не хотел никого видеть и ни с кем разговаривать, ни с Артюшиным, ни тем более с Бажовым.
   — Придется надеяться... на будущее, — сказал Илья.
   — Как ваше самочувствие? — бодро спросил Бажов.
   — Ничего.
   — Ничего — это уже тем хорошо, что не плохо. — Он продолжал улыбаться. — С Григорием Ивановичем ничего серьезного? Что с ним?
   — У него было обострение гипертонии. Но...
   — Сейчас лучше?
   — Сейчас гораздо лучше и...
   — Замечательно!.. Замечательно!.. Передавайте ему от меня поклон. Вам я желаю всех благ. Всего наилучшего, Илья Васильевич.
   — До свиданья, Сергей Федорович.
   Сухонький старичок, не похожий на старичка, побежал по коридору. Илья, опираясь на палку, пошел к выходу. В вестибюле на него натолкнулся человек в светло-сером пыльнике. Человек наспех извинился и, обойдя Илью, направился к коридору с таким видом, словно, несмотря на поздний час, его ждали в институте. Полнощекое лицо показалось знакомым Илье. Это был Юрий Станиславович Цапинский.
   Он попросил секретаршу доложить о себе, и Артюшин тотчас принял его.
   — Володя, руби меня! режь меня! Я заслуживаю... Но только прости меня!.. Как у тебя дела?
   — Полный разгром.
   — Ну, вот. — Цапинский тяжело опустился на стул. Он виновато посмотрел на Артюшина и отвел глаза. — Все из-за меня.
   — Может, оно и к лучшему, — сказал Артюшин.
   — Так это не страшно для тебя?.. Как получилось. В понедельник я не мог вырваться. Никак. Поверь... Какие-то обязанности, обязанности... Я твердо наметил на вчера. И на тебе. Принесли книгу из издательства. Целый день проторчал в лите. Ну, лит — ты понимаешь, никуда не денешься. Вечером позвонил Берту, его нет. А у них в доме закон: после десяти часов вечера его не подзывают. Звоню без пяти десять, еще нет. Все!.. Утром еду, с самого раннего утра. Не звоню — еду. Бегу, поверь. Жена говорит... где, ты думаешь, с утра может быть академик Берт? Ну, где? Где?
   — Н-ну...
   — Скажи. Что приходит в голову?.. Лещ пошел. На рыбалку уехал Берт.
   — Понятно. — Артюшин мягко рассмеялся.
   — Не сердишься? Прощаешь? Слава Богу. Ты знаешь, я не могу, когда я обещал, и не выполнить. Сколько я себе крови сегодня попортил. Если б ты знал!.. Я поехал на дачу к нему на Московское море. Нет. Ну, что прикажешь делать?.. Еще одно место я знаю, но это по другой совсем дороге, с Белорусского вокзала. И там нет. Вот только оттуда еду. Но если для тебя не так страшно — слава Богу! слава Богу!..
   — Сейчас такая ситуация, что не поймешь, что лучше, а что хуже... Может, для меня оно так и лучше. Посмотрим.
   — Ну, слава Богу! — с облегчением сказал Цапинский.
  
  

Глава двадцать шестая

  
   Через несколько дней после Совета Илья ехал в трамвае номер восемь от Сокольников в Черкизово и смотрел в окно. Было тридцатое апреля 1948 года. Следующий день был первомайский, праздничный. Включив сирену, проехала ярко красная пожарная машина. Она вытащила Илью из мрачного раздумья, и он увидел двух милиционеров на тротуаре в парадной форме, наискось ползущий по стене дома транспарант, дальше по улице показался военный патруль с красными повязками на рукавах, и снова красочный транспарант, поставленный на земле и подготовленный к подъему на крышу, рабочие с дома и с земли кричали друг другу, надрывая глотку. Илья вспомнил о празднике. Два дня назад Сомов, Воробьев и давний незнакомец с голубыми, как льдинки, бесстрастными глазами имели с ним беседу. Его сначала расспросили о его планах, спросили о здоровье, разговор имел характер необязательный и светский.
   — Шеберстов говорил с вами о том, что американская наука выше советской науки?
   — Нет, не говорил.
   Воробьев хотел продолжить вопрос, но Сомов рукой остановил его. Незнакомец спросил:
   — А может быть, эгм... вы слышали, что э-э он не с вами, а э-э... гм... с кем-нибудь об этом эм-мэ... говорил?.. Хм-м...
   — Нет, — сказал Илья. — Не помню.
   — Вы, как честный человек, эм-мэ... должны написать заявление. Хм-м... э-э... о том, что эгм... Шеберстов гм... что он такое есть на самом деле.
   — По-моему, он вполне заслуженный специалист. Очень заслуженный... И знающий. И человек отзывчивый, без подлости.
   — Как же вы говорите?..
   — Подожди, — сказал Сомов Воробьеву.
   — Но, Вадим Вадимыч, он же темнит!..
   Незнакомец внимательно посмотрел на Воробьева, и тот замолчал надолго.
   — Э-э... скажите, пожалуйста... Хм-м!.. Вы вот такую книгу эм-мэ у Шеберстова гм... видели?
   — Видел.
   — Гюнтер. Он — кто? Эгм... американец?
   — Не знаю. Может быть.
   — Не может быть, — веско сказал незнакомец. — А американец!.. Напечатана она по-эм-мэ-американски...
   Илья молчал.
   — Да напишите вы заявление, — сказал Сомов. — Илья Васильевич, бросьте... Напишите, что так и так, изучал и пропагандировал американскую лженауку, больше ведь ничего не требуется. А это — правда. Ну, хотите, я вместе с вами напишу, и вместе подпишем?
   — Пора определиться вам, на чьей вы стороне в сегодняшней нашей битве с империализмом!.. — сказал незнакомец.
   Илья угрюмо посмотрел в окно. Трамвайные колеса запели, заскрежетали, и их пронзительное пение отдалось внутри груди и в животе. Трамвай повернул на Халтуринскую улицу.
   Зинаида вышла из калитки в тот момент, когда Илья миновал их дом. Он шел по противоположной стороне улицы, не поворачивая головы. Зинаида сделала несколько шагов в его направлении, приготавливая приветствие и улыбаясь. Он не увидел ее, и она остановилась, секунду смотрела, как он прихрамывая удаляется, и не окликнула его. Она повернулась к нему спиной и ушла, неся кошелку в руке. А он через секунду скрылся во дворе Игната Хмаруна.
   Когда он рассказал Игнату о своих делах, он добавил:
   — Приказано никому об этом тайном разговоре ни слова не упоминать. В виде просьбы приказано.
   — Ты мне скажи... только не сердись, а скажи, подумав. Твой шеф... тьфу! приучил ты меня... даже не столько он сам меня сейчас интересует. Работа, которую он сделал, стоящее дело? Уверен ли ты в том, что она стоящее дело?..
   — Дядя Игнат, сегодня я достаточно подразобрался в этих делах, чтобы сказать твердо: идея шефа, его работа — грандиозное дело. Беда в том, что он намного опередил нынешнее время. Его зажали со всех сторон и не дают выйти в те сферы, где, может быть, найдутся люди, способные оценить подлинный смысл открытия. В институте нет специалистов. Многие просто не хотят понимать. Понимаете меня? Даже если представить, что они могли бы, — они не хотят. Заколдованный круг. Непробиваемое убожество!.. Я посмотрел, как все накинулись на него... Потому что он немножечко не похож на них, лучше их... Не понимаю, что это за люди.
   — Не в них дело, — сказал Игнат. — Не они — причина... Они следствие общей системы. Люди всюду одинаковые. Как их заведешь, на какую плоскость поставишь, так они и крутиться будут... Святоши!.. стало быть, система работает на самоуничтожение? Мать их бабушка!.. Я многое знал, но и я тоже — узкий, ограниченный старик — подпал под гипноз добротных костюмов и обаятельных жестов. Сколько нас ни бей по головам, нам кажется, что где благолепие по виду и благозвучие по словам, там и добропорядочность. Будто это одно и то же. Ошибка!.. Ошибка! Косность разума. Ученая братия, стало быть, такое же дерьмо, как все прочее. Стало быть, умного, полезного — бей? а тупого, вредного — бойся и слушайся?.. Ну, и системка!.. И не найдется силы, чтобы поставить нас с головы на ноги?!.. — Он покачал головой и ответил себе: — Нет. Не найдется. То ли мы это заслужили за чьи-то грехи. То ли кто-то грешит по-крупному, нас, безгрешных, в ад загоняя. До скончания века нашего не найдется. Мы — бедные люди. Бедные. Только жаловаться и плакать, я тебе уже говорил однажды. Или смеяться. Один черт!.. А ты, давай-ка дурью не мучайся, бросай эту лавочку немедленно. Уходи оттуда.
   Илья сидел и молчал, подперев голову руками. Он не сказал старику, что ему дана неделя на размышление. Что выбор сделан и никакими размышлениями он не собирается заниматься.
   — Я сейчас не могу бросить и уйти из института.
   — А ты хочешь, мой дорогой, досидеться до той поры, когда тебя уйдут не по доброй воле? Или что-нибудь еще хуже сварганят?
   — Я не могу предать...
   — О чем ты говоришь? Ты никого не предаешь.
   — Я себя не могу предать.
   — Твое право и твоя обязанность спасти себя. Твой шеф — крупная фигура, ты — мелкая птаха. Свою честь ты не запятнал. С этими людьми что будет, то и будет. Ты им уже ничем не поможешь, хоть разбейся. — Незаметно для себя он перенес беспокойство и недовольство положением, в котором оказался Илья, на Илью. Он был зол на него. Он не хотел даже и думать о такой возможности, что Илья сознает опасность и игнорирует ее. — Выбрось из головы, что ты кого-то предаешь.
   В то время как Игнат, сдерживая досаду, втолковывал Илье спасительные мысли, Илья думал о том, что впереди ничего нет у него, ни любви, ни работы, никакого близкого человека рядом. Он понимал, какая серьезная опасность угрожает ему, но ему казались мелочью служебные неудачи, страдание внешнее, пожалуй, сделалось желанным для него. По доброй воле он не мог отказаться от справедливой борьбы. Он в экзальтации, неуверенными рывками, думал о Шеберстове и об Артюшине, о смерти Ивана. Былое спокойствие изменило ему.
   Раиса позвала их к столу.
   Игнат продолжал говорить. Илья отмалчивался. Если бы Игнат мог представить, что за настроение господствует в душе у Ильи, он бы разозлился на него еще сильнее. Он постепенно тоже замолк, видя удрученное состояние собеседника и его нежелание прислушаться к разумным доводам. Одна Раиса в неведении пыталась оживить атмосферу, заговаривая о доступных вещах — о самочувствии, о погоде, о продуктах. Но, в конце концов, и она о чем-то догадалась и замолчала. Они обедали молча. Илья вяло ковырял вилкой у себя на тарелке, и со стороны хозяев не было ему сделано в этот раз обычных насмешливых и бодрых приглашений не стесняться, не медлить, брать еще. Раиса как положила ему порцию гуляша, так он и просидел с этой порцией до конца обеда, и наполовину не уменьшив ее.
   — Каждый имеет право сходить с ума, как хочет, — сказал Игнат. — Но ты бы должен был подумать о матери. Если не хочешь думать о себе. Обо мне речи не может быть, на меня тебе вовсе раз плюнуть, понятно... Мало горя матери твоей было?
   Странным образом эти слова задели Илью. К нему, к сорокалетнему, Игнат обратился как к подростку — мало того — как к непутевому мальчишке. Он словно бы хотел отчитать его за глупый, неблаговидный проступок. Непонятным образом Илья из вялого и подавленного состояния мгновенно перенесся в состояние едкой и активной агрессивности, ему захотелось больно уязвить старика. Он сказал:
   — Дядя Игнат. Чем пилить меня целый день, вы бы лучше прочитали какие-нибудь свои последние стихи. Скрываете от всех. А мне всегда это было интересно. Правда, прочтите. — Он сбавил тон. Агрессивность поневоле сменилась давно знакомым любопытством к стихотворчеству старика.
   — Чего ты мелешь, Емеля? — сказал Игнат. — Какие стихи?
   — Свои.
   — Ты совсем спятил, что и меня в сумасшедшие заносишь! — Он резко отодвинулся от стола вместе со стулом, поднялся и, тяжело ступая, вышел из комнаты. На его красном мясистом лице не было заметно румянца, но Илье показалось, что уши у него покраснели.
   — Игнат, — вслед ему сказала Раиса, — погляди, не коптит ли керосинка...
   Илья пожалел о сказанном.
   Когда он вечером ушел от них, Игнат проводил его до трамвайной остановки. В вечернем воздухе раздавалась звонкая многоголосица детворы. В кроне большого дерева на углу Халтуринской и Лермонтовской тяжело вспорхнула птица, устраиваясь на ночь. Днем Илья удачно избежал встречи с Зинаидой. Главное, было не смотреть, не встретиться глазами, тогда можно не здороваться и не заводить разговора. Он опасался новой встречи. Он пошел справа от Игната, чтобы в разговоре с ним повернуть голову налево и не смотреть на дом Кориных через дорогу. Их разговор не клеился. Они молча дошли до круга. Игнат обнял его и, наклонясь, коснулся своей щекой его щеки.
   — Заезжай, — сказал он. — Обязательно. Я буду тебе звонить. Когда ты дома бываешь?
   — После десяти, как правило, всегда бываю.
   — А утром?
   — До восьми.
   — Хорошо. Часто не обещаю, но при случае позвоню. Наверно, с утра лучше.
   — Да, наверно. До свиданья, дядя Игнат.
   — Счастливо!.. Ты, Илья, береги себя. Помни, пожалуйста, ты — честный человек, слишком честный, мать их бабушка!.. Думай о себе. Кому обратного не втолкуешь, а тебе вот этого...
   — Хорошо.
   — Думай о себе.
   — До свиданья.
  
  

Глава двадцать седьмая

  
   — Что я должен делать? — спросил Илья.
   Артюшин колыхнулся на стуле, глаза его замаслились.
   — Доклад сделаешь!.. Никакой дребедени! никаких открытий!.. Просто ты, как аспирант, сделаешь у них доклад. Им совсем не обязательно знать наши дрязги. Тихо и скромно — аспирантская работа, кто обращает на это внимание?.. Подумаешь, великое дело!.. Но если Совет математиков даст на твой доклад положительное заключение, оно нам будет большим подспорьем здесь. У них там принято слушать аспирантов, дипломантов... Так что давай.
   — А ты?
   — Я буду. В прениях я обязательно выступлю. Но доклад должен быть от твоего имени. Это пройдет незаметней и тише. Зачем нам лишние копания наших биографий? Мало нам Фомичева?.. В прениях я выступлю.
   — Но я уже не аспирант.
   — Не будь бабой!.. Тебя еще не отчислили из аспирантуры. И не отчислят, если мы не наделаем новых ошибок.
   — Мне не утвердили мой отчет за год.
   — Это другое дело.
   — Как же?..
   — Вот так же!.. Илья, ты что, не слышал, что планы работ продлеваются, что, наконец, на втором и даже на третьем году обучения меняют темы диссертационных работ?.. Ты как будто с луны свалился.
   — Гриша...
   — Гриша — больной человек...
   — Тяжело больной...
   — Вот видишь. Тяжело больной. С ним вопросов уже нет. Нам надо думать, как выпутаться нам. Я здесь много чего делаю, я тебе не рассказываю... Но не думай, что я сижу сложа руки и жду, когда Фомичев с Сомовым слопают меня, тепленького и готовенького. Это мы еще посмотрим. Посмотрим!.. Ну, ладно, Илья. Расстаемся. У меня куча дел, видишь... Действуй.
   Илья сидел, обмякнув, на стуле, и ему не хотелось действовать. Желания были парализованы, убиты несправедливым и безрадостным состоянием дел. Он не следил за выражением своего лица, и его виноватые, широко раскрытые глаза неприятно действовали на Артюшина. Илья пошевелился и вместо того, чтобы встать, придвинулся к нему.
   — А как будет с шефом? Неужели нельзя ничего сделать?
   Артюшин дернулся телом, открыл рот, но раздражение было так сильно в нем, что он задержался с ответом. Илья смотрел на него и ждал. В дверь постучали.
   — Войдите! — крикнул Артюшин.
   Дверь приоткрылась, и вошла вахтер.
   — Извините... Владимир Павлович, там человек споткнулся и упал.
   — Какой человек?
   — А кто ж его знает. — Артюшин с подчеркнутым изумлением посмотрел на нее. — Лежит и не встает. На том же месте... Я его раньше и не видела, не знаю.
   — Ну, вызывайте скорую. Милицию. Неужели я должен за вас это делать!..
   — Только тот тогда ночью убился, а этот вот... утром.
   — Действуйте!.. Действуйте!..
   — Хорошо. Извините...
   — ДоложИте мне потом.
   — Я тебя хочу спросить, — сказал Илья. — Сборник наш когда-нибудь выйдет?
   — Выйдет.
   — Когда? Скоро?
   — Мне нужно об этом специально говорить с ректором.
   — А разве ты не можешь решить сам? Ты говорил зимой, что в мае он будет.
   — Будет. Дай мне время. Фомичев и Сомов постарались... Слишком им хорошо живется и работается, что у них есть досуг в чужие дела нос совать. Ну, ничего, ничего. Скоро эта райская жизнь у них кончится. Я их загружу работой.
   — Есть надежда, что работу шефа оставят в плане?
   — Есть. Надежда всегда есть!..
   — Серьезно... Когда ты пойдешь к ректору?
   — Может быть, завтра пойду... Ты же понимаешь, дважды об одном и том же не говорят. Нужно выбрать момент. Здесь нужно поговорить один раз, но как следует. И чтобы он был в настроении. И чтобы не мешали.
   — А вот с такой еще стороны... Не может быть никак с Фомичевым примирения?
   Артюшин рассмеялся в ответ. Он не хотел открывать свои планы Илье. Было бы смешно — именно Илье раскрыть свои планы. Он сделал все для того, чтобы внешне сохранить в разговоре с ним доброжелательность и дружелюбие. Он считал это большим достижением, и это было так, если учесть, что он должен был ненавидеть его и быть полностью безразличным к его судьбе, чтобы последовательно и без колебаний проводить в жизнь свой план.
   Вахтер вернулась и сообщила, что человек полежал-полежал, потом поднялся и ушел.
   — Кто он такой? — спросил Артюшин.
   — Не знаю. Я его в первый раз вижу.
   — Ладно, Илья. Расстаемся.
   — Хорошо. Я пойду. Еще увидимся сегодня.
   — Нет. Сегодня нет. Завтра к концу дня.
   — Ты уже будешь знать результат разговора с ректором?
   — Здесь я гарантий не даю.
   — Постарайся ускорить это, — сказал Илья.
   — Может быть. Как получится. — Артюшин больше не смотрел на Илью. Он подвинул к себе бумаги и опустил в них глаза.
   Но когда дверь закрылась за Ильей, он поднял голову и прислушался. Вот хлопнула вторая дверь, в коридор. Он нажал на кнопку звонка и сказал появившейся секретарше:
   — Пригласите ко мне Сомова. Он знает.
   — Хорошо, — сказала секретарша.
   Через несколько минут Сомов и незнакомец с голубыми, бесстрастными глазами вошли к нему в кабинет. Сомов почтительно пропустил незнакомца вперед. Артюшин при их появлении поднялся им навстречу и собственноручно подвинул незнакомцу стул.
   — Всегда предпочитаю э-э... на месте хм!.. говорить с людьми. Эм-мэ... виднее и э-э удобнее...
   — Ну, конечно, — приветливо улыбаясь, сказал Артюшин. — Очень верная мысль. Человека видно в его собственной тарелке. Какой он есть.
   — Да, — сказал незнакомец, приглядываясь к Артюшину.
   — Закурите? — Артюшин протянул ему пачку "дели".
   — Нет, я не курю.
   — А я возьму, — сказал Сомов и прикурил от зажженной Артюшиным спички.
   Артюшин отложил пачку, не взяв для себя папиросы. Он вышел из-за стола и сел на стул рядом с Сомовым и незнакомцем, стирая различия и барьеры, перед ними он не был проректором, доцентом, он был рядовой винтик, взятый пинцетом из общей массы и осторожно помещенный под микроскоп для изучения. Он был объектом исследования, хотя сидели они все трое мирно, по-семейному, Сомов курил, с наслаждением затягиваясь дымом, и они не спеша беседовали.
  
  

Глава двадцать восьмая

  
   Во время летних каникул Григорий Иванович Шеберстов был снят с должности заведующего кафедрой. Галина, преподаватель на кафедре Фомичева, обладательница шаловливого взгляда, еще до утверждения приказа сообщила Илье о готовящемся событии. Она слышала разговор между Фомичевым, Бажовым и Сомовым, и сама подошла к Илье и рассказала ему. Вначале Илья не поверил в безошибочность ее сообщения. Но поведение Артюшина, холодное безразличие, с каким тот уклонился от ответов, подготовило Илью к худшему.
   Он стал сомневаться в правильности своего недоверия к Галине. Через короткое время был обнародован приказ по институту, и вероятное сделалось достоверным. Артюшин на вопросы и настойчивые просьбы Ильи не говорил "нет", он оттягивал время, ничего не предпринимая, он делал это мастерски, по одному, двум дням прибавляя и прибавляя к потерянной неделе, еще к одной неделе, и так складывался месяц, потом два месяца. Илья ловил свободную минуту у него, чтобы поговорить, он надеялся, что не все потеряно у шефа.
   — Все отлично. Отлично! — с подкупающими нотками в голосе весело и зло повторял Артюшин. — Давай не будем суетиться. Завтра...
   — Володя, это немыслимо — Грише не быть завкафедрой...
   — Завтра... извини, сейчас не могу. — Окончательное решение невозможно было вырвать из него. И завтра, и послезавтра он уклонялся неопределенными отговорками, или занятостью, и он не гнал Илью от себя; но разговор всякий раз поворачивался на другую тему, или под любым предлогом обрывался, не заканчиваясь, — как в ватную стену уходили вопросы и просьбы Ильи и глохли в ней. Проходил еще день. Проходили недели. Артюшин не ставил точку над i, сохраняя всецело уравновешенность и самообладание, давным-давно приняв решение, он и не думал сразу действовать в соответствии с этим решением, потому что так было выгодно ему; человек с другою нервной организацией скорее мог заподозрить здесь безалаберность, но мысль о подобной нечистоплотности в последнюю очередь могла прийти ему в голову.
   Однажды, когда Илья вошел к нему в кабинет, он схватил какую-то папку и выбежал, с холодной злостью глядя мимо Ильи. "Он играет со мной, подумал Илья. Он тянет время. Зачем он не скажет просто и ясно? — Не могу. — Или не хочу?.. Он боится открыто проявить себя. Иван уже давно не доверял ему. Да, да, это было недаром..." Сборник не был выпущен. Разговор с ректором не состоялся. Доклад Ильи на Совете математиков, как громко именовался небольшой семинар при Московском объединении научных работников, тоже не был сделан. По словам Артюшина, все было отлично — даже снятие Шеберстова.
   — Ты подумай о состоянии его здоровья, — сказал он Илье. Он был собранный, упругий, холодный, как ртуть, и он день за днем, неделя за неделей постепенно отдалял от себя Илью, но не рвал с ним окончательно, и слабенький огонек надежды, когда уже не было никакой надежды, вопреки здравому смыслу и очевидности, продолжал теплиться в Илье, изматывая и одновременно поддерживая его силы.
   Галина рассказала, что Фомичев и Сомов боятся Артюшина.
   — Я не поняла, в чем дело. Вы сами смотрите, Илья Васильевич. Вот только это я и услышала. В комнату вошли студенты, и они перестали говорить.
   — Значит, Фомичев сказал, чтобы Сомов срочно начал сближение с Артюшиным? Срочно?..
   — Да. Но тут стало шумно, и что сказал Сомов, я не услышала. А потом они замолчали. Сомов успел сказать что-то вроде того, что он теперь может не простить их.
   — Вот как? Не простить... Ваши шефы уже ждут прощения от Артюшина. — Илья вспомнил, как Фомичев когда-то сказал ему: "Если вы это сделали, тогда вы — гении. Но это все бред и чушь!.." Он уже не мог знать наверное, кого ему сильнее ненавидеть. Фомичев вел открытую борьбу; он пользовался нечестными методами, но он никогда не прятался за чужую спину, как Бажов или Сомов. И что же следовало думать о человеке, который с самого начала считался союзником, другом и который, по фактам и делам, продвигаясь к тайной цели, принес и шефу, и Илье вреда не меньше, чем явные враги, все вместе взятые.
   "А чего разбираться?.. Тут и разбираться-то нечего. Мы люди занятые". Нет, подумал Илья, это, пожалуй, единственное, безотчетное, что я не могу простить до скончания века. Он понимал, что это несправедливо, нелогично, виноват не столько человек, сказавший эти слова, сколько настроение в тот момент, ощущения, врезавшиеся в память души его; но он не мог забыть и не мог простить. Тот другой, самый мерзкий, который умел расположить к себе и с которым были связаны милые воспоминания, не вызывал такой ненависти. Ненависть к нему не была активной, срабатывала старая, давняя привычка, его образ, будто ключ, открывал глубинные пласты благодушия и приязни, былая приязнь не поддавалась уничтожению, она делала свое дело. Но время тоже делало свое дело, и Илья не знал, что он станет чувствовать через полгода или через год такой унылой и безрадостной жизни.
   Ему было жаль шефа еще больше, чем себя. Для Шеберстова работа была не только средством к существованию, работа и была его пищей, его жизнью, он ничего другого не знал и не умел. Летом этот полутруп был вывезен на дачу. С момента своего заболевания в конце зимы он ни разу не был в институте. В конце августа он вернулся в Москву довольно окрепший физически, но в подавленном состоянии духа. Илья нашел его раздражительным и желчным. Он без конца ругал коллег по Ученому Совету, и это сделалось его пунктиком. Илья несколько раз навестил его, и каждый раз Шеберстов повторял одни и те же злые слова, правда, переставляя их на разные лады.
   — Григорий Иванович, забудьте. Плюньте на них. Они не стоят вас.
   — Убогие существа!.. — воскликнул Шеберстов.
   — Конечно, убогие, — подтвердил Илья. Жена предупредила его, что врач посоветовал не угнетать рассудок Шеберстова возражениями, с ним надо было соглашаться, и таким способом внушать ему полезные мысли. Он и без того находился в глубокой депрессии. Малейший толчок мог вызвать новый приступ гипертонии, что граничило со смертельным риском благодаря тромбофлебиту, которым он к тому же страдал. — Ваша работа — это только ваша работа. Надо потерпеть, Григорий Иванович, полгода или год. Все утрясется, и наши злопыхатели будут посрамлены. Увидите, Григорий Иванович. Вы только не думайте об этом. Самое главное для вас сейчас — здоровье. Спокойствие.
   С тех пор, как Шеберстов узнал о своем снятии с должности, они никогда не говорили о сегодняшних делах в институте. И еще был один запрет — Артюшин. Остальные фамилии Шеберстов упоминал в разговоре, но было видно, что при любом упоминании его корежит внутри. Впрочем, он находился в таком состоянии, когда поголовно все проявления жизни, не связанные и близко с институтом, вызывали в нем только отрицательный отклик, недовольство, затаенный страх, злобное неприятие.
   — Расчетливые, хищные, серые посредственности!.. Заурядные!.. Ограниченные!.. Как вся их эпоха — бессовестные и лживые. Бездушные карьеристы!.. Я этого Бажова знаю, когда вас, молодой человек, на свете еще не было. Что я?.. Он любимого человека может предать, если ему это выгодно, и оправдать себя за предательство!.. Я не знаю Фомичева и знать не хочу! Он — ноль без палочки!.. Да-с, ноль!.. Все эти Скрябины, Блюмы, Клячко...
   — Но Клячко...
   — И Клячко!.. За что они ополчились на меня? Я будто бы сказал, что в нашем институте нет ни одного ученого, кроме меня. И этому поверили. Этого было достаточно, чтобы пройти ногами по моему телу. С мертвецом можно делать что угодно. А между прочим, вся эта сплетня от начала и до конца вымышлена Фомичевым!.. Фомичевым, Бажовым и Сомовым — этой святой троицей. Кто из них хуже, пусть решает Господь Бог... Но другие!.. Другие все чего стоят!.. Эти ученые, многоумные мужи... Где их достоинство и здравый смысл?.. Бездари!.. убожества!..
   — Забудьте о них, Григорий Иванович. Забудьте, — повторял Илья. — Вам надо сосредоточиться на монографии. Так или иначе, накануне сентября вам придется прийти в институт, и нужно, чтобы вы все забыли. Наплюйте на них. Спокойно. Они не стоят вас. Ваша монография — это главное. А должность — это чепуха. Сегодня у вас отняли кафедру, а завтра вас проведут в академики. Вы профессор, этого никто не отнимет... Завершайте монографию, это главное...
   — Я не могу работать!.. У меня не лежат мозги к работе!.. От души буду рад, когда Фомичев приберет их всех к рукам. Они порадовались: Шеберстова осадили!.. Шеберстов — два десятка лет он у них, как бельмо на глазу!.. А то, что он каторжным трудом и умом своим достиг всего, это их не интересует!.. Их ждет такая же участь, и поделом!.. Вот тогда я порадуюсь.
   Он в эгоизме своем не вспомнил и не поинтересовался, как обстоят дела у Ильи. Илья не рассказал ему ни о сборнике, ни о своем провале при обсуждении отчета за год.
   Шеберстов пришел в институт 31 августа. Он посетил ректора и учебную часть, и полдня слоняясь по этажам, в читальном зале, у оставшихся еще приятелей, с которыми он мог беседовать без отвращения, он нарочито обходил тот коридор на четвертом этаже, где располагалось помещение его бывшей кафедры. Его лекционный курс был урезан. Он был возбужден и утомлен новостями, своим новым положением, сочувственным, но холодноватым тоном чиновников ректората; знакомая и забытая обстановка в институте после длительного перерыва держала его в напряжении. Все выливалось внутри у него в нервную нагрузку, усталое и серое лицо его, и беспокойные жалобные глаза встревожили немногих друзей. Они спровадили его домой в четвертом часу. Он пришел домой в возбужденном состоянии, не владея собой.
   Еще не погасло солнце, когда оторвавшийся тромб разорвал ему сердце, и менее, чем в полчаса, его не стало.
   Илья узнал о его смерти на следующий день. Он также узнал, что он не значится в учебном расписании, и у него нет преподавательской нагрузки. Он был настолько удручен потерей, что эта новая неприятность почти не была воспринята им, в первый момент она дернула его за душу, и он сразу перестал о ней думать.
   Он поехал домой к Шеберстову. Подготовка к похоронам заняла два дня. Останки Шеберстова были привезены третьего сентября в актовый зал института, и в течение часа в присутствии небольшого количества любопытных над ними гремела траурная музыка и произносились заупокойные речи. Выступил представитель от ректората. Выступил затем член месткома, говоривший от имени общественности. Несколько пожилых профессоров стояли молча и печально. Илья спрятался за их спинами; его настроение было ужасно. Он не собирался выступать и выволакивать свою скорбь на всеобщее обозрение. "Бесполезно, подумал он. Бесполезно. Вы убили его — бесполезно". В зале не было ни Фомичева, ни Сомова, ни Артюшина. Бажов был здесь; он не обращал внимания на Илью. Галина подошла к Илье и встала рядом, ее глаза были мокрые. Нина стояла в стороне с сухо поджатыми губами. Две молоденькие лаборантки плакали и сморкались в платочек. Вдова Шеберстова уже не плакала, она в черной шали, наклонив голову, сидела у гроба. Вокруг нее образовалась кучка из провожающих родственников.
   Через несколько дней неясные слухи поползли по институту. Илья, как водится, узнал о них последний. Галина рассказала ему, что его не хотят допускать к занятиям со студентами. Отсутствие его фамилии в учебном расписании не ошибка. Он припомнил, что в последние дни знакомые преподаватели обходят его стороной, здороваются, но не разговаривают. Некоторые не заметили его при встрече, и он, видя их деловой и озабоченный вид и не подозревая плохого, решил, что люди заняты, удручены обстоятельствами, и поверил, что в самом деле они не заметили его. О заседании месткома его не предупредили, и оно прошло без него. Когда он через два дня случайно узнал об этом и зашел к председателю выяснить, в чем дело, тот не стал разговаривать, с потерянным лицом, словно за ним гнались, он выбежал из комнаты. Илья остался наедине с кассиром. Он посидел с нею несколько минут, вялый разговор ударил по нервам сильнее оскорбления. Он ушел, ничего не узнав.
   И тут вдруг, со слов Галины, все прояснилось для него. Он не знал причины, почему он впал в немилость, ни в учебной части, ни у проректора по учебной работе он не смог получить объяснения. Но причина отношения к нему сотрудников сделалась ясной для него. Он хотел по старой памяти обратиться к Артюшину; Артюшин стал недосягаем.
   "А чего же она? подумал он о Галине. Не боится?.. Даже Бажов перестал замечать меня".
   Она серьезно смотрела на него, но веселые искорки, как ведьмовские огни, мелькали в глубине ее глаз. Мимо проходили люди и не замечали его. С нею иногда здоровались.
   — Видно, плохи мои дела. Я как зачумленный для них.
   — Дела, вправду, плохи... А на этих, — небрежно сказала она, — не обращайте внимания.
   — А вы не боитесь скомпрометировать себя?
   — Кого? этих бояться?.. Я ничего не боюсь. Я их, кого хотите, сама испугаю.
   — Спасибо вам, Галя, за поддержку...
   — За что?.. Я про вас узнаю, в чем дело, и расскажу. Узнаю... Вы не думайте, чтобы все на одного ополчились. Так не бывает.
   — Все бывает. Все бывает, Галя.
   — Что это, Илья Васильевич, грустите? Ну, и зря!..
   — Да нет... А вообще-то, да. Столько потерь. Сразу. Одна за другой... Но самая тяжелая — это не Григорий Иванович... и даже не Иван...
   Она нахмурилась, но тут же весело посмотрела на него.
   — А что же?.. Работа?..
   — Нет!.. — Он рассмеялся бы этой смешной нелепице, если бы способен был смеяться. — Когда-нибудь потом расскажу... А впрочем, нет. И даже не эта.
   — Загадки... Загадки, — с улыбкой сказала она. — Вы — загадочная личность.
   — Да... Я сам для себя загадка.
   Его глубокомысленный вид рассмешил ее.
   Ее сведения не столько были ему полезны, сколько поддерживало доброе и человеческое отношение. Она останавливалась с ним на лестнице, на виду у всех. Это был период, когда все сторонились его, многие перестали здороваться с ним и узнавать его. Она весело и бойко болтала, шутила, вызывая улыбку у него на лице, пять, десять минут продолжался их разговор, и они расходились, Илья веселее и бодрее смотрел на мир. Ему казалось, тень от него ложится на ее судьбу, и он чувствовал себя преступником. Она была на кафедре у Фомичева, там же был и Бажов, он знал теперь им цену. Галина вела себя так, будто она свободна и независима от них. Это беспокоило Илью, а она повернулась спиной к Бажову, когда они однажды попались ему на глаза, и громко сказала:
   — Илья Васильевич, вам совсем мало лет. Вы переживете всех своих врагов. После ночи будет день, после ненастья — солнышко... Грустить не надо...
   Бажов прошел мимо них, он был на несколько ступенек ниже. Он замедлил шаг, повернулся и сделал вид, что только теперь заметил Илью и Галину.
   — Здравствуйте, Илья Васильевич! — радостно и бодро сказал он, возвращаясь вверх по лестнице с протянутой для приветственного пожатия рукой. — Как поживаете?.. Мы с вами виделись, — ласково сказал он Галине. — Как настроение?.. Здоровье? Как самочувствие, одним словом?..
   — Вашими молитвами, — сказал Илья. Его угрюмый вид способен был смутить и Собакевича.
   — Ну, я вас поздравляю!.. — воскликнул Бажов, улыбкой освобождая сияние золотого зуба во рту. — Вы — настоящий молодчина!..
  
  

Глава двадцать девятая

  
   Нину Шульженко попросили зайти в партбюро. Ее встретил Сомов. Она приготовилась сесть и выслушать его. Но он отворил дверь в небольшую отдельную комнату, Нина вошла, и Сомов оставил ее наедине с голубоглазым незнакомцем. Они поздоровались, и незнакомец заговорил с ней о ее диссертационных делах, о преподавательской работе, спросил, довольна ли она коллективом и моральной атмосферой в институте. Нина держалась непринужденно, но тревога и бешенство поднимались в душе ее. Несколько минут продолжался разговор на общие темы, и было неясно, зачем он нужен. Нина старалась не делать резких ответов и, прежде чем сказать что-нибудь, думала. Незнакомец спросил:
   — Что вы скажете о преподавателе вашей кафедры Буренко Илье Васильевиче?
   — Он сейчас отстранен от преподавания.
   — Это мне известно. Ну, пусть бывший преподаватель... Что он за человек, по-вашему?
   — По некоторым причинам я бы не хотела говорить о нем.
   — По личным?..
   — Возможно. — Она не успела заметить, что тон ее сделался резкий и вызывающий. Омертвение и злоба, связанные с Ильей, нахлынули на нее.
   — Но все-таки...
   — Я не хочу говорить о Буренко!
   — Позвольте, однако, мне напомнить вам, что некоторые обстоятельства делают ваши свидетельства особенно полезными для нас. Благодаря кончине заведующего и смерти одного из ваших коллег, вы остаетесь единственным человеком, который на протяжении многих лет наблюдал преподавателя Буренко. Ваши свидетельства о нем бесценны для нас.
   — Есть еще Артюшин.
   — Разумеется. Артюшин. Да.
   — Лаборанты...
   — Да... Поэтому я и обращаюсь к вам с просьбой. Неужели вы откажете мне.
   Она заколебалась. Она сидела молча и вспоминала, как Красиков в присутствии Ильи рассказал ей о якобы платоническом увлечении Ильи. Они тогда были на футболе. Это было год назад. Они усмехались, как заговорщики, насмехались над ней.
   — Нет!.. Не хочу о нем. Ничего хорошего о нем я не могу сказать!..
   — А что плохого?
   — Все плохое!
   — Он, как товарищ, сотрудник... какого вы о нем мнения?
   — Омерзительный тип!
   — Это правда, что его родители — кулаки?
   — Не знаю... Может быть.
   — Но мне не удалось ни в одной его анкете и автобиографии обнаружить соответствующую запись. Он скрывает свое кулацкое происхождение?
   — Не знаю.
   — Нина Михайловна, не надо так со мной недружелюбно... Это же не я омерзительный тип. Буренко когда-нибудь говорил с вами о кулаках, о раскулачивании? Выражал сочувствие?..
   — Нет, не помню.
   — Не помню? или нет?
   — Такого разговора со мною не могло быть.
   — Так. Ну, а Буренко, такой, как он есть, в принципе, мог бы с кем-нибудь, не с вами, а с кем-нибудь вести подобный разговор?
   — Н-не знаю...
   — Ну? ну?.. — Она наклонила голову. Незнакомец сказал: — Я могу считать ваш ответ утвердительным? Спасибо, Нина Михайловна. Последний вопрос. Ваше критическое мнение о Буренко в целом продумано и неизменно?
   — Этот человек достаточно заставил меня перестрадать. Он больше не существует для меня. Это окончательно и совершенно четко.
   Она вышла, сердитая, возмущенная, стараясь не думать об Илье, убежденная в своей правой ненависти к нему.
   Полторы недели спустя в комнату к Виктору Самохину, сыну сумасшедшей соседки Ильи, постучал участковый милиционер и пригласил его с собой на прогулку.
   — А за что!.. Что я сделал?.. За что забираете!..
   — Я тебя не забираю, — сказал милиционер. — Я приглашаю.
   — А за что?.. — ломающимся басом скулил Виктор. Его глаза беспокойно бегали, обходя милиционера.
   День был сухой и теплый. Они шли переулками, проходными дворами, мимо скверов, огороженных фигурными решетками. Остовы деревьев растопырили ветви, то ли указывая на кого-то, то ли пытаясь кого-то обнять. Милиционер заводил непонятный, с точки зрения Виктора, и подозрительный разговор. В каждом слове милиционера ему слышался намек. Мать его была в больнице, он толкнул ее несколько дней тому назад, она упала на батарею и расшиблась. Она сама была виновата, в бреду напав на него. Его продержали ночь в милиции и выпустили. Мать отправили в сумасшедший дом. Теперь вот опять этот i/мусор/i заявился за ним. Неужели снова из-за матери? размышлял он, слушая дружелюбную болтовню милиционера, желающего успокоить и расположить его. Мать была уже здорова, только сумасшедшая. Но были у него и другие делишки. "Вот заливает!.." Милиционер разглагольствовал с видом доброго дядюшки о том, что у человека бывают спады и подъемы и неизвестно, откуда берутся большие люди, вот, скажем, такой оболтус, как Виктор, если его правильно поставить на дорогу, он может всех превзойти и всего достичь, надо только делать с умом и слушать с умом, знать кого слушать и не подводить, если оказывают секретное доверие.
   — Надо с умом, — сказал милиционер. — С умом и с пониманием. Секретные задания кому попало не дают. Тут политика хитрая. Кому повезет, по гроб благодарность чувствовать должен... Если оправдаешь, станешь князем. А кто не оправдывает секретного доверия, тот пусть бы лучше не родился. Будет ниже грязи.
   Виктор с опаской слушал, не понимая.
   Неожиданно они оказались перед входом в отделение милиции. "Ну, вот и договорились", с упавшим сердцем подумал Виктор. Милиционер пропустил его вперед, и он вошел, не сопротивляясь.
   Они миновали барьер, за которым находились дежурные, свернули в коридор. Это был не тот коридор, где Виктора заперли в камеру. Милиционер остановился возле одной из дверей. Еще не доходя до двери, он начал меняться внешне неузнаваемо, в появившейся на лице улыбочке были и страх, и любовь, и надежда, и подлость, его хребет размягчился и изогнулся, рост уменьшился, он смотрел головой снизу вверх, как черепаха из неудобного панциря; но ему такое его положение было удобно и приятно. Он тихо постучался и медленно, осторожно приотворил дверь.
   — Ну, что там за прятки?.. Войдите сюда!.. — прокричал некто из-за двери.
   — С вашего позволения, Самохин... Виктор Самохин полностью здесь, — запинаясь, сказал милиционер. — Как приказали, полностью... в порядке...
   — Чертовщина!.. Давайте его сюда!..
   — Эй!.. — не столько голосом, сколько движением губ, лица и тела сказал милиционер. Он потянул Виктора и замахал рукой, желая подчеркнуть катастрофическую важность события. — Входи... Входи... Требуют. Смотри там, дорогой, — с умом... С умом!..
   Виктор вошел и увидел одетого в штатский костюм мужчину. Мужчина был довольно невзрачный и серый, он сидел за столом. Все предыдущее так подействовало на восприятие Виктора, что именно эта невзрачность штатского и показалась ему значительной. Едва понимаемая важность момента подавляла его, ноги ослабли, он почувствовал обрыв и сжатие в паху, и ему остро захотелось помочиться.
   — Садись, — сказал мужчина. — Да садись!.. Мы с тобой давай без церемоний. Голубей держишь?
   — Да...
   — "Да"... Держишь! Определенней давай ответы!.. Любишь или для денег?
   — Люблю.
   — А для денег тоже?.. Чего мнешься?
   — Да, кой-когда.
   — Угоняешь?
   — Нет, это наврали!.. Это Васькина шпана сами воруют! Наврали они!.. В июле всей кодлой на меня пошли, говорят, почтаря я увел. Наврали!.. Гадом быть!.. — Он осекся, ужаснувшись оскорблению, которое он нечаянно нанес мужчине. Гадами обзывали на улице всех принадлежащих к милиции. Все гады были врагами блатной братвы. Мужчина не проявил возмущения. — Ей-богу! не угонял я их почтаря!..
   — Добро. А чем ты их кормишь?
   — Кого?..
   — Кого-кого!.. Голубей!
   И тут разговор перешел на то, какого голубя как и чем держать, чем не похож повадкой турман на чайку, а простой сизый на турмана и так далее в том же духе. Мужчина оказался докой в голубином вопросе. Он рассказал про венценосцев, имеющих в длину восемьдесят сантиметров, про дутышей и космачей. Про то, что почтарь летит со скоростью шестьдесят километров в час. Про устройство выгулов и насестов, про ванночки с водой и про старую штукатурку для подкормки. Виктор незаметно втянулся, начал с легкостью спорить, он чувствовал себя обычно, как будто он не в милиции беседует с пугающе важной личностью, а вместе с дружками засел на чердаке дома или в своей комнате, и он пару раз ругнулся между прочим, для смазки; мужчина не выразил удивления. "Вот это пацан!.. Прямо хочь бери его в компанию!" Он так подумал, и робость его пропала, но мужчина не перестал казаться ему менее важным и пугающим. Внутри милиции, посреди одетых в форму с погонами милиционеров, в отдельной комнате, к которой с трепетом приближается участковый милиционер, — это была особая личность.
   — Голубь — дело красивое. Язык у тебя короткий или длинный?
   — Как?
   — Язык, говорю, умеешь за зубами держать?
   — Умею.
   — Точно? А то, может, ты болтун?
   — Нет.
   — Ну, а вот, скажем, видели, как тебя участковый сюда привел. Пацаны спросят потом, зачем. Чего делал... Что скажешь? Про голубей, скажешь, с каким-то штатским мусором беседовал?
   Виктор вытаращил на него глаза. Мужчина, усмехаясь, спокойно сидел и ждал.
   — Скажу, что из-за матери. Мать я толкнул, она ушиблась. Но только я не виноват, она сумасшедшая.
   — Так. Так. И все?
   — Натреплюсь что-нибудь.
   — Вот что, Виктор. Ты мне нравишься. Парень ты с головой. Вижу, честный парень... Но только запомни, главное в нашем деле — не голова, а короткий язык. Совсем короткий язык. Подумай сейчас здесь и дай ответ... Я тебе плохого не сделаю, и не попрошу от тебя плохого. Только добра тебе желаю. Согласен со мной работать, помочь мне? А я тебе за это златые горы взамен. И не сомневайся — не обману.
   — Продаться? Шпану продавать?
   — Ну, ты сразу!.. "Продаться". Я уголовниками не занимаюсь. Ты со мной будешь выполнять задание государственной важности. Государство доверит тебе...
   — Шпионов ловить!..
   — Предположим, шпионов.
   — Так а убьют?..
   — Тебя не убьют. Это немного другое дело... Ты хоть и с блатными в компании, и, может, гуляешь...
   — Нет!.. Это — нет!..
   — Неважно. Верю, ты — настоящий советский человек. Надежный, советский... и на тебя можно положиться. Не подведешь. И ни одна живая душа, лучший друг — парень или девка — не узнает тайны. Которую я тебе доверю. Так? Могу я на тебя положиться?
   — А что мне делать надо?
   — Дело несложное. Просто надо посмотреть за одним поганцем, который против советской власти плетет.
   — Во дает!..
   — Да, Виктор. Бывают такие.
   — А что он, бомбу делает? Я в кинухе видел...
   — Нет, не бомбу. Хуже. И ты этого антисоветчика хорошо знаешь.
   — Да я никого... А кто?.. Кто?
   — Сначала побеседуем, какие соседи рядом с тобой живут. И что ты о них хорошего думаешь...
   Когда Виктор узнал, что смотреть надо за Ильей Васильевичем Буренко, он в первый момент растерялся. Он испытал чувство паники, удивление было отодвинуто на задний план этим главным чувством. Он привык смотреть на Илью снизу вверх, Илья был недосягаемой вершиной, полубогом. Виктор в глубине души страшился его. Его милостью остальные соседи проявили сдержанность и не выселили Виктора вместе с сумасшедшей матерью из квартиры, вместе с голубями и горластой братвой, набегающей к нему круглосуточно. Виктор умел лишь смутно понимать тот вред и беспокойство, которые он с матерью причиняет окружающим, он был недостаточно развитой и взрослый, но отношение окружающих он хорошо видел и понимал по их реакции, и он понимал зависимое положение, в котором он находится. Туго и медленно в его мозгах установился относительный порядок. Ему постепенно стала нравиться его новая роль. Он с удовлетворением подумал, что всемогущий Илья становится чем-то вроде подопечного у него, теперь Илья будет зависимый и приниженный, а он, в сравнении с Ильей, превращается отныне из пешки в генерала, и пусть горюет тот, кто ранее был королем!.. Илья сделался не просто пешкой, он сделался пешкой в его руках!..
   Через некоторое время Илья начал замечать при встрече с Виктором перемену в его поведении. Подросток не поздоровался с ним. Но он и не отвел в сторону глаза и не поспешил, как прежде, уйти. Он стоял, переминаясь, не двигаясь с места, и без робости и боязни смотрел на Илью. Наглая усмешка отпечаталась на его тупом лице. Свинячьи глазки буравили Илью. Илья, задумавшись, не обратил на него внимания; он поднял голову, чтобы поздороваться, но что-то в позе Виктора тяжелой ленью сковало его губы и язык, он молча кивнул и прошел мимо. Минуту спустя он вспомнил эту сцену, и он подумал: "Жалко парня... Его неприветливость — следствие невоспитанности. Откуда он мог набраться хорошего? Живет в кошмарных условиях. Мое недовольство не по адресу. Он не виноват... В интернат бы его... А может, он тоже рехнулся. Он никогда раньше не смотрел на меня с таким выражением..."
   В институте говорили, что Артюшин будет исполнять обязанности заведующего кафедрой. В конце года, будто бы, для него проведут конкурс на замещение вакантной должности, кандидатура его будет рассмотрена и утверждена по всем правилам на Ученом Совете, и он займет твердое и постоянное положение.
   — Наш Фомичев поджал хвост, — сказала Галина. — Если бы Ваня ожил, он бы порадовался... Артюшин крепко его заломал. Он теперь будет видной фигурой. Может, это вам, Илья Васильевич, на пользу. Смотрите... проректором остается, и кафедра у него.
   — Пусть застрелится, — мрачно сказал Илья.
   Ему дали вести одну группу на самом захудалом факультете. Но и у этой группы он не смог принять зачеты, потому что четырнадцатого декабря приказом по институту он был уволен с работы по статье КЗОТ за несоответствие занимаемой должности.
  
  

Глава тридцатая

  
   — А Фомичев на фронте не был? — спросил Игнат.
   — Нет.
   — Как же он майором стал?
   — Черт его знает!.. Присвоили погоны...
   — А ты рядовым закончил?
   — Да.
   — Говорил я тебе, что время пакостное?.. Не посчитаются с тем, что ты фронтовик, инвалид?.. Что теперь делать будешь?
   — Не знаю. Найду работу.
   — Уезжай из Москвы. — Илья молча смотрел на старика. Его удивило, что он видит испуг в его глазах. — На год. На два года... Я сон про тебя видел.
   — Зима... Куда ехать?.. У меня и денег не остается.
   — Паспорт при тебе?
   — При мне.
   — Уезжай. Я тебе дам тысячу рублей.
   — А мать?
   — Мать не пропадет. Не пропала она четыре года, пока ты воевал...
   — ...по тылам.
   — Валентина прокормит.
   — Вы начали верить снам.
   — Чего бы тебе не поехать в Омск?.. Тебя там знают, ты работал, найдут, чем занять. Нога у тебя, мой дорогой, деревянная, не отморозишь. Поезжай в Омск. Уезжай дальше от Москвы. Пока машина провернется, дай Бог, время переменится... Уезжай, Илья. Завтра уезжай. Сегодня купи билет на завтра и уезжай.
   Какие-то сны, подумал Илья. Он хотел бы с юмором отнестись к словам старика, но тревога закралась в него. Мрачные мысли и неустроенность последних недель породили тревожное беспокойство, оно было постоянно наготове внутри у него, и малейший пустяк рывком отдавался на сердце, это было похоже на испуг, хотя в большинстве случаев это на самом деле были мелочи и пустяки, которых не стоило не только пугаться, но и секундного внимания не стоили они. Он стал задним умом понимать состояние Григория Ивановича. Он понял, отчего брались у Шеберстова раздражительность и злобность. Он сам отчасти сделался таким же, но, кроме сестры и матери, никто не видел его раздраженным и грубым. Впрочем, он нигде не бывал. Во время деловых разговоров в Министерстве и в райкоме партии, куда он обратился с жалобой, он держался, как обычно. Но чтобы оставаться самим собой и при этом быть вежливо-корректным, ему приходилось напрягать волю и постоянно контролировать себя.
   — Дядя Игнат... Как я смогу отблагодарить вас?
   — Глупости!.. — сказал старик. — Раиса знает. Забирай деньги и уезжай. Приедешь — напишешь. В Омск поедешь?
   — Наверное, в Омск. Не в нашу деревню...
   — О, нет!.. Нет!.. Туда — нет!..
   — Больше некуда. Вы мой единственный друг, дядя Игнат.
   — Вот и хорошо...
   — Спасибо.
   — Хорошо... — Прощаясь, старик сказал: — Способности у тебя, и сердцем ты чистый, бесхитростный, а вот получается, что ты — непутевый. А может, потому непутевый, что бесхитростный? Все — наоборот. Вот жизнь!.. Святоши — те знают, чего им надо. Они интересного дела не ищут, ищут выгодного. Такие, как мы с тобой, должны покою добиваться. И на этом конец. Большего захотим — попадем в ощип, как тот кур.
   — У вас есть покой? — спросил Илья.
   — Есть... Тебе не хватает мудрости, Илья.
   — Я не мог иначе. Если бы я, как раньше, не понимал, какая работа... Нет, даже если б и не понимал. Достаточно того, что я верил шефу и видел, какая с ним была сделана подлость.
   — За правду боролся?.. Аж вот здесь трепыхалось, так было приятно за правду бороться?.. Я тебя насквозь вижу. Ты — скрытный, Илья. Не говорил, но я знаю, какое чувство тянуло тебя в омут. Правдолюбец!.. борец!.. Правду отстаивал?
   — Ну, пусть правду отстаивал.
   — А чего ты злишься?.. Если на себя, это хорошо. На меня нечего злиться.
   — Я на вас не злюсь.
   — И думал, вокруг такие же, как ты, правдолюбцы, такие же балбесы. Поймут тебя, тут же полюбят тебя и поддержат. А уж там капут Фомичеву.
   — Больно все это слышать, дядя Игнат.
   — Знаю. А мне, думаешь, не больно видеть, до чего довели тебя разлюбезные святоши, которые мизинца твоего не стоят!.. Я могу рассказать, кто был вокруг тебя и кто о чем думал. Про святошей все ясно. Они о собственной шкуре думали. Им на твою правду трижды тридцать три раза начхать!.. Были еще вокруг тебя честные трудяги. Честные, но замордованные жизнью и теми же святошами. Забитые, замордованные, однообразная долбежка и страх за день грядущий превратили их из людей в клячи дрессированные, в взнузданные клячи. А коня в узде правда не интересует. Не жди, чтобы он искал слово правды или изрекал правду. Не потому, что он не умеет говорить. Его вообще ничто не интересует, кроме овса. Вечером, после трудового дня, когда с него снимают узду на ночь, он просит: "дайте овса!", и он страшно доволен и овсом, и трудовым днем, и всей своей нечеловеческой жизнью. Что для него правда!.. Не нужна она ему, у него брюхо сытое. Даже когда его потащат на живодерню и, казалось бы, оставшийся час-два он может обойтись без жратвы, а высшие понятия приобретают для него особое значение, сила привычки сработает, и он будет вопить: "дайте овса!", а о правде он не заикнется и не вспомнит. Воспитанная привычка выше высшей необходимости.
   — И все только либо то, либо это?
   — Да. Это так.
   — Страшные представления у вас. Страшная картина.
   — Я это не выдумал. Я это видел своими глазами!.. Я это на своей шкуре испытал!.. Но ты, конечно, умнее всех. А я старый дурак. Злопыхатель. Пусть хотя бы на будущее ты поумнеешь. Илья, есть такие, как ты. Но где они? Оглянись. Куда они девались?.. Им нет места в этой жизни. Я — такой. Ты можешь считать меня эгоистом, мерзавцем, но только понимая все до конца и добившись покою, мы — и я, и ты, и другие такие же — можем остаться в живых.
   — Жуть. Злопыхатель вы — это точно. — Как ни странно, безысходная картина, чем ужасней и безысходней она вырисовывалась со слов старика, развеселила Илью. Возможно, здесь сработал закон контрастов: чем хуже — тем лучше. Объективно хуже — внутренняя защита лучше. Но может быть, человек просто неспособен постичь глубину больше определенной, и тогда он отметает все, иначе он должен прекратить жить.
   — Шутишь? Это хорошо.
   — Жуть, как говорит одна моя добрая знакомая. Она не святоша, по вашей терминологии. И не трудяга. Не знаю, кто она. Никакой она не борец, конечно. Просто доброе, шаловливое существо. Она честная.
   — Ты с ней?..
   — Нет, — прервал Илья. — Ничего нет, дядя Игнат. Должен вас разочаровать.
   — Одинокий ты.
   — Да.
   — Неуютный.
   Илья подумал, а почему, собственно, он не сделал попытки сблизиться с Галиной? Нет желания, подумал он. Не хочется. Я ее видел с мужчинами, ее провожали. Ну, и что? Нет, конечно, дело не в этом. Не хочется. Почему?
   И он вспомнил Зинаиду. Больно кольнуло в сердце. Он стоял перед стариком расслабленный и не следил за собой, по его лицу прошли тени грусти, подавленности, угрюмости. Игнат решил, что расстроил его своими словами о его одиночестве и неуютности. Чтобы загладить вину, он заговорил о книгах. Он проводил его до калитки и, пытаясь расшевелить, говорил за двоих, с несвойственной ему торопливостью. Он спросил его мнение о Лермонтове-прозаике, затем о Гончарове. Илья ответил односложно. С неба сыпал мокрый снежок. На дорожке, по которой они шли от крыльца до калитки, отпечатывались неглубокие и сырые их следы. На заборе налипла шуба из мокрого снега. Серо-голубой снег лежал на земле, словно чужой платок на чужой спине. Чем горячее говорил Игнат, тем больше замыкался Илья, понимая растерянность старика и не имея силы прийти ему на помощь. "Я леденею", подумал он. В нем не было благодарного умиления, забота старика не оживляла его. Серые сумерки подъедали остатки дня, декабрьский день угасал, не родившись. Был всего только третий час дня.
   Они расстались. Игнат вернулся в дом.
   — Одного надо убеждать, — сказал он Раисе, — чтобы остановился на секунду и вокруг поглядел, на других. А Илью нашего — ты подумай! — нужно погонять к самому себе обернуться. И не заставишь!.. Вот порода. Василий погиб неизвестно где, как кулак. А сын его — без ноги, контуженый — непутевый, хочет правду получить. Безумие!.. Безумие!.. — Он затих, недовольный собой, своим фальшивым возбуждением. Понурый Илья стоял у него перед глазами. — В наше время получаешь не то, чего заслужил. Получаешь совсем не то... хочешь ты или не хочешь.
  
  

Глава тридцать первая

  
   Илья ушел от Игната и тут же, на углу, встретил Женю. На Жене были ботинки с калошами, он бежал с приличной скоростью, когда увидел Илью, и остановился, радостно и громко приветствуя его. Он вырос, заметил Илья. Длинные руки смешно торчали из рукавов пальто. Варежки его были с одним только большим пальцем, они были темные и намокшие. Он разрумянился от воздуха; кожа лица была чистая и нежная. Он был совсем непохож на Зинаиду. И на Александра Корина непохож, подумал Илья. Но манеру держать голову и смотреть открыто и чистосердечно он заимствовал у матери.
   — Пойдемте к нам, — сказал Женя.
   — В другой раз как-нибудь... Некогда, — сказал Илья, которому не надо было спешить, потому что его нигде не ждали. Он вдруг вспомнил и сказал: — Мне надо на вокзал. За билетами. Как дела в школе?
   — Нормально.
   — Пятерки есть?
   — Бывают.
   — А двойки?
   — Да тоже...
   — Бабушка здорова?
   — Сердце у нее, вы знаете...
   — Милочка в этом году в первый класс пошла?
   — Да.
   — Тоже за прудом?
   — Нет. У них школа за Зельевом. Почти рядом с библиотекой. Немного еще пройти, и все. Мама ее отводит, она сама боится. Обратно домой — за ней бабушка ходит. Я вам позвоню, дядя Илья.
   — Меня какое-то время не будет... Я уезжаю.
   — На сколько дней?
   — На год, может быть. Может быть, на два.
   — Вот это да!.. В командировку?
   — Да. Привет маме и бабушке от меня... Как мама?
   — Нормально.
   — Передавай ей привет. До свиданья, Женя.
   — Вы к нам не зайдете в гости?
   — Некогда.
   — У дяди Кости грузовик сына задавил. Он пьяный заснул, а сын в двери вышел, за калитку вышел, а тут трехтонка ехала. За целый год ни одной машины не едет по Лермонтовской, представляете? А тут трехтонка. Представляете? Он маленький, ему полтора годика еще только. Шофер его не заметил. У него совсем немного крови вытекло.
   Илью передернуло.
   — Кто такой — дядя Костя?
   — Ослов дядя. Помните? дядя Игнат прошлым летом книги ему давал читать? Он рассказывал. На пробу. Пушкина... Потом "Хаджи-Мурата"... Я прочел. Здорово интересно. Помните, как Дубровский медведя застрелил! Троекуров думал, он испугается...
   Вечером Зинаида узнала от сына, что Илья уезжает надолго из Москвы. Женя сказал ей, что дядя Илья больной, так ему показалось. На следующий день она встретила на улице Раису, та ничего не смогла рассказать ей об Илье. С того летнего вечера в прошлом году, когда Зинаида и Женя слушали хоровую музыку в доме у Игната, Зинаида ни разу не была у них. Она раскланивалась со стариком при встрече, но домой друг к другу они не заходили. Зинаида держалась отчужденно, особенно после объяснения с Ильей, она не знала, что им известно и каково их мнение, двусмысленность положения претила ей. Женя иногда заходил к Игнату в гости, но и он, оставаясь поклонником и любимцем старика, в последнее время реже стал бывать у него.
   Поговорив с Раисой, Зинаида вместе с нею вошла к ним в дом. Великан-дворник рассказал об Илье то, что счел возможным. Но и этого было достаточно. Он не знал, куплены ли билеты и, если куплены, — на когда.
   — Я ему еще не звонил, — сказал он Зинаиде.
   — Хорошо. Я сейчас пойду на круг и сама позвоню.
   — Хотите, пойдем вместе? — Зинаида задержалась с ответом. Игнат сказал: — Потом расскажите мне.
   — Конечно, — сказала Зинаида. — Я вам сразу же сообщу. Мы ничего не знали. Он ничего мне не рассказал, когда мы виделись в последний раз... Летом... Я представляю его состояние. Но я ничего не знала. Бедный Илья.
   — Я его снабдил деньгами на первый случай.
   — Не в деньгах дело, — сказала Зинаида.
   — Он всегда будет бедный, — сказал Игнат. — Он — золотой человек. Такие люди, как правило, несчастны, все кругом стараются содрать с них, что можно, задарма. В нем нет хитрости.
   — Да, я это знаю, — сказала Зинаида.
   — Добрее и бесхитростней его я знаю только одного человека. Это его отец. Он умер. По-видимому.
   Зинаида промолчала на это "по-видимому". Оно ей не показалось странным. У нее в семье тоже были события, не подлежащие огласке.
   — Я иду, — сказала она.
  
  

Глава тридцать вторая

  
   Сосед подозвал Илью к телефону. Илья услышал голос Зинаиды, и неожиданная злость захлестнула его. В кармане у него лежал билет на поезд на тридцатое декабря.
   — Нет. Не могу. К сожалению, нет. — Он отвечал сухо. Ее голос проникал в него, как шелестящий озноб, как надоедливая боль, как сладостный и запретный напиток. Она пригласила его провести вместе с ними Новый год. У него оставалось четыре дня, чтобы сняться с прописки, уложить вещи — самое короткое дело, проститься с немногими друзьями. — К сожалению, не могу. — Он не собирался ничего объяснять ей.
   Рядом с телефоном крутился Виктор Самохин. Илья прикрыл трубку рукой.
   — Тебе срочно звонить?
   — Нет. Не срочно, — сказал Виктор.
   Его тупое лицо с наглой усмешкой отняло последнюю сдержанность у Ильи.
   — Да говорю вам, нет! — крикнул он в трубку. Там прозвучало еле слышное "до свиданья", и раздались гудки.
   Сосед, подзывавший его к телефону, Сергей Дудырев — на днях рассказал ему, что видел, как Виктор подсматривал в замочную скважину за ним. Мать предположила, что Виктор состоит в банде, которая решила ограбить их квартиру. Илья не поверил в версию с бандой, но он припомнил, что сын ненормальной Галины довольно странно ведет себя. При встрече он с непонятным выражением вцепляется взглядом, самодовольно ухмыляется, почти никогда не здороваясь и не уступая первым дороги. И он почти всегда появлялся в зале, когда Илья выходил из дома или приходил, или разговаривал по телефону. Иногда он попадался Илье у входа в дом, на улице. Он шел за Ильей несколько кварталов, а затем отставал. У Дудырева тоже были неприятности на работе, его дело было гораздо проще, он не был причастен к идеализму или космополитизму, он был просто рабочий, слесарь, его уволили за то, что он не поладил с начальством. Илья пытался помочь ему через знакомого юриста. Дудырев был уволен по статье КЗОТ за систематические прогулы, и Илья не знал, насколько тот прав в своих притязаниях. Но он несколько лет наблюдал Дудырева, знал его с довоенных времен, и он по чести не мог согласиться с утверждением, что Дудырев пьяница или дебошир, во всяком случае, тот не пил больше и чаще других, а выпив, вел себя вполне прилично. Он не работал с начала октября. У него была дочка восьми лет, второклассница. Они жили втроем на зарплату жены, и Дудырев клялся, что вообще забыл, как пахнет спиртное. Но это он перегибал, дружки выносили иногда с завода пару бутылок денатурата, тогда он тешил душу свою, несмотря на опасность получить осложнение и ослепнуть, у него с дружками забористый денатурат был в почете. Самое паршивое заключалось в том, что какими-то неведомыми путями на работе у жены узнали об истории Дудырева; ей пригрозили, чтобы она поменьше заносилась, иначе ее тоже выгонят, вслед за мужем. Что ей надо было делать, чтобы те люди смилостивились и не думали, что она заносится, Дудырев не знал, а она ему про это не рассказывала.
   Раздался телефонный звонок. Илья стоял рядом с телефоном, он не успел отойти от него. Виктор протянул руку и схватил трубку.
   — Кого?.. Какого?.. Ну!.. — Сосредоточенное лицо не усмехалось, но оно не перестало быть тупым.
   Илья отчетливо услышал громкий голос Зинаиды: "Попросите Илью Васильевича!.."
   — Ну-ка, дай сюда!.. — Он вырвал трубку у Виктора и рукой подвинул его в сторону. Рука чесалась стукнуть кретина по затылку. Прижимая трубку к уху, он отвернулся, чтобы не видеть наглую и противную физиономию. — Зина, это опять вы?.. То есть, извините меня... я хотел сказать... — Она спросила, отчего он забыл их. Он медлил с ответом, подбирая слова. "Когда вы уезжаете?.. Куда?" — Я уезжаю, не знаю, на сколько. — Игнат предупредил, чтобы он никому из знакомых или соседей не распространялся об отъезде. Игнат сказал ему, что главное — день отъезда и город Омск не должны быть известны никому. — Я еду в Омск. Тридцатого. Билеты уже есть. Поезд прямой, без пересадки...
   Зинаида настаивала: неужели он перед отъездом не зайдет к ним проститься? У нее был просительный голос, Илье показалось, она растеряна. В ней не было высокомерия. Насмешки в ней никогда не было, он не замечал в ней раньше ни ехидства, ни насмешки. "Я понимаю, сборы в дорогу... Если сможете, заезжайте обязательно".
   — Ты уезжаешь из Москвы? — спросил Дудырев. — Ты мне не говорил.
   — Никуда я не уезжаю!.. — сказал Илья. — Ни-ку-да!.. — Виктор стоял рядом и смотрел. Илья с силой рванул дверь в комнату и сказал удивленной матери: — Я не поеду в Омск!.. Никуда не поеду из Москвы! К чертям собачьим!.. Я поеду на Новый год!
   На другой день он съездил на вокзал и сдал билет. Тридцать первого декабря, ранним вечером, он стучался в дверь дома Кориных. Его встретила смущенная Зинаида. Она была одна. Бабушка София и дети уехали на неделю к родственникам в Малаховку. Зинаида предложила объединиться с Игнатом и Раисой на новогоднюю ночь. Илья наотрез отказался.
   В этот самый день и час, в эту минуту в другом конце города Бибиков на переходе в метро увидел свою бывшую жену Нину Шульженко. Она его не заметила. Он мельком взглянул на нее и пошел прочь, довольный, что может направляться, куда хочет. Ничто не связывало его с этой женщиной, эта мысль радостно взбудоражила его. Он почувствовал себя счастливым человеком. Что касается Нины, ее карьера удалась как нельзя лучше, но личная жизнь не получилась, отчасти по собственной ее вине. В ней были и ум, и требовательность, и вкус, она была, по отношению к другим, человеком повышенных запросов, но самой ей характер ее не позволял выйти за круг неискреннего, приземленного поведения. Она заведомо подозревала всех людей в расчетливости и недобропорядочности. Опережающая подозрительность, может быть, хороша была в делах, но в плане задушевных контактов эта подозрительность губила нежные ростки доверия еще до того, как они начинали пробиваться в рост.
  
  
Cвидетельство о публикации 30759 © Роман Литван 16.06.05 23:10
Число просмотров: 996
Средняя оценка: 10.00 (всего голосов: 2)
Выставить оценку произведению:
Считаете ли вы это произведение произведением дня? Да, считаю:
Купили бы вы такую книгу? Да, купил бы:

Введите код с картинки (для анонимных пользователей):
Если Вам понравилась цитата из произведения,
Вы можете предложить ее в номинацию "Лучшая цитата дня":

Введите код с картинки (для анонимных пользователей):

litsovet.ru © 2003-2017
Место для Вашего баннера  info@litsovet.ru
По общим вопросам пишите: info@litsovet.ru
По техническим вопросам пишите: tech@litsovet.ru
Администратор сайта:
Программист сайта:
Александр Кайданов
Алексей Савичев
Яндекс 		цитирования   Артсовет ©
Сейчас посетителей
на сайте: 265
Из них Авторов: 28
Из них В чате: 0