• Барсуков С. В.
  • Опубликовано: 05.02.08 23:20
  • Комментарии: 3 (1)
  • Прочитали раз: 715
  • Рейтинг: 10.00 (голосов: 4)
    Голосую
О произведении:
Жанр: Проза
Форма: Рассказ

Сара

  • Размер шрифта
  • Отступ между абзацем
  • Межстрочный отступ
  • Межбуквенный отступ
  • Отступы по бокам
  • Выбор шрифта:











  • Цвет фона
  • Цвет текста

  
  
  
  
  
   САРА
  
   Инвалидное кресло остановилось у окна. Сара Яковлевна с облегчением перевела дух и откинулась на подушки. Она всегда немного нервничала, если кресло везла толстая Молли. Молли возила кресло одной рукой и громко болтала по дороге со всеми встречными. Другая же моллина рука проделывала при этом какие-то совершенно таинственные движения, и Сара Яковлевна нервничала не столько от боязни наехать ненароком на стену или на другого подобного ей инвалида, сколько от этой второй, без конца жестикулирующей руки, у которой ей виден был только локоть.
   Этот подвижный беспокойный локоть больше всего и раздражал Сару Яковлевну, и временами ей начинало казаться, что нянька, наверное, ковыряет у себя в носу большим и толстым черным пальцем с обгрызенным до розового мяса ногтем. Сара Яковлевна терпеть не могла, когда при ней ковыряли в носу, и, чтобы совсем не видеть подпрыгивающий кусок толстого кофейного предплечья, она частенько закрывала глаза и считала про себя овец, попугаев или слонов...
  
   Хотя с Молли они по-своему ладили. Монументальная, как черное гранитное надгробье, эта афро-американка с непосредственностью психопатки грызла ногти и по-английски рассказывала Саре Яковлевне длинные, по всему видать, ужасно увлекательные истории, в которых та с трудом разбирала пять или шесть знакомых слов. Как ни стыдно было признать Саре, а вот английский язык она так и не выучила...
  
   Иногда Молли пела ей какие-то негромкие неторопливые свои песни, мерно прихлопывая в ладоши, и тогда Саре Яковлевне начинало казаться, что ее запихивают внутрь пуховика, на котором она спала. Пуховик Сара Яковлевна привезла с собой из Москвы и ни за что на свете не хотела с ним расставаться...
  
   Окончательно же с Молли ее примирила губная гармошка, хотя, если говорить честно, губных гармошек Сара Яковлевна на дух не переносила. Однажды, задремав под вечер, она проснулась от странных тоскливых звуков, напомнивших ей детские пищалки. Открыв глаза, она с изумлением обнаружила, что над ней стоит серьезная насупленная Молли и с мрачным остервенением играет на губной гармошке.
   - Not to be afraid (не надо бояться), - сказала ей по-английски Молли, - that's some music therapy for You (это вам музыкальная терапия).
   И Сара Яковлевна, всласть наслушавшись губной гармошки, и взяв на вооружение, что в покое ее все равно не оставят, в какой-то момент и впрямь перестала бояться чего бы то ни было. Однако вскоре Сара почти что полюбила Молли. Молли была очень старательная, а Сара Яковлевна ценила ответственных людей.
  
   Теперь она сидела у открытого окна и смотрела вниз на легкую дощатую террасу, целиком утонувшую в солнечной зелени. Со всех сторон до нее доносились обрывки английских фраз. Она с трудом разбирала в них два-три слова, но и те все равно тонули в потоке чужого словесного месива.
   В который раз она проверила на груди заветную коробочку. "Коробочкой" называла Сара старенький серебряный медальон, что висел у нее под сорочкой на шнурке от лыжного сыновнего ботинка рядом с маленьким жестяным магендовидом. У этого магендовида была своя отдельная история, но Сара теперь редко про нее вспоминала.
   Сегодня ей исполнялось восемьдесят три года (дурацкая какая-то дата - расстроилась она с утра: ни в п...ду, ни в красную армию - как сказала бы в своё время Шура), и, незаметно для всех, как бы исподтишка, нащупав под платьем круглый выпуклый предмет, она раздумывала, не сделать ли себе сегодня последний - королевский - можно сказать, подарок...
  
   Прямо над ухом кто-то быстро залопотал по-английски, и, подняв глаза, она едва ли не с ужасом увидела, что рядом с ней обосновался очередной, на редкость словоохотливый сенильник. Он уже о чем-то рассказывал ей, дружелюбно подмигивая. Время от времени старичок похлопывал себя по груди маленькими сухими ручонками и, брызгая в нее слюной, заливался визгливым хохотом.
   "Слава Богу, что не соплями", - смиренно думала Сара Яковлевна, улыбаясь ему как можно приветливей на каждый попадающий ей чуть ли не в глаз плевок.
   - Associate, associate with each other, please (общайтесь, общайтесь друг с другом, будьте добры), - раздавался сзади гудящий моллин баритон, рисуя немедленно в воображении вместо гладкого толстого курносого девичьего лица биндюжную бороду и раскосые разбойные глаза с какого-нибудь местного привоза. - Social life, social life (светская жизнь, светская жизнь), - продолжала гудеть Молли.
   Сара Яковлевна поглядела по сторонам. "Светская лайф" была в разгаре, и вся сенильная братия этого милого и тихого стариковского приюта, уютно расположившегося в лесо-парковой части юго-восточного Нью-Джерси, общалась или, вернее, "ассошиэйтила" друг с другом кто во что горазд.
  
   Приют этот назывался "Дети Израиля" и предназначался для стариков евреев-эмигрантов (ни в коем случае не американцев), пенсия которых не превышала 600 долларов.
   "Какое, все-таки, идиотское название, - отметила про себя Сара Яковлевна, когда сидящее перед ней трясущееся от старости "дитя" попало в нее очередным своим детским плевком. - "И не отвяжется ведь никак, - продолжала она улыбаться на "детские", летящие прямо в лицо приветы.
   "Все-таки, нет худа без добра", - подумала она. После того, как ее разбил паралич, у нее отнялся язык. Всякому здесь известно, что говорить она не может, а потому во время всех этих "соушел тусовках" кроме понимающих дружелюбных улыбок от Сары ничего не требовалось.
   "Боже мой, - думала она, улыбаясь старичку и потихоньку разглядывая из окна веселые пестрые окрестности, - неужели все это, наконец, кончилось?..."
   Двадцать лет она уже здесь, а все не верится. Неужели кончились все эти очереди, прописки, паспортистки, профсоюзные собрания, политинформация по понедельникам, а, главное, этот тяжелый липкий страх... И вместе с ним вся безумная нечеловеческая советская жизнь... Если бы кто-нибудь спросил ее, как жила она в Советском Союзе, она бы ответила без запинки: "как в отделении милиции". И эта мизерность, эта бессмысленность любой человеческой жизни ТАМ сразу по приезде поразили ее при взгляде ОТСЮДА.
   Уже двадцать лет скоро, как они сюда приехали, а она все думает об этом, забыть не может... Именно так, - кивнула она старичку - и жили простые советские люди: не за решеткой, не в лагере а, как бы, в длинной и хмурой очереди на прием к некоему сакральному, никому неизвестному монстру, и всю жизнь эти люди советские, стоя в этой безлико движущейся толпе, пытались доказать, какие они честные, хорошие, готовые на все, лишь бы монстр этот неведомый их не трогал, никуда не вызывал, ни о чем не спрашивал, не мешал им довести свое нищенское житье-бытье до еще более нищенской пенсии, а там, глядишь, и до смерти рукой подать, такой же убогой и страшной, как и все остальное в этой изгаженной и Богом забытой советской стране...
  
   "Наш уровень жизни много ниже ихнего уровня смерти", - сказала как-то ее московская подруга Шура, вернувшись из очередной своей загранкомандировки.
  
   Двадцать лет назад впервые и навсегда выехав за пределы невероятного своего отечества, Сара Яковлевна убедилась, что это чистая правда, и, лучше, чем Шура тут не скажешь.
   Что касается так называемой "перестройки", то здесь Сара совсем уже ничего не понимала, но по выработанной годами привычке ничему и никому не верила.
   "Поговорят, - думала она, - поговорят, а потом опять сажать начнут"...
  
   У Шуры была еще одна знаменитая фраза. Однажды, на одном из конгрессов, к ней прилип какой-то престарелый английский профессор, чуть ни церковным браком хотел сочетаться, но Шура на все уговоры друзей отвечала только: "Отзыньте! Вы что хотите, чтобы я из-за этого старого мудака лишилась своей московской прописки, которая мне стоила столько всего, что и подумать теперь страшно?.."
   Остроумно, ничего не скажешь. Только Сара Яковлевна почти не сомневалась, что у Шурочки были свои причины избегать подобных матримониальных метаморфоз. То, что любимая подруга, видимо, втихаря "постукивала", она узнала совершенно случайно от общего их знакомого Петра Сергеевича. Шура с ним тогда регулярно выпивала, а, заодно, видать, и спала.
   Вот Петр Сергеевич и рассказал однажды, будучи, как говорится, под шафе, что Шурка раз приехала к нему намедни с недопитой бутылкой водки в сумке и уже где-то крепко поддавши. А тут в самый разгар только-только начавшегося их совместного с Шурой веселья в пустынный полуночный двор въехала какая-то машина и, остановившись прямо под окнами Петра Сергеевича, кому-то посигналила.
   "Вот и шеф приехал", - пошутил Петр Сергеевич.
   "Какой шеф?" - спросила Шура.
   "Какой, какой, обычный. Не понимаешь, что ли?" - продолжал шутить (с его слов) Петр Сергеевич.
   "Надо же, - злобно сказала Шура, - к тебе они домой ездят, а мне только по телефону звонят и к себе вызывают, суки рваные".
   "Суки рваные" было одним из любимых шуриных выражений
   .
   Сара Яковлевна была потрясена не столько открывшейся гнусностью, сколько тем, что вся их многолетняя дружба с Шуркой напоминала теперь похабный пьяный анекдот.
   А, впрочем, подумала она тогда, разве все советское существование не есть такой же отвратительный грязный анекдот, конца которому никто не знает...
  
   И Петр Сергеевич, и Шура сразу перестали быть для нее людьми, превратившись в каких-то странных хитиновых существ, вроде неких искусственно кем-то выведенных мутантов-насекомых, и вся их жизнь, чем больше она в нее вглядывалась, показалась Саре Яковлевне затянувшейся матерной идиомой, непереводимой с советского языка ни на какой другой человеческий.
   Может быть, Шура, как и Петр Сергеевич, тоже шутила, но шутки шутками, а дружбу Сара Яковлевна прекратила вскоре с обоими...
  
   Опомнившись, она обнаружила, что старичок ей что-то показывает, лопоча совсем не по-своему, а по-английски. Должно быть, привычная улыбка опять спасла положение, и старичок решил, что эта немая русская прекрасно понимает и разделяет всего его стариковские слюнявые радости. В быстрых мушиных лапках, точно живущих отдельно от туловища, он перебирал какие-то фотографии.
   - Зис из май сан, - говорил он с немецким акцентом, протягивая одну из них. - Хи из вери кайнд ту ми. Вери кайнд, рили.
   На фотографии немолодой приятный господин обнимал за плечи старика, сидящего в инвалидном кресле, и оба они выглядели такими довольными, счастливыми и веселыми, что на какой-то миг самообладание изменило Саре, и ее знаменитая улыбка потускнела, стала натянутой и глуповатой. Сара чуть, было, не расплакалась, но, быстро взяв себя в руки, заулыбалась с новой смиренной силой.
  
   Вскоре их инвалидный тет-а-тет прервали приглашением к обеду. Сара жестом показала Молли, что хотела бы поесть у себя в комнате. Там она поковыряла вилкой большой кусок тушеной кошерной говядины и долго потом сидела, упершись невидящими глазами в блестевший на солнце ключик, что торчал из дверки зеркального шкафа.
   Нельзя сказать, что один лишь сын занимал сейчас все ее мысли, но, оттолкнувшись от стариковской фотографии, точно веслом от пристани, она никак не могла теперь потерять из виду Гарика. Он продолжал маячить вдали неким зловещим предупреждающим светофором, и волей-неволей Сара Яковлевна возвращалась к нему, как к исходной точке, стараясь понять, сама ли она во всем виновата, или жизнь человеческая так устроена...
  
   Он был ее единственный ребенок. Поздний ребенок. Рожала тяжело, долго, в послевоенном роддоме - а, лучше не вспоминать. Все ее тогда отговаривали.
   "Как тебе не стыдно?" - говорила ей мать, - седая ведь совсем скоро будешь".
   "Ничего, - отвечала Сара, - и сын и внук будет сразу".
   В том, что родится мальчик, она почему-то не сомневалась. Мучило ее другое: живым бы его родить. Кто знает, что с ним сделается в почти сорокалетней голодной ее утробе?..
   Даже имя пухлявого розового лейтенантика, растворившись во многих годах, сейчас не всплывало в памяти: отчество сыну они с матерью вдвоем придумывали.
   Мать ее была женщина мужественная, но и упрямая - хоть тресни. Как только отец умер, потребовала, чтобы дочка при ней жила. Ни замуж выйти ей не дала, ни профессию выбрать, какую хотелось. Сара с детства мечтала в кино сниматься, так нет - забрала ее из киношного института и отправила в медицинский.
   "Актриса - это позор, - сказала она ей. - Я врач и отец твой врач. Дед твой тоже был врачом. Пол Петербурга лечил. И ты врачом будешь. А глупости эти все свои русско-блядские из головы повыбрасывай"...
  
   Вот Сара в конце войны и сошлась с первым подвернувшимся. Конечно, он был у нее не первый мужчина. Но первый для жизни, что ли: два месяца они с ним прожили - назло матери она это сделала.
   Назло привела его в их двухкомнатную квартиру неподалеку от Смоленской площади, назло не стала регистрировать брак, назло забеременела, а потом он и сам куда-то делся. Тоже, как бы, назло сариной матери у него получилось...
  
   Все-таки, мать у нее была мудрая. Когда Сара, наконец, родила и решила назвать ребенка Моисеем - в честь петербургского своего деда, - мать ее отговорила.
   "Ты не знаешь, дочка, что они еще придумают. А парнем рисковать нельзя. Он у тебя один. Лучше назови его Игорем и запиши русским. Отец, ведь, у него русский. И он пусть будет русский. Евреев у нас в роду и так достаточно".
   Сначала Сара сопротивлялась.
   "Как тебе не стыдно, - говорила она матери, - сейчас не те времена. Погромы давно кончились".
   "Ты их не знаешь, дочка, - стояла на своем мать. - Коммунисты хуже погромщиков".
   В конце концов Сара сдалась. Сына они назвали Игорем, отчество ему выбрали Васильевич. "Гарик" - звала она его всегда...
  
   Мать как в воду глядела. Не прошло и трех лет, как началась "борьба с космополитизмом".
   "Только бы с Гариком ничего не случилось, только бы его они не трогали, а я уж как-нибудь выдержу", - говорила она тогда.
   "Никакой брит-милы, никакой бар-мицвы ему не нужно. Пусть живым растет и здоровым. Бог ему простит. Он всем прощает. Мне пускай не прощает, да мне все равно: я в него не верю", - вторила ей мать.
   И вот так целыми вечерами заклинали они ребенка этим безумным своим бормотанием.
   Что тогда с ними случилось, Сара и сейчас не могла понять. Семья ее никогда не была религиозной, тем более, иудаистской: обычная московско-питерская интеллигенция. А тут, в сорок девятом, обе вдруг вспомнили и про Бога, и про Йом Кипур, и про обрезание, и про Пурим, и невесть еще про что.
   Более того, как-то вечером они с матерью вырезали из консервной банки по маленькой шестиконечной звездочке и носили на груди свои жестяные магендовиды как кресты - не снимая, проносив их все самые тяжелые и страшные годы...
  
   "Немцы желтые звезды велели на одежду нашивать, а мы будем эти носить. Найдут - пусть стреляют", - упорно твердила сарина мать с какой-то ветхозаветной монотонностью, как будто тяжелое безоглядное упрямство всей их древней и могучей когда-то крови собиралось в ней и, помимо рассудка, шло наперекор всему, что мешает исполнить человеку его родовое предназначение.
   И Сара молча кивала в ответ, забывая на время о подрастающем сыне...
  
   Жизнь, тем не менее, продолжалась.
   Борьба с космополитизмом, широко развернувшись на деле врачей, внезапно оборвалась, поскольку главный борец загнулся.
   "И именно на Пурим, - кричала громко сарина мать. - А ты говоришь, дочка! Все враги наши должны на Пурим сдохнуть!"
   "Наши - это чьи?" - не унималась Сара.
   "Еврейского народа", - заявляла мать гордо, и Саре становилось не по себе...
  
   Тем временем за Будапештом уже маячила Прага. Космическая эра, бодро начатая Белкой и Стрелкой вкупе с Гагариным, догоняла и перегоняла Америку, знаменуясь правительственными кукурузно-целинными утехами и борьбой с тунеядцами.
   Кого-то начали опять потихоньку сажать, кого-то так же потихоньку выпускать "за бугор" - короче, скучать не приходилось, тем более, что, памятуя обещания Хрущева, к восьмидесятому году вся страна должна была под бдительным милицейско-партийным оком добрести, наконец, строевым шагом и по этапу прямехонько в коммунистический рай с бесплатными аспирином и проездом в трамваях...
  
   Дверь открылась. Вошла нянька убрать поднос с остатками еды. Не Молли, другая, но тоже черная и рослая. Вначале все темнокожие няньки казались Саре на одно лицо. Потом она разобралась, какие они разные: просто совсем не похожи друг на друга.
   Она жестами попросила няньку помочь ей лечь в постель. В окна хлынуло предзакатное солнце, и комната наполнилась розовато-золотистой дымкой...
  
   Сара долго смотрела на закат за окном, на зеркало с бегущими разноцветными бликами, на красные огни на полу, на вспыхнувшую дверную ручку. Теперь у сына новая жена, подумала она, ее зовут Джоан, она американка, и сын у нее стал, ну вылитый американец, только глаза остались советские, беспокойные, а Джоан даже милая, правда, косит немного и с лица, ну, чистый жеребец, а так ничего, сойдет, зато тутошняя, вся что ни на есть американская, а, впрочем, хватит ёрничать, пусть живут, как знают, ей-то что, она уже старая, свое отжила, только обидно ей очень, что сын у нее, вишь, какой хлипкий оказался, переломился ни за грош, а ведь в Москве прямо орёл был: "Мы евреи, диссиденты, мы должны уехать, чтобы спасать оттуда страну... я свободный художник, меня не печатают потому, что у нас с совдепом разные эстетические платформы!...", а она-то, дура старая, верила, думала, пропадает ее сынок, гибнет, можно сказать, в страшенных творческих муках, а он, гляди-ка, и не погиб совсем, наоборот, гладкий стал, упитанный: не мужик, а чистая мечта, в ночи настигшая, и, главное, как перед этой дурехой Любкой-то теперь стыдно, и не то стыдно, что сын ее от нее ушел: мало ли кто куда от кого уходит, а то, что Любка тоже ведь знает: муж не к бабе от нее устремился, а к Статуе Свободы, вот ведь какая история, жаль, что Шурка умерла, так и не свидимся больше, хоть и подлая она была, зато живая, самая живая из всех, кого Сара на своем веку перевидала, а Любка тогда к ней, к Саре, к первой примчалась, когда они все из-за Джоан переругались.
   "Как ты смеешь, - кричала сыну по телефону Сара, - семя своё на ветер бросать"? (И откуда я слова такие дурацкие знаю?)
   "Да ладно, мать, семя вон выше меня колосится", - сказал как отрезал, и, если бы не Любка, неизвестно, чем бы для нее это кончилось: на следующий день после разговора ни встать, ни сесть, ноги не слушаются, руки как ватные, язык отнялся, а тут еще вставная челюсть все во рту растерла - хоть криком кричи, и вытащить ее невозможно: правая рука совсем не действует, у левой только кисть одна кое-как гнется, если бы не Любка да не соседи...
   Любка, правда, потом призналась, что подралась с Гариком из-за "этой сучки американской" и к Саре сбежала не по душевности, а чтоб его пока не видеть, а то боялась, что дверь им в коттедже бензином обольёт и подожжёт, да что за разница: главное - во время...
  
   А она смешная тогда была, Любка.
   "Я девушка из торгового института", - с ума сойти, и где ее только Гарик подцепил...
   Когда решили уезжать, Любка весь вечер провопила, что ни к каким евреям ни в какую Америку, ни в какой Израиль - умрет, а не поедет, однако, на следующий день проявила такую прыть, какая Саре и во сне не снилась.
   Любкина энергия, доведенная советской торговлей до состояния реактивного двигателя плюс еще какие-то таинственные, по всему видать - уголовные - связи сделали невероятное: все отъездные документы были у них оформлены за два месяца.
   Любка не спала, не ела, носилась как угорелая: из ЖЭКа в ЗАГС, оттуда в ОВИР, из ОВИРа в роддом (черт его знает за какой справкой), потом опять в ЖЭК, опять в ОВИР, оттуда в родную деревню, где за бутылку водки выкупила у собственной алкоголички-матери письменное разрешение на отъезд, прямо из деревни, даже домой не заехав, в министерство к какому-то приятелю, - и так с утра до ночи, изо дня в день, причем с лица она не спадала, телом не худела, ни синяков под глазами, ни морщинок - наоборот - хорошела день ото дня и вся наливалась каким-то знойным (прямо-таки, "брутальным" - отметила тогда еще Сара) соком...
  
   И потом, уже в Америке, сидели они однажды с Любкой вдвоем на кухне и пили кофе. Ни с того ни с сего Любка вдруг разрыдалась и, проревевшись, сказала Саре: "Спасибо, мама (Сара от неожиданности чуть чашку не выронила: "мамой" ее и Гарик уж лет двадцать как не звал), что вы меня, дуру, с собой вывезли. Хоть увидела теперь, как люди живут. Пусть и евреи, а как живут!.. - и, смутившись, добавила: - Да я не про вас. Я вообще... Про жизнь... Теперь бы мне только мамочку мою сюда извлечь!..." И извлекла.
   Через полгода алкоголическая Татьяна Степановна расположилась в квартире по соседству.
   Каждый Божий день заходила она к Саре Яковлевне пожаловаться, что эти "окаянные мериканцы" совсем и не люди вовсе, раз ни за что не хотят отпустить ей на ее собственные "фустэмпы продуктовые" хотя бы одну чекушку - "жрачки этой ихней безвкусной какой хошь бери, а ни выпивки, ни какой-нибудь папироски их вшивенькой - ни-ни, - ну, разве люди?.."
   Потом все разъехались кто куда - сын ее с Любкой и двумя девчонками (кстати, какие девки-то уже большие стали: одной - двадцать, другой - семнадцать, даже по-русски поговорить не успели: говорят с акцентом, половины слов не знают) уехали во Флориду - там-то Гарик и подцепил свою ненаглядную Джоан - как писал Хэмингуей: "не женщина, а студебекер", - мать свою Любка определила к своей же собственной младшей сестре, тоже неизвестно откуда взявшейся: "чтобы деньги целей были" - у Сары тогда еще сложилось впечатление, что вскоре все семейство Катюхиных окажется в Америке, а, следом, глядишь, и вся любкина деревня сюда перекочует...
  
   Сама же Сара перебралась в небольшое местечко под Ньюарком, а теперь вот здесь, никому не нужная, все о ней забыли, даже с днем рождения никто не поздравил, правда, сын каждые два месяца приезжает, но лучше бы он совсем не приезжал - так скучно с ним делается - словами не передать: все рассказывает, какой они с Джоан дом собираются строить, а ей-то, Саре, на что про это знать - ей все равно в этом доме не жить, она и в глаза-то его никогда не увидит...
  
   Солнце село, но за окном было еще светло. Сара лежала и смотрела в потолок.
   Неуклюжей, плохо гнущейся левой рукой она полезла за пазуху и, вытащив из-под сорочки серебряный медальон, долго разглядывала его, словно впервые видя.
   Она попробовала его открыть, но вспомнила, что в стакане нет воды, а запивать придется много, и, быстро спрятав медальон обратно за пазуху, звонком вызвала няньку.
   Здешний персонал был хорошо вышколен, и все они научились понимать Сару, что говорится, "с полу-жеста". Поэтому вызванная девушка мгновенно сообразила, что от нее требуется.
   Она принесла большой стакан воды на подносе, помогла Саре сесть на кровати, обложив ее сзади подушками...
  
   Оставшись одна, Сара никак не могла открыть медальон - левая рука плохо гнулась, правая не слушалась вовсе.
   Наконец, Саре удалось сдвинуть вбок малюсенькую потемневшую застежку. Чтобы содержимое не рассыпалось по постели, она поставила на колени блюдце из-под стакана.
   Пятьдесят крохотных таблеток нембутала как одна высыпались на блюдце.
   Нембутал этот Сара набрала еще в Москве, когда работала врачом - просто на всякий случай.
   "Лучше смерть свою под рукой иметь - целей будешь", - пошутила она как-то, и теперь эта смерть лежала перед ней на блюдце - такая белая и такая безобидная с виду...
  
   Сара закрыла глаза рукой. Ладонью, не глазами, почувствовала, что плачет.
   Так и сидела, закрыв глаза ладонью. Она не боялась смерти, нет, просто испугалась за няньку: могут уволить за то, что не доглядела, а где она еще такую работу найдет - с работой сейчас в Америке плохо...
  
   Распахнулась дверь. На пороге стояла запыхавшаяся Молли.
   Неприятное чувство, будто она забыла что-то важное, мучило ее весь день, и только дома, листая записную книжку, Молли наткнулась на собственную вчерашнюю пометку, что у русской сегодня день рождения.
   Сама не зная толком, зачем она это делает - можно бы и завтра - Молли второпях выбрала яркий цветастый шарфик, прибавила к нему открытку с гавайским видом и поехала обратно в приют...
  
   Сейчас она стояла в дверях и широко раскрытыми глазами смотрела на Сару, сконфуженно прикрывавшую рукой блюдце с таблетками.
   Что здесь происходит, Молли сообразила сразу, только не знала, как подступиться.
   Пробормотав что-то по-английски, она попробовала отобрать у Сары блюдце, но левая плохо гнущаяся рука оказалась сейчас на удивление сильной и цепкой...
  
   - Нет, - неожиданно для самой себя глухо выдохнула Сара, и это было первое слово, сказанное ею в параличе. И, не веря собственным ушам, - Нет, - повторила она опять, - Не дам, - и отпустила блюдце. Молли быстро отставила его подальше...
   - Happy birthday to You, - тихонько пропела над Сарой, повязывая ей шарфик, и сама едва не расплакалась, впервые увидев старую пластмассовую гребенку в седых старушечьих волосах.
   Эта гребенка с несколькими обломанными зубьями внезапно открыла Молли всю одинокую сарину жизнь, точно сарина душа перешла сейчас в эту гребенку и молчаливо торчала перед Молли.
   И Молли не выдержала. Нарушая все инструкции и правила, она села на кровать рядом с Сарой, обняла ее за плечи и тихо запела, давясь слезами, старую негритянскую песню.
   - Sometimes I feel like a motherless child, sometimes I feel like a motherless child a long, long way from home*, - пела Молли, и Сара кивала, понимая на этот раз каждое слово - она-то, ведь, и была теперь той самой сиротой без отца, без матери далеко-далеко от дома...
  
   Нью-Йорк, 1991 г.
  
   -------------------------------------------------------------------------------
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   1
  
  
   2
  
  
  
  
Cвидетельство о публикации 184328 © Барсуков С. В. 05.02.08 23:20